Сканирование: Янко Слава (библиотека Fort/Da) slavaaa@lenta.ru ||  yanko_slava@yahoo.com || http://yanko.lib.ru || зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html | Icq# 75088656

update 24.03.03

МИШЕЛЬ ФУКО

СЛОВА И ВЕЩИ

MICEL FOUCAULT

LES MOTS ET LES CHOSES

UNE ARCHEOLOGIE DES SCIENCES HUMAINES

1966

GALLIMARD Paris

Для научных библиотек

МИШЕЛЬ ФУКО

СЛОВА И ВЕЩИ

АРХЕОЛОГИЯ ГУМАНИТАРНЫХ НАУК

ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО

Часть первая - В. П. Визгин Часть вторая - Н. С. Автономова

1994

A-cad

Санкт-Петербург

И(Фр.) ББК 87.3 Ф 94

МИШЕЛЬ ФУКО

Слова и вещи. Археология гуманитарных наук

Пер. с фр. В. П. Визгина, Н. С. Автономовой Вступительная статья Н. С. Автономовой, СПб., A-cad, 1994

Печатается по изданию:

Мишель Фуко

СЛОВА И ВЕЩИ. Археология гуманитарных наук

(Для научных библиотек)

М., 'Прогресс', 1977.

Мишель-Поль Фуко (1926-1984)-французский философ, историк и тео-ретик культуры, видный представитель современного французского струк-турализма (наряду с К. Леви-Строссом, Ж. Лаканом, Р. Бартом и др.). Предлагаемая Вашему вниманию книга 'Слова и вещи', впервые вышедшая на русском языке более 17 лет назад, сейчас практически недоступна и яв-ляется единственной работой философа, опубликованной у нас в стране.

Примечания 'От редактора' принадлежат редакторам первого издания Г. И. Семенову и О. И. Попову. Во вступительной статье обновлен список работ М. Фуко и внесена минимальная фактологическая правка.

Издание подготовлено Ю. А. Рябцевым, Д. А. Юновым

1401020000 02-94 82(02)-94

ISBN 5-85962-021-7

© В. П. Визгин, 1977 - перевод Часть первая © Н. С. Автономова, 1977 - вступ. статья, перевод Часть вторая © A-cad, 1994 - оформление

 

МИШЕЛЬ ФУКО И ЕГО КНИГА 'СЛОВА И ВЕЩИ'. 5

I 5

II 8

III 12

ПРЕДИСЛОВИЕ.. 18

Глава I. ПРИДВОРНЫЕ ДАМЫ... 24

1. 24

2. 27

Глава II. ПРОЗА МИРА 1. ЧЕТЫРЕ ТИПА ПОДОБИЯ.. 31

2. ПРИМЕТЫ... 36

3. ПРЕДЕЛЫ МИРА.. 39

4. ПИСЬМЕННОСТЬ ВЕЩЕЙ.. 41

5. БЫТИЕ ЯЗЫКА.. 45

Глава III. ПРЕДСТАВЛЯТЬ.. 47

1. ДОН КИХОТ.. 47

2. ПОРЯДОК.. 49

3. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ ЗНАКА.. 54

4. УДВОЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ. 57

5. ВООБРАЖЕНИЕ СХОДСТВА.. 59

6. 'МАТЕЗИС' И 'ТАКСОНОМИЯ'. 62

Всеобщая наука о порядке. 63

Г лава IV.  ГОВОРИТЬ.. 65

1. КРИТИКА И КОММЕНТАРИИ.. 65

2. ВСЕОБЩАЯ ГРАММАТИКА.. 67

3. ТЕОРИЯ ГЛАГОЛА.. 74

4. СОЧЛЕНЕНИЕ. 77

5. ОБОЗНАЧЕНИЕ. 81

6. ДЕРИВАЦИЯ.. 85

7. ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК ЯЗЫКА.. 88

Глава V. КЛАССИФИЦИРОВАТЬ.. 91

1. ЧТО ГОВОРЯТ ИСТОРИКИ.. 91

2. ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ.. 93

3. СТРУКТУРА.. 95

4. ПРИЗНАК.. 99

5. НЕПРЕРЫВНОСТЬ И КАТАСТРОФА.. 104

6. ЧУДОВИЩА И ВЫМЕРШИЕ ЖИВОТНЫЕ. 107

7. РЕЧЬ ПРИРОДЫ... 111

Глава VI. ОБМЕНИВАТЬ.. 115

1. АНАЛИЗ БОГАТСТВ.. 115

2. ДЕНЬГИ И ЦЕНА.. 116

3. МЕРКАНТИЛИЗМ... 119

4. ЗАЛОГ И ЦЕНА.. 124

5. ОБРАЗОВАНИЕ СТОИМОСТИ.. 129

6. ПОЛЕЗНОСТЬ. 133

7. ОБЩАЯ ТАБЛИЦА.. 136

8. ЖЕЛАНИЕ И ПРЕДСТАВЛЕНИЕ. 140

Глава VII. ГРАНИЦЫ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ.. 144

1. ВЕК ИСТОРИИ.. 144

2. МЕРА ТРУДА.. 146

3. ОРГАНИЧЕСКАЯ СТРУКТУРА ЖИВЫХ СУЩЕСТВ.. 149

4. ФЛЕКСИЯ СЛОВ.. 153

5. ИДЕОЛОГИЯ И КРИТИКА.. 155

6. ОБЪЕКТИВНЫЕ СИНТЕЗЫ... 159

Глава VIII. ТРУД, ЖИЗНЬ, ЯЗЫК.. 163

1. НОВЫЕ ЭМПИРИЧНОСТИ.. 163

2. РИКАРДО.. 164

3. КЮВЬЕ. 171

4. БОПП.. 181

5. ЯЗЫК СТАНОВИТСЯ ОБЪЕКТОМ... 189

Глава IX. ЧЕЛОВЕК И ЕГО ДВОЙНИК.. 193

1. ВОЗВРАТ ЯЗЫКА.. 193

2. КОРОЛЕВСКОЕ МЕСТО.. 195

3. АНАЛИТИКА КОНЕЧНОГО ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО БЫТИЯ.. 198

4. ЭМПИРИЧЕСКОЕ И ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНОЕ. 201

5. COGITO И НЕМЫСЛИМОЕ. 204

6. ОТСТУПЛЕНИЕ И ВОЗВРАТ ПЕРВОНАЧАЛА.. 207

7. ДИСКУРСИЯ И ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ БЫТИЕ. 211

8. АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЙ СОН.. 214

Глава X. ГУМАНИТАРНЫЕ НАУКИ.. 216

1. ТРЕХГРАННИК ЗНАНИИ.. 216

2. ФОРМА ГУМАНИТАРНЫХ НАУК.. 218

3. ТРИ МОДЕЛИ.. 222

4. ИСТОРИЯ.. 229

5. ПСИХОАНАЛИЗ, ЭТНОЛОГИЯ.. 232

***. 239

СОДЕРЖАНИЕ. 240

 

МИШЕЛЬ ФУКО И ЕГО КНИГА 'СЛОВА И ВЕЩИ'

I

В современную эпоху научное познание быстро подвер-гается значительным изменениям: меняется роль науки в обще-ственной жизни, меняются те формы и методы, посредством которых она осмысливает природу и общество, меняются взаи-моотношения науки с другими формами общественного созна-ния. Бурные революционные сдвиги в общественном бытии по-ставили перед общественным сознанием ряд новых проблем или потребовали переосмысления проблем традиционных: о смысле" человеческой жизни, о связи индивидуальной человеческой судьбы с социальной историей, о роли и месте человека во вселенной, наконец, о самой возможности, границах и критериях познания природной и социальной действительности'.

В самом деле, чем глубже проникает человеческая мысль в различные сферы действительности, тем сложнее и неисчер-паемее оказывается предмет ее исследований. На протяжении последних веков научные открытия не раз заставляли реши-тельно пересматривать господствующие представления о чело-веке и его месте в мире. Так, в XVI веке Коперник опроверг систему Птолемея, показав, что Земля и человек на ней - это не центр мироздания, но лишь одна из его частей, связанная со всеми остальными и зависимая от них. В XIX веке Дарвин от-крыл биологическую эволюцию, показав, что человек на Зем-ле - не божественное творение, но результат вероятностных процессов 'естественного отбора'. Карл Маркс открыл социаль-но-экономическую обусловленность сознания и познания, пока-зав, что человек не является ни абсолютным центром социаль-ных структур, ни исходным принципом их объяснения, что прин-цип этот лежит вне человеческого сознания, в социально-эконо-мических отношениях данной исторической эпохи.

Этот процесс постепенной 'децентрации' человека в мире, то есть процесс постепенного углубления в познаваемый мир и от-крытия в нем все новых закономерностей, затрагивал поначалу преимущественно область естественнонаучного знания. Марк-

7

сово открытие социально-экономической обусловленности созна-ния и материалистическое обоснование политической экономии дало мощный толчок развитию социальных и гуманитарных наук, таких как лингвистика, психология, история науки и куль-туры, и прежде всего поискам их методологического самообосно-вания. Происходящие ныне во многих областях социального и гуманитарного знания процессы свидетельствуют о стремлении ученых разобраться в критериях его точности, строгости, науч-ности, выявить их сходства и отличия от критериев естествен-ных наук. Проблема метода возникает в современных гумани-тарных науках с остротой, ничуть не меньшей, чем во времена Декарта или Канта, когда складывалось рационалистическое обоснование метода естественнонаучного знания.

Эта острота постановки методологических проблем в значи-тельной мере характеризует и такое своеобразное научное и социально-культурное явление, как структурализм. Его цель - именно выявление логики порождения, строения и функциони-рования сложных объектов человеческой духовной культуры. В самом общем виде применение структурных методов ставит целью ниспровержение привычных в области гуманитарного по-знания иллюзий: субъективизма, антропоцентризма, психоло-гизма. В методологическом плане этим установкам соответ-ствует первенство исследования отношений над элементами, синхронных структур над их диахроническими изменениями, инвариантов преобразований структур над конкретными спосо-бами осуществления этих преобразований и пр.

Структурализм в гуманитарном познании - это явление меж-научное и международное. Наиболее четкой организационной и теоретической общностью отличались основные школы лингви-стического структурализма (пражская, копенгагенская, амери-канская и др.), некоторые структуралистские течения в литера-туроведении (например, 'новая критика' в Англии и Франции), а также психологии, теоретической этнографии, искусствозна-нии. Все эти школы и течения были, однако, ограничены рам-ками специально-научного исследования и не имели того широ-кого общественного резонанса, который отличал французский структурализм 1960-1970-х годов. Как правило, именно он те-перь имеется в виду даже тогда, когда речь идет о структура-лизме вообще. Это вызвано рядом обстоятельств методологиче-ского, социально-психологического, философско-мировоззренческого плана.

Поскольку французский структурализм был хронологически далеко не первым среди других структуралистских течений в Европе и Америке, его задача заключалась не в выработке методов (это было уже сделано в структурной лингвистике), но в применении их на более обширном материале культуры. Вполне понятно, что такое использование методов структурной лингвистики (разумеется, лишенных своей первоначальной точ-

8

ности и строгости) в исследовании самых различных продуктов человеческой деятельности произвело на общественную мысль гораздо большее впечатление, нежели кабинетные штудии глос-семантиков или дескриптивистов. Как известно, Франция не имела собственной школы структурной лингвистики и не знала сколько-нибудь значительного распространения логического по-зитивизма с его внешним престижем строгой научности, и по-тому заимствование лингвистических методов поражало вооб-ражение, превращало структурализм в 'моду'.

Кроме того, расширение в структурализме области объек-тивного описания и научного исследования культуры было вос-принято широкими слоями французской интеллигенции как по-зитивная альтернатива кризису философско-методологических схем экзистенциалистской и персоналистской ориентации. Отно-сительная стабилизация капитализма в послевоенной Франции потрясла устои мировоззрения среднего интеллигента, исконного хранителя прогрессистских традиций, ничуть не меньше, нежели раньше его очевидный кризис, и вызвала настроения песси-мизма, нигилизма, отчаяния. В этой ситуации насущной задачей становится уже не индивидуальное спасение человеческой сво-боды, согласно рецептам экзистенциализма, т. е. посредством предельного напряжения внутренних сил и иррационального действия, но поиск 'нового' человека, новых форм 'перевода' неповторимого индивидуального опыта на общезначимый язык социального действия. Марксизм при этом оставался очень важ-ной частью духовного багажа французской интеллигенции, од-нако многими ее представителями он при этом воспринимался в контексте 'теорий', включавших его в господствующую идео-логию и недооценивавших его революционные возможности. В поисках подлинного эмоционально насыщенного человеческого бытия естественным было обращение к 'третьему миру'. Здесь было и ощущение вины перед 'дикарем', близким к природе человеком с черной кожей, за то, что блага европейской циви-лизации так долго были ему недоступны, и тревога за то, что ныне его первозданная свобода находится под угрозой. Весь этот комплекс социально-психологических настроений выплески-вался в столь мощные социально-политические действия, как ре-волюционные выступления левой интеллигенции, студентов, ра-бочих в мае 1968 года. Он требовал осмысления нового отноше-ния индивидуального человека к истории и социально-политиче-скому действию в ней. Этот запрос был воспринят структура-лизмом.

На уровне идей и концепций специфика французского струк-турализма во многом определяется столкновением рационали-стических традиций национальной культуры с иррационализмом экзистенциалистско-персоналистской ориентации. В самом деле, Франция, как ни одна другая европейская страна, сохранила непрерывную традицию рационалистического мышления от Де-

9

карта до современных эпистемологов-неорационалистов. И вме-сте с тем Франция наиболее напряженно пережила полосу влия-ния иррационалистического субъективизма в эпоху второй ми-ровой войны. В силу этого непосредственного столкновения рационалистических традиций с пережитым опытом иррациона-лизма критика трансцендентального субъекта рационализма с его вневременной познавательной способностью сосуществует во французском структурализме с критикой иррационализма с его эмпирико-психологическим субъектом, а структуралист-ский проект выявления условий и предпосылок гуманитарного познания развертывается как бы в промежутке между тем и другим. Во всяком случае, во французском структурализме мы встречаем далеко не столь безоговорочную апологию рациона-лизма, как может показаться на первый взгляд.

Отношение французского структурализма к классическому буржуазному рационализму начинается с отталкивания. Осмыс-ливая собственную практику специальнонаучных исследований, структурализм подвергает критике такие основные абстракции классического буржуазного рационализма, как, например, пред-ставление о линейном совершенствовании предзаданных свойств разума в истории культуры, о 'прозрачности' для познающего субъекта собственного сознания, о сводимости всех слоев и уровней сознания к единому рациональному центру, о пред-установленном единстве человеческой природы и принципиаль-ной однородности всех цивилизаций с европейской цивилизацией нового времени. Критика этих основных абстракций классиче-ского рационализма направлена у структуралистов на построе-ние новой модели обоснования знания. Структурализм, взятый как целое, стремится рационально реконструировать как раз те стороны социальной действительности, в объяснении которых ограниченность классического буржуазного рационализма вы-явилась наиболее отчетливо. Объектами научного анализа в структурализме становятся экзотика пространственно-геогра-фическая - социальные организации и духовные структуры пер-вобытных племен (К. Леви-Стросс); экзотика внутреннего мира человека со всеми глубинами бессознательных и неосознанных слоев его психосоматической структуры (Ж. Лакан); экзотика прошедших, качественно своеобразных периодов собственной культурной истории (М. Фуко, отчасти Р. Барт). При этом для структурализма характерно использование языка и некоторых методов его изучения как основы научности и в других обла-стях гуманитарного познания, либо включающих естественный язык как составной элемент, либо понимаемых по аналогии с языком как знаковая, означающая система.

Наиболее четко и строго методологические приемы лингви-стического анализа проводил в своей области - теоретической этнографии - основоположник структурного анализа во Фран-ции Клод Леви-Стросс. Это позволило ему по-новому описать

10

некоторые духовные структуры первобытных племен, обнару-жить рациональную основу в том, что его предшественники счи-тали 'пралогическим' мышлением. Ролан Барт переносит эту методику с первобытных обществ на современные: он изучает прежде всего литературу, а также системы моды, еды, струк-туру города как особого рода означающие ансамбли, 'социологика' которых в основе своей доступна рациональному пости-жению. Жак Лакан таким же образом использует лингвистиче-ские аналогии в исследовании человеческой психики и ее пато-логических нарушений. Он уподобляет структуру бессознатель-ного языковой структуре и ищет соизмерения между различ-ными уровнями психики, пути их рационального объяснения. Наконец, Мишель Фуко, самостоятельный и независимый пред-ставитель структурализма (сам он отрицает свою принадлеж-ность к структурализму, так же как, впрочем, почти все другие 'структуралисты', кроме Леви-Стросса), осуществляет этот пе-ренос лингвистических приемов и понятий на область истории 1. Он ищет в ней не эволюции тех или иных идей и представле-ний во времени, но их связной структуры в каждый историче-ский период, и интересуют его при этом не поверхностные раз-личия между теми или иными мнениями, но их глубинное род-ство на уровне общих мыслительных структур данного периода. Если отнести лингвистический структурализм к первому этапу европейского структурализма, а работы Леви-Стросса ко второму его этапу, тогда интересующая нас здесь работа Ми-шеля Фуко 'Слова и вещи' отойдет, пожалуй, уже к третьему этапу. Для структуралистов этого поколения язык ('текст', 'дискурсия') служит уже не столько источником собственно методологических схем, сколько метафорой для обозначения не-коего общего принципа упорядочения, сорасчленения и взаимосоизмерения тех продуктов культуры, которые в готовом виде кажутся несоизмеримыми, в том числе различных идей и мне-ний в науке какого-либо отдельного периода.

1 Фуко, Мишель-Поль (1926-1984)-французский философ, историк и теоретик культуры. Преподавал в университетах Клермон-Феррана и Парижа. С 1970 по 1982 г. - в Коллеж де Франс, на кафедре систем мысли.

Основные работы: 'Психическая болезнь и личность' (1964); 'Безумие и неразумие: история безумия и классический век' (1961); 'Раймон Руссель. Опыт исследования' (1963); 'Рождение клиники: археология взгляда ме-дика' (1963); 'Слова и вещи: археология гуманитарных наук' (1966); 'Ар-хеология гуманитарных наук' (1966); 'Археология знания' (1969); 'Поря-док речи' (1970); 'Надзор и наказание' (1975); 'Воля к знанию' (1976); 'Опыт наслаждений' (1984); 'Забота о себе' (1984). Последние три работы составляют тома 1-3 'Истории сексуальности'. Посмертно - 'Итоги курса в Коллеж де Франс, 1970-1982' (1989). Статьи и выступления: 'Пре-дисловие к превзойдению' (1963); 'Отстояние, вид, первоначало' (1963); 'Мысль извне' (1966); 'Философский театр' (1970); 'Что такое автор' (1969); 'Ницше, генеалогия, история' (1971); 'Игра власти' (1976); 'Запад и истина секса' (1976) и др.

11

II

Таковы основные установки работы Фуко 'Слова и вещи'. Подзаголовок ее - 'Археология гуманитарных наук'. Фуко ис-следует здесь те исторически изменяющиеся структуры (по его выражению, 'исторические априори), которые определяют усло-вия возможности мнений, теорий или даже наук в каждый ис-торический период, и называет их 'эпистемами'. Фуко противо-поставляет 'археологию', которая вычленяет эти структуры, эти эпистемы, историческому знанию кумулятивистского типа, кото-рое описывает те или иные мнения, не выясняя условий их воз-можности. Основной упорядочивающий принцип внутри каждой эпистемы - это соотношение 'слов' и 'вещей'. Соответственно различию в этом отношении Фуко вычленяет в европейской культуре нового времени три 'эпистемы': ренессансную (XVI век), классическую (рационализм XVII-XVIII веков) и современную (с конца XVIII - начала XIX века и по настоящее

время).

В ренессанской эпистеме слова и вещи тождественны друг другу, непосредственно соотносимы друг с другом и даже взаи-мозаменяемы (слово-символ). В эпистеме классического рацио-нализма слова и вещи лишаются непосредственного сходства и соотносятся лишь опосредованно - через мышление, в простран-стве представления (не в психологическом смысле!) (слово-об-раз). В современной эпистеме слова и вещи опосредованы 'язы-ком', 'жизнью', 'трудом', вышедшими за рамки пространства представления (слово - знак в системе знаков). Наконец, в но-вейшей литературе мы видим, как язык, чем дальше, тем больше, замыкается на самом себе, обнаруживает свое самостоя-тельное бытие. Слово-символ, слово-образ, слово-знак, слово, замкнутое на само себя, - таковы основные перипетии языка в новоевропейской культуре. В познавательном пространстве они определяют, по Фуко, и взаимосвязь элементов, более или менее опосредованно соотносимых с языком.

Ренессансная эпистема основана на сопричастности языка миру и мира языку, на разнообразных сходствах между словами языка и вещами мира. Слова и вещи образуют как бы единый текст, который является частью мира природы и может изучаться как природное существо. Наследие античной древности интерпретируется на тех же основаниях, что и сама при-рода; отсюда единство магии (прорицания природных событий) и эрудиции (расшифровки старинных текстов). Ренессансное знание - это не эклектическая смесь рациональных элементов с иррациональными, а связная система, подчиняющаяся соб-ственным, достаточно строгим законам.

В классической эпистеме слова и вещи соизмеряются друг с другом в мыслительном пространстве представления уже не посредством слов, но посредством тождеств и различий. Глав-

12

ная задача классического мышления - это построение всеобщей науки о порядке. Это порождает и тенденцию к математизации знания, и такие самостоятельные научные дисциплины, как 'все-общая грамматика', 'естественная история', 'анализ богатств'. Инструментом всеобщей науки о порядке выступают уже не естественные знаки, как в ренессансной эпистеме, но системы искусственных знаков, более простых и легких в употреблении. Это в свою очередь позволяет ввести в познание вероятность, комбинаторику, исчисления, таблицы, в которых сложные соче-тания элементов выводятся из их простых составляющих.

Положение языка в классической эпистеме одновременно и скромное, и величественное. Хотя язык теряет свое непосредственное сходство с миром вещей, он приобретает высшее пра-во - представлять и анализировать мышление. Введение содержания мышления в языковые формы расчленяет и проясняет их. Отсюда основной смысл 'всеобщей грамматики'. Он не сво-дится ни к применению логики к теории языка, ни к предвосхи-щению современной лингвистики. Всеобщая грамматика изучает одновременность мыслительных представлений в отношении к линейной последовательности словесных знаков. Недаром за-мысел всеобщей грамматики столь тесно связан с проектом энциклопедистов - представить весь мир и все познание мира посредством языка и в алфавитном порядке.

Новый способ отношения слов и вещей прослеживается и в естественной истории, и в анализе богатства. Условие воз-можности естественной истории в классический век заключено не в неразрывности слов и вещей, но в их сопринадлежности друг другу в пространстве представления. Естественная история классической эпохи вводит наблюдаемые объекты в простран-ство 'хорошо построенного языка' и систематически описывает их основные признаки - форму, количество, величину и про-странственные соотношения элементов. Излюбленный.....объект

естественной истории классического века - растение, которое до-пускает наиболее наглядную классификацию по внешним при-знакам и составление исчерпывающих таблиц тождеств и различий. Сравнение элементов в классификационной таблице осуществимо двумя способами. Первый предполагает исчерпы-вающее описание одного объекта и затем сопоставление его с другими объектами, постепенно дополняющее его другими характерными признаками, складывающимися в совокупность признаков рода и вида (Бюффон). Второй определяет роды и виды растений более или менее произвольным набором призна-ков и опускает другие признаки, которые им противоречат (Лин-ней). Но и тот и другой путь (и 'метод', и 'система'), по Фуко, равно определяются общими установками классического мышления; тезисом о том, что 'природа не делает скачков', вычленением видов посредством классификационной сетки тож-деств и различий между ними. А значит, между 'фиксизмом'

13

и 'эволюционизмом' в естественной истории классического пе-риода нет и не может быть, полагает Фуко, той противополож-ности, которую ищет в них история науки наших дней. 'Эволю-ционизм' классической эпохи не имеет ничего общего с эволю-ционизмом в современном смысле слова постольку, поскольку он 'линеен' и предполагает лишь бесконечное совершенствование живых существ внутри предустановленной иерархии, а вовсе не возникновение качественно новых видов живых организмов. Может быть, Кювье даже ближе современной биологии, - за-остряет свою мысль Фуко, - чем следовавший по стопам Бюффона Ламарк, потому что он выходит за рамки классического поля отношений мышления и бытия, вводя между ними ра-дикальную прерывность, а Ламарк замыкает свои эволюцио-нистские идеи рамками классически непрерывного пространства представления.

Анализ богатств, подобно всеобщей грамматике и естествен-ной истории, является не неумелым предшественником совре-менной политэкономии, но областью знания, управляемой соб-ственными закономерностями. Если экономическая мысль Воз-рождения трактует деньги как заместителя богатства или даже как само богатство, то в XVII веке - это лишь инструмент представления и анализа богатств, а богатство - представленное содержание денег. За спорами меркантилистов и физиократов в классической эпистеме прослеживается общая мыслительная основа: деньги рассматриваются как условный знак, значение которого изменяется - уменьшается или увеличивается в про-цессе обмена.

Общее сопоставление показывает, что анализ богатств, есте-ственная история и всеобщая грамматика подчиняются в клас-сической эпистеме единым закономерностям. Так, например, функциональная роль стоимости в структуре анализа богатств аналогична роли имени и глагола в структуре всеобщей грам-матики и одновременно роли понятия 'структура' в естествен-ной истории. Возможность взаимопереходов между суждением и значением в языке, между структурой и признаком в есте-ственной истории, между стоимостью и ценой в структуре ана-лиза богатств определяется и обосновывается непрерывностью соотношения бытия и представления (репрезентации) - это 'ме-тафизическая', философская доминанта классического мышле-ния, которая служит обоснованием конкретного научного позна-ния в эту эпоху. В современную эпоху это соотношение перево-рачивается: современная научная доминанта возникает на месте бывшей философской, а современная философская - на месте бывшей научной. В самом деле, когда политическая экономия рассматривает вопрос о соотношении стоимости и цены, биоло-гия изучает соотношение структур и признаков внутри биоло-гической организации живых существ, а филология стремится понять связь формальных структур со словесными значениями,

14

то тем самым науки XX века занимаются расчленением того самого пространства, где в классической эпистеме простиралась непрерывность соотношений между мышлением и бытием. А то место, где ранее размещались научные дисциплины, ныне за-полняют дисциплины философского цикла: проблематика фор-мализации теперь связана с анализом взаимоотношения логики и онтологии, проблематика интерпретации - с выявлением со-отношения времени и смысла и пр.

Конец классической эпистемы означает появление новых объектов познания - это жизнь, труд, язык - и тем самым со-здает возможность современных наук - биологии, политической экономии, лингвистики. Если в классической эпистеме основным способом бытия предметов познания было пространство, в ко-тором упорядочивались тождества и различия, то в современной эпистеме эту роль выполняет время, т. е. основным способом бытия предметов познания становится история. Причину станов-ления этих новых наук Фуко видит не в накоплении знаний и не в уточнении методов познания классической эпохи, но в из-менении внутренней структуры пространства познания - конфи-гурации эпистемы. Характерная черта современной эпистемы - это появление жизни, труда, языка в их внутренней силе, в их собственном бытии, законы которого не сводимы к логическим законам мышления. Вследствие этого на месте классического обмена богатств встает экономическое производство - труд, определяемый не игрой представлений покупателя, но реальной нуждой производителя. В естественной истории на месте клас-сификации внешних признаков по тождествам и различиям вы-является ранее скрытое и загадочное явление - 'жизнь', а оп-позиции органического и неорганического, живого и неживого заменяют традиционное для классического мышления членение объектов познания на минералы, растения, животных. В иссле-дованиях языка на месте теории имен возникает теория флек-сий: первая искала за современными языками их исходный слой, где первичные корни соединялись бы с первичными смыслами, а вторая предлагает для исследования живую совокупность языков с целостными системами грамматических законов, не сводимых ни к каким универсальным законам представления и мышления.

Таким образом, репрезентация, представление, лишается своей синтезирующей роли в пространстве познания: смыслы в языке начинают определяться через грамматическую систему, обмен товаров - через труд, отличительные признаки живых организмов - не через другие столь же внешние признаки, но через скрытую и недоступную внешнему наблюдению организа-цию. Именно жизнь, труд, язык служат отныне условиями син-теза представлений в познании. В философском плане конец классической эпистемы намечается критической проблематикой обоснования познания у Канта. Кант ограничивает область ра-

15

ционального мышления, пространство представления и тем са-мым дает возможность новых 'метафизик', т. е. философии жизни, труда, языка, которые лишь на первый взгляд кажутся пережитками 'докритического догматизма'.

Раскол единого пространства представления открывает в итоге возможность новых форм познания. С одной стороны, это кантовская проблематика трансцендентальной субъективно-сти как основы синтеза представлений (и ограниченность воз-можностей этого синтеза) ; во-вторых, это вопрос об обоснова-нии всякого возможного опыта и познания, поставленный уже со стороны новыми предельными и недоступными окончатель-ному постижению 'трансценденталиями'- жизнью, трудом, языком; наконец, в-третьих, это позитивное научное познание тех объектов, условия возможности которых лежат в жизни, труде, языке. По мнению Фуко, этот треугольник, 'критика - метафизика объекта - позитивизм', характерен для европей-ского познания с начала XIX века.

Отличительным признаком этой трехосновной эпистемы ока-зывается проблема человека как биологически конечного суще-ства, обреченного на труд под страхом голодной смерти и про-низанного структурами языка, созданного не им, возникшего раньше него. Эти темы антропологии оказываются, по Фуко, тесно связанными в современной эпистеме с темой истории. Ис-тория воплощает стремления конечного человека избавиться от исходной конечности своего бытия, уничтожить ее или хотя бы несколько уменьшить ее роль. Таких способов современная эпи-стема, по мнению Фуко, предлагает два: они принадлежат Рикардо и Марксу. У Рикардо движение истории состоит в посте-пенном приближении к точке идеального равновесия между че-ловеческими потребностями и экономическим производством и в пределе - к остановке времени. Напротив, у Маркса соотно-шение истории и антропологии обратное: убыстряющийся поток истории увеличивает экономическое производство, а также и число людей, которые, участвуя в этом производстве, сущес-твуют на грани голодной смерти; эти люди, испытавшие в пол-ной мере материальную нужду и духовные лишения, приобре-тают способность изменить направление истории посредством революционного действия и тем самым начать новое время, но-вую историю. Диаметральная противоположность этих решений, по мнению Фуко, лишь кажущаяся: археологическая почва обоих едина. Разумеется, для читателя-марксиста такое пони-мание было неприемлемо: революционная новизна марксизма по отношению к теории западной политической экономии (типа Рикардо), ему понятна и очевидна. Если Фуко не останавливается перед столь очевидным перегибом, то лишь потому, что его схема заменяет для него факты. И это не единственный слу-чай - по существу таким же антинаучным парадоксом выгля-

16

дит провозглашение Кювье, а не Ламарка предшественником эволюционной биологии, о чем речь шла выше.

Как уже говорилось, язык в эпистеме XIX века превращается из прозрачного посредника мышления и представления в объект познания, обладающий собственным бытием и историей. Эта по-теря языком привилегированного места в пространстве мыш-ления восполняется несколькими способами. Во-первых, пафо-сом позитивистской мечты об идеальном, логичном, очищенном от случайностей повседневного употребления языке науки; во-вторых, восстановлением 'критической' ценности изучения языка, его особой роли в искусстве понимания текстов; в-третьих, появлением литературы в узком и собственном смысле слова, возрождающей язык в его 'непереходном', само-замкнутом бытии. Для современного мышления важнейшими об-ластями действия языка являются интерпретация и формализа-ция, или, иначе, выявление того, что, собственно, сказано в языке и что вообще может быть в нем сказано. Предел ин-терпретации - столкновение с тем бессознательным, которое не-выразимо ни в каком языке (Фрейд и феноменология). Предел формализации - формы чистого мышления, лишенного языко-вой оболочки и просвечивающего в своей логической структуре (Рассел и структурализм). И здесь, утверждает Фуко, археоло-гическая почва обоих ответов, несмотря на их внешнюю проти-воположность, едина.

Но самой характерной приметой современной эпистемы яв-ляется, по Фуко, ее отношение к проблеме человека.

'Гуманизм' Возрождения или 'рационализм' классической эпохи вполне могли отводить человеку привилегированное место во Вселенной, рассуждать об абстрактной природе человека, о его душе и теле, о проблеме рас, о пределах познания чело-века или пределах его свободы, тем не менее они не могли по-мыслить человека таким, каким он дан современной эпохе. Че-ловек не возникал в этих эпистемах потому, что место его воз-можного появления скрадывалось гладкостью взаимопереходов между порядком мысли и порядком бытия. Непрерывность этих переходов обосновывалась всеобщим языком классической эпохи, непрерывно простиравшимся по всему полю бытия-позна-ния в его единстве. Это исключало важнейший с точки зрения современной философии вопрос - проблему бытия сознания и познания. С точки зрения современной эпистемы познание осу-ществляется не чистой познающей инстанцией, а конечным че-ловеком, ограниченным в каждую историческую эпоху конкрет-ными формами своего тела, потребностей, языка. Связь бытия и мышления в классической эпистеме осуществлялась как бы помимо человека и не нуждалась в нем, и только возниконовение жизни, труда, языка в их несводимой к мыслительным пред-ставлениям специфичности потребовало 'появления' человека, чтобы осуществляться только в нем и через него. К человеку

17

можно приблизиться, лишь познавая его биологический орга-низм, производимые им предметы, язык, на котором он говорит. Тем самым между конечным человеческим бытием и конечными содержаниями жизни, труда, языка устанавливается отношение взаимообоснования: конечное бытие начинает здесь обосновы-вать само себя, упраздняя тем самым метафизику бесконеч-ного.

Современный человек - это, таким образом, единство эмпи-рического и трансцендентального. Это значит, что только в че-ловеке и через него происходит познание каких-либо эмпириче-ских содержаний, и вместе с тем только в нем это познание обосновывается, поскольку именно в нем природное простран-ство живого тела связывается с историческим временем культуры.

Другая особенность человека заключена в том, что он не является ни инертным объектом, 'вещью среди вещей', ни спо-собным к безграничному самосознанию cogito. Тем самым он оказывается одновременно и местом заблуждения (с точки зре-ния классического рационализма сама возможность заблужде-ния всегда оставалась проблемой), и источником напряженного призыва к познанию и самопознанию, которое только и делает человека человеком. Теперь проблемой становится уже не по-знание природы, внешнего мира, но познание человеком самого себя: своего живого тела, обыденного труда и привычного языка, которые до сих пор были для него естественными, оста-ваясь при этом непонятными. Человек стремится, но никогда не может полностью понять механизмы языка, на котором он го-ворит, осознать себя как живой организм, осуществляющий свои биологические функции независимо от своего сознания и воли, уразуметь себя как источник труда, который одновременно и 'меньше' (поскольку воплощает лишь незначительную часть его возможностей), и 'больше' человека (поскольку последствия любого его практического действия в мире безграничны и не могут быть все предугаданы наперед).

'Немыслимость' такого исчерпывающего самопознания - это не случайный момент в прозрачных отношениях человека с миром природы и людей,.но необходимый спутник человече-ского существования. В современной философии 'немыслимое' выступает в самых различных обличьях (например, как 'бес-сознательное' или как 'отчужденный человек'), но выполняет сходную роль: исподволь влияя на человека, оно побуждает его к знанию и действию. Внедряясь в бытие, мысль приводит его в движение, она не скользит по объекту, но становится реальной силой, действием, практикой.

Рамки современной эпистемы, открывающей человека в про-странстве познания, простираются, по Фуко, от Канта, возве-стившего о начале 'антропологической эпохи', до Ницше, воз-вестившего о ее конце, о грядущем пробуждении современности 18

от 'антропологического сна'. Между человеком и языком в культуре устанавливаются как бы отношения взаимодополни-тельности. Однородность и единообразие языка классической эпохи исключали возможность человека: человек появляется в современной эпистеме одновременно с распадением связи между бытием и представлением, с раздроблением языка, не-когда осуществлявшего эту связь, на множество ролей и функ-ций. И тенденции развития языка новейшей литературы, в своей самозамкнутости все более обретающего свое давно утерянное единство, предвещают, по мнению Фуко, что человек - т. е. об-раз человека в современной культуре - уже близок к исчезно-вению и, возможно, исчезнет, как 'лицо, начертанное на при-брежном песке'.

III

Книга Фуко была со вниманием встречена критикой и ши-рокими кругами читателей. И теперь, когда с момента ее вы-хода в свет прошло уже почти тридцать лет, споры о ней не за-тихают. При этом разноречивые мнения критики свидетель-ствуют и о том, что книга затронула жизненно значимые вопросы, и о том, как сложны и противоречивы ее проблемы 1.

Какова главная мысль книги? Какова философская позиция ее автора? Феноменологи и экзистенциалисты упрекали Фуко в позитивизме - будь то 'позитивизм понятий' (Дюфренн), 'позитивизм знаков' (Сартр) или просто позитивизм как абсо-лютизация готовых, застывших форм знания (Лебон). Позити-

1 S. Le Bon. Un positiviste désespéré: Michel Foucault. - "Les temps modernes", 1967, ? 248; R. В о u d о n. Pour une philosophie des sciences socialec. - "Revue philosophique", 1969, ? 3-4; P. В u r g e l i n. L'archaéologie du savoir. - "Esprit", 1967, ? 360; G. Canguilhem. Mort de l'homme on épuisement du cogito? - "Critique", 1967, ? 242; J. Соlоmbel. Les mots de Foucault et les choses. - "La nouvelle critique", 1967, ? 4 (185); M. Соrvez. Les structuralistes, Paris, 1969; J.-M. Dоmenaсh. Le système et la personne. - "Esprit", 1967, ? 360; M. Dufrenne. La philosophie du néo-positivisme. - "Esprit", 1967, ? 360; F. Furet. The french left. - "Survey", 1967, ? 62; Entretiens sur Michel Foucault (J. Proust, J. Stefanini, E. Verley). - "La Pensée", 1968, ? 137; A. Guedez. Foucault, Paris, 1972; V. Labeyrie. Remarques sur l'évolution du concept de biologie. - "Pensée", 1967, ? 135; Н. Lefebvre. Positions contre les technocrates, Paris, 1967; J. Parain-Vial. Analyses structurales et idéologies structu-ralistes, Toulouse, 1969; J.-M. Pelorson. Michel Foucault et l'Espagne. - "La Pensée", 1968, ? 139; Ph. Pettit. The concept of structuralism: a cri-tical analysis, Dublin, 1976; J. Piaget. Le structuralisme, Paris, 1968; P. Toinet et J. Critti. Le structuralisme: science et idéologie, Paris, 1968; P. Vilar. Les mots et les choses dans la pensée économique. - "La nouvelle critique", 1967, ? 5 (186); F. Wahl. La Philosophie entre l'avant et l'après du structuralisme. - "Ou'est-ce que le structuralisme?". Paris, 1968; Н. White. Foucault decoded: notes from underground. - "History and theory. Studies in the philosophy of history", 1973, vol. XII, ? 1.

19

висты отказывались записывать Фуко в свой лагерь: что же это за позитивизм, если он не соответствует лабораторным крите-риям подлинной научности? (Будон). Многие критики усматри-вали у Фуко характерные черты феноменологического мышле-ния (Валь), например появление бытия в хайдеггеровском смысле (Дюфренн), и даже видели в 'Словах и вещах' чуть ли не 'введение в философию бытия языка' (Парен-Вьяль). На поверку оказывалось также, что эпистемы в концепции Фуко имеют гораздо больше общего с кантовскими априорными структурами познания, переосмысленными с точки зрения но-вого познавательного опыта, нежели с применением лингвисти-ческих моделей в левистроссовском смысле (Доменак, Парен-Вьяль). Порой роль 'Слов и вещей' в обосновании современ-ного гуманитарного знания даже прямо сопоставлялась с ролью кантовской 'Критики чистого разума' в обосновании естествен-ных наук (Кангийем).

Да, впрочем, и структурализм ли это? Кем считать Фуко - 'доструктуралистом', не понявшим до конца задач структура-лизма как современной науки о знаках и знаковых системах (Валь)? Или, быть может, 'постструктуралистом' или 'анти-структуралистом', давно превзошедшим структуралистский лингвицентризм и вышедшим за рамки лингвистической мето-дологии (Петтит, Уайт) ?

Столь же разноречивы и мнения критиков Фуко, взятые в плане социально-идеологическом. Выражает ли концепция Фуко периода 'Слов и вещей' интересы левых сил (Фюре) или, напротив, защищает интересы крупной буржуазии (Лефевр) ? Отображает ли она массовые идеалы потребительского обще-ства или общий мыслительный поиск французской интеллиген-ции, 'перестройку мыслительного поля' в современной француз-ской культуре (Гедез)?

Анализ критических мнений о 'Словах и вещах' в специаль-но-научном плане также не проясняет картины. Одни исследо-ватели упрекают Фуко в отсутствии или беглой трактовке 'ве-ликих имен' (Корвез), другие, напротив, видят достоинство работы в ссылках на малоизвестных авторов и малоизвестные произведения (Кангийем). В зависимости от профессиональных интересов одним критикам не хватает на страницах этой книги Боссюэ и Паскаля (Туане, Гритти), другим - Ньютона и Ла-вуазье (Верли), третьим - 'Политической экономии' Монкретьена (Вилар), четвертым - анализа языковедческих трак-татов XVII века, созданных вне рамок пор-роялевской грамма-тики (Стефанини). Затем спор о фактах перерастает в спор по вопросам более общего характера, связанным, например, с воз-никновением тех или иных наук или вычленением качественно своеобразных периодов их развития. Современная биология воз-никла много позже, чем кажется Фуко (Лабери), а современная политэкономия, напротив, гораздо раньше (Вилар). На каком

20

основании, интересуются критики-'пуантилисты' (этот термин принадлежит Стефанини), Сервантес в трактовке Фуко отно-сится к доклассической эпистеме, а, скажем, 'Менины' Велас-кеса - к классической, ведь хронологический разрыв между ними не столь уж велик? (Пелорсон). Почему в работах Фуко так мало материала из итальянского Возрождения, разве не с Ита-лией мы привыкли прежде всего связывать представление о науке и культуре Ренессанса? (тот же Пелорсон). Где англий-ские политэкономисты конца XVII века? (Вилар). Короче - концептуальная постройка Фуко столь 'галлоцентрична', что сам 'король-солнце' мог бы ей позавидовать; а можно ли на основе исследования материала преимущественно французской культуры делать выводы относительно всей Европы в целом?

И вообще - прав ли Фуко в самом своем замысле - вычле-нить мыслительное единство не только в отдельных науках, но в целых периодах культурного развития Европы? Ведь этот за-мысел заставляет его сильно преувеличивать единство внутри эпистем за счет многообразия их элементов. Фуко вынужден сопоставлять между собою явления разных размерностей (Пе-лорсон, Пиаже), ставить на одну доску ученых разного ранга и веса, рассматривать уже сложившиеся науки в сопоставлении с теми областями знания, которые в ту или иную историческую эпоху еще вообще не были науками (Корвез). Подчинение по-знания данной исторической эпохи единой схеме не позволяет понять и объяснить ведущую роль одних наук в сравнении с другими, например преимущество физики и математики перед исследованием языка в XVII веке (Корвез). Оно скрывает от Фуко качественную специфику различных периодов внутри эпистемы, например значение перехода от механицизма к динамизму и от картезианства к ньютонианству (Бюржелен) или различия в трактовке человека Декартом и французскими просветителями XVII века, равно зачисляемыми в классическую эпистему (Верли). Единственность эпистем и жесткость их внутренних связей - вот что мешает нам понять смену мыслительных струк-тур в исторической перспективе (Верли), приводит к 'катастрофизму' разрывов между ними (Коломбель). При этом связь между элементами внутри эпистемы только кажется жесткой, на самом деле она оказывается одновременно и произвольной, и круговой: поскольку эпистема является вся сразу и одновре-менно, связь составляющих ее элементов может быть лишь связью случайного совпадения (Лебон). Многим критикам ка-жется, что исследование споров и столкновений во мнениях внутри эпохи интереснее поисков общей основы их единства, если она вообще доступна вычленению (Лабери), а анализ пре-емственности в идеях и научных достижениях важнее выявле-ния качественно своеобразных периодов развития науки (Сте-фанини, Вилар). Нет, возражают другие критики, замысел Фуко и интересен, и плодотворен (Пруст). Он - именно как замы-

21

сел - значительно превосходит замысел известной и популяр-ной книги Т. Куна 'Структура научных революций': Кун лишь описывает те или иные признаки парадигм, а Фуко стремится вычленить подлинные познавательные структуры. Вина того, что это не вполне удалось Фуко, не в порочности замысла, а в не-систематичности метода, приведшего к 'неразумию развития разума' при переходе от одной эпистемы к другой (Лиаже).

Однако, пожалуй, самая важная проблема, к обсуждению которой сводятся все другие споры - и о фактах в концепции Фуко, и о ее философском и методологическом смысле, - это проблема человека и истории.

Для того чтобы научиться действовать в настоящем и осмыс-ленно строить будущее, человек должен научиться понимать свое собственное прошлое - время культуры, пронизывающее и во многом определяющее его. Действие в настоящем и тем бо-лее устремленность в будущее предполагают выход за пределы того, что налично дано в человеке, выявление в нем еще не рас-крывшихся возможностей. Для современного человека своеоб-разной рекогносцировкой такой способности выходить за соб-ственные пределы оказывается познание истории. История не может в собственном смысле слова быть переделана, но она может быть переосмыслена. Для современного человека исто-рия - это не объект музейного любопытства и не учебник с го-товыми рецептами действия на все случаи жизни. История не дает всеобщих рекомендаций, но зато она скрывает в себе мно-жество смыслов, гораздо больше того, что черпает из нее каж-дая конкретная эпоха, избирающая и развивающая лишь один и опускающая другие возможности гуманистического осмысле-ния прошлого. Все сказанное в полной мере относится и к об-ласти истории науки и культуры, которую исследует Фуко.

Исследование истории, а также истории науки и культуры критично по самому своему замыслу, поскольку оно учит отре-шаться от всех предлагаемых современным мышлением некри-тических стереотипов мысли, языка, действия. Историческое ис-следование показывает их несамоподразумеваемость, их истоки и начала, их конкретно-исторические причины, а следовательно, их преходящий ограниченный смысл. Оно подрывает эгоцен-тризм человека каждой конкретно-исторической эпохи, показы-вая возможность и неизбежность также и других способов со-циальной жизни, других установок, ценностей, идеалов. Именно поэтому в наши дни трактовка истории культуры - предмет го-рячих споров и идеологических столкновений.

Тезис Фуко об 'исчезновении' человека из современной культуры подразумевает вовсе не натуралистическую 'смерть человека', как представляется некоторым критикам преимуще-ственно субъективистской, экзистенциалистской ориентации. Речь идет о том, как, когда и в силу каких обстоятельств в ис-тории западноевропейской культуры нового времени происхо-

22

дили решительные переломы в понимании человека, когда и в силу каких обстоятельств возник тот образ человека, кото-рый мы привыкли считать самоподразумеваемым. Таким обра-зом, Фуко 'ниспровергает' человека, или, точнее, констатирует его 'низвергнутость' с гуманистического пьедестала культуры не с точки зрения абстрактной человеческой природы, но с по-зиций той эпистемы, той социальной и познавательной струк-туры, в которой он находится и которая принимает именно этот образ человека. Так что достойной критики представляется здесь не сама эта констатация - она вполне соответствует ре-альному и объективному положению дел в современной запад-ной культуре, - но нечто совсем другое. Констатируя 'смерть человека', Фуко ни слова не говорит о том, каким может или должен быть тот новый нетрадиционный человек, появление которого предвещается на страницах его книги столь же не-двусмысленно, как и исчезновение традиционного человека. Не-достаток Фуко в том, что он останавливается на этом критиче-ском усилии познания и не делает следующего, безусловно не-обходимого, шага - не предлагает никакой позитивной социаль-ной прогностики.

Обе эти стороны концепции Фуко - и ценность проводимого им критического анализа современной западной культуры, и отсутствие позитивной теоретической программы - отмечены и раскрыты французскими марксистами. Так, по мнению Ги Бесса, например, исследования Фуко 'заставляют по-новому взглянуть на некоторые коренные проблемы, еще раз заду-маться о положении гуманитарных наук, слишком часто засо-ренных субъективистскими концепциями, которые принимаются учеными на веру. Устав, как и мы, от рассуждений о 'субъ-екте", который, сам не зная, о ком и о чем говорит, наивно принимает себя за меру всех вещей, Фуко рассматривает поня-тия 'человек" и 'гуманизм" как пережиток такого знания, ко-торое не отвечает требованиям настоящего и тем более буду-щего'. И далее: 'Мы полагаем, что эти понятия имеют право на существование, если удастся освободить их от морализма и 'фразы" и толковать их в контексте революционного преобразо-вания общественной практики, а также с учетом исследования социальных условий бытия человечества' 1. Сама попытка Фуко вычленить общие, исторически меняющиеся схемы, обусловли-вающие отдельные конкретные идеи, концепции, понятия, может быть интерпретирована в русле Марксовой проблематики 'объ-ективных мыслительных форм', развиваемой им в 'Капитале'. Такие 'общественно значимые, следовательно, объективные мыс-лительные формы'2 Маркс видит, например, в категориальных

1  Ги Бесс. Роль марксистско-ленинской философии в современной идеологической борьбе. - 'Коммунист', 1968, ? 8, с. 25.

2  К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 23, с. 85-86.

23

системах буржуазной политэкономии. Формы эти 'успевают уже приобрести прочность естественных форм жизни, прежде чем люди сделают первую попытку дать себе отчет не в истори-ческом характере этих форм - последние уже, наоборот, при-обрели для них характер непреложности, - а лишь в содержа-нии' 1. Исследуя эти объективные мыслительные формы, Маркс подчеркивает несколько основных моментов. Во-первых, это образования 'общественно значимые', объективные, а не про-дукт некоей субъективной иллюзии; во-вторых, область значи-мости этих форм не ограничивается буржуазной политической экономией, а простирается и на другие области социальной жизни; в-третьих, эти формы не остаются лишь абстрактными регулятивами, но налагают печать на все те конкретные пред-ставления об обществе и своем месте в нем, которые склады-ваются у участников той или иной системы социально-экономи-ческого производства в ту или иную историческую эпоху; в-чет-вертых, они являются не только результатом социальной прак-тики и познания, но и сами становятся предпосылками тех кон-кретных социально-практических и познавательных процессов, которые протекают в этих формах; в-пятых, наконец, они не являются некоей предельной, не доступной дальнейшему ана-лизу реальностью; напротив, за этими 'нелепыми' формами всегда скрывается некая иная реальность (например, за денеж-ной формой товарного производства скрывается общественный труд).

Именно в сторону этой Марксовой проблематики объектив-ных мыслительных форм направлена мысль Фуко. За теми или иными конкретными идеями Фуко стремится обнаружить их об-щую основу, которая также исторически преходяща. Ясно, что его 'язык' - это не 'язык' в лингвистическом смысле слова. Язык у Фуко - это скорее метафора для обозначения самой возможности соизмерения и взаимопреобразования разнородных продуктов и образований человеческой духовной культуры, об-щего механизма духовного производства. Как история является лабораторией возможностей понимания, так язык есть лабора-тория средств этого понимания, ресурсов культуры. Отсюда единство истории и языка в концепции Фуко. 'Язык' - это уро-вень первоначального структурирования, на основе которого далее вступают в силу социально-культурные механизмы более высоких уровней, например рационально-логического. Язык мира (Ренессанс), язык мысли (классический рационализм), язык как самозамкнутое бытие (современная эпистема) - все это здесь лишь условное обозначение для различных способов такого структурирования в различные исторические периоды.

Эта попытка Фуко вычленить общий структурирующий меха-низм во всех образованиях сознания и культуры данной истори-

1 Там же, с. 86.

24

ческой эпохи вполне имеет право на существование. Возраже-ния вызывает другое - опасность абсолютизации того допонятийного уровня, на котором Фуко ведет свое исследование. Ища этот уровень обоснования, Фуко ограничивает поиск всеобщих форм структурирования надстроечных содержаний самой над-стройкой и останавливается на этом, не рассматривая более широкий контекст социальных отношений каждой эпохи, кото-рый только и мог бы упрочить обоснование вычленяемых 'эпистем'. Другая сложность возникает в связи с ограничением ис-следовательских задач Фуко анализом прерывности при пере-ходе от одной эпистемы к другой в ущерб исследованию пре-емственности, взаимосвязей между ними - словом, всей той совокупности факторов, которые позволяют осмыслить смену мыслительных структур как диалектический процесс развития, а не как калейдоскоп образов, чередование которых не обуслов-лено никакими обстоятельствами внутреннего или внешнего по-рядка. Преодоление узости этого подхода наряду с расширением круга исследуемого материала намечается в следующих за 'Словами и вещами' работах Фуко.

'Слова и вещи' относятся как раз к середине творческой биографии Фуко. Здесь он обобщает замысел исследований пред-шествующих лет, и прежде всего работ 'Психическая болезнь и личность' (1954), 'Безумие и неразумие: история безумия в классический век' (1961), 'Рождение клиники: археология взгляда медика' (1963). Единство замысла позволяет рассма-тривать эти две последние работы вместе со 'Словами и ве-щами' как своего рода трилогию. Уже по одним заглавиям работ Фуко первого периода видно, какой материал привел Фуко к его основной концепции: это были проблемы, медицины, в частности психиатрии, и их связь с социальными условиями. Так, 'История безумия в классический век' посвящена разбору исторически меняющегося соотношения между социальными критериями разума и психической болезни. В 'Рождении кли-ники' медицинская проблематика лечения болезни анализи-руется в связи с целой совокупностью социальных отношений - юридических, экономических, религиозных. Все эти работы, так же как и 'Слова и вещи', ставят целью описание тех общезна-чимых установок мышления и мировосприятия, которые об-условливают возникновение тех или иных культурных и обще-ственных явлений.

Работы, написанные после 'Слов и вещей' - 'Археология знания', 'Что такое автор', 'Порядок речи', 'Надзор и нака-зание', - развивают основной замысел Фуко, внося в него вме-сте с тем существенные изменения. Самая важная из работ этого периода, 'Археология знания', была своего рода ответом на критику 'Слов и вещей' и одновременно, по-видимому, про-должала собственную эволюцию взглядов Фуко. Эта работа - свидетельство серьезного перелома в концепции Фуко: размах

25

культурологических обобщений 'Слов и вещей' уступает здесь место более тщательной и методологически отчетливой прора-ботке историко-культурного материала. Цель 'Археологии зна-ния' - в прояснении задач исторического (или, точнее, архео-логического) исследования культуры, которые ранее скорее скрыто подразумевались, нежели открыто высказывались. Для историка (археолога), заявляет Фуко, нет в культуре ничего, заранее заданного: ни грани между объектами наук, ни соот-ношения наук с другими формами общественного сознания; даже такие объекты, как 'автор' или 'произведение', не под-разумеваются сами собой. Все факты, все атомы культуры, представляющиеся неделимыми, подвергаются делению, все они вписываются в контекст речевых или 'дискурсивных' практик. 'Дискурсивный' у Фуко не значит 'рациональный', 'логиче-ский' или 'языковой' в собственном смысле слова. Дискур-сия - это срединная область между всеобщими законами и ин-дивидуальными явлениями, это область условий возможности языка и познания 1. Дискурсивные практики, по Фуко, не исклю-чают других видов социальной практики, но, напротив, предпо-лагают их и требуют выявления сцеплений между ними. Иссле-дования дискурсивных практик и дискурсивных ансамблей, воз-никающих как их результат, должны показать, по каким истори-чески конкретным правилам образуются объекты тех или иных наук (ибо они не находятся ни в 'словах', ни в 'вещах') ; как строятся высказывания (ибо они не подчиняются ни трансцен-дентальному субъекту, ни индивидуальной субъективности, но лишь безличному субъекту дискурсии); как задаются понятия (посредством связи дискурсивных элементов на допонятийном уровне - путем пересечения, подстановки, смещения, выведения, совместности - несовместности и др.); каким образом совер-шаются выборы тех или иных мыслительных ходов (в тех слу-чаях, когда, казалось бы, одинаковые условия равно допускают прямо противоположные решения).

Ни дискурсивные практики, ни их сочленения в дискурсив-ные ансамбли не налагаются на эпистемы 'Слов и вещей'. Это свидетельствует о значительных сдвигах в методологической позиции автора. Дело здесь не только в переименовании старых

1 "Discours" - одно из самых употребительных слов у Фуко. Оно не под-дается однозначному переводу на русский язык. Там, где оно не имеет яв-ного терминологического смысла, его приходится переводить 'речь', изредка 'рассуждение'. Там, где оно употребляется как термин, причем термин ис-ходный и неопределяемый - в 'Словах и вещах' он обычно относится к языку классической эпохи с его способностью расчленять мыслительные представления, выражать их в последовательности словесных знаков, - при-ходится переводить его словами 'дискурсия', 'дискурс', 'дискурсивный'. В поздних работах Фуко значение этого слова еще более расширяется и по-крывает, по существу, всю совокупность структурирующих механизмов над-стройки в противоположность 'недискурсивным' - экономическим, техниче-ским - механизмам и закономерностям.

26

понятий (понятие 'эпистемы' практически почти не встречается в последующих работах Фуко), но в выявлении новых возмож-ностей исследовательской работы.

В 'Археологии знания' и последующих работах Фуко разре-шаются по крайней мере некоторые противоречия, которые в 'Словах и вещах' приводили в тупик. Очевидная произволь-ность выбора тех или иных фактов в 'Словах и вещах' сни-жается анализом закономерности дискурсивных практик в 'Ар-хеологии знания'; вместо ссылок на авторов и произведения предлагается программа исследований 'авторской функции' в произведениях различного рода и разных исторических эпох; внутренняя однородность и приглаженность эпистемического пространства сменяется возможностью разноуровневых дискур-сивных практик и выявлением их взаимосоотношений; прерыв-ность между эпистемами, напротив, обретает возможность быть осмысленной наряду с другими преобразованиями, происходя-щими в структуре дискурсивных ансамблей. Так, происходит сужение общенаучных и философских претензий Фуко и вместе с тем расширение исследуемого им материала. Например, книга 'Надзор и наказание' (результат длительной работы Фуко в со-ставе комитета по обследованию состояния французских тюрем) содержит исторический очерк пенитенциарной системы в евро-пейских странах от средневековья и до наших дней. Следующей частью 'археологии культуры' стал трехтомный труд по исто-рии секса.

Мы видим, таким образом, что ответ на ту культурную си-туацию, в которой находится и пишет Фуко, не является ни апологетикой наличной действительности, ни бегством в сферу иррационального и субъективистского. При всей кажущейся абстрактности своих построений Фуко продолжает трезвый, кро-потливый, систематичный труд ученого, хотя и лишенный пози-тивных социальных перспектив, но тем не менее несущий в себе ощутимый заряд интеллектуального критицизма. Именно этим он и интересен для читателя.

Н. С. Автономова

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга вызвана к жизни одним из произведений Бор-хеса 1. Точнее - смехом, прозвучавшим под влиянием его чте-ния, смехом, который колеблет все привычки нашего мышле-ния - нашего по эпохе и географии - и сотрясает все коорди-наты и плоскости, упорядочивающие для нас великое разно-образие существ, вследствие чего утрачивается устойчивость и надежность нашего тысячелетнего опыта Тождественного и Иного. В этом произведении цитируется 'некая китайская энци-клопедия', в которой говорится, что 'животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классифика-цию, и) буйствующих, как в безумии, к) неисчислимых, л) на-рисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, и) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами'. Предел нашего мышления - то есть совер-шенная невозможность мыслить таким образом - вот что сразу же открывается нашему взору, восхищенному этой таксономией; вот какое экзотическое очарование иного способа мыслить предстает перед нами под покровом аполога.

Что же именно нельзя осмыслить, о какой невозможности идет речь? Каждой из этих необычных рубрик можно дать точ-ную интерпретацию и конкретное содержание; некоторые из них и в самом деле включают фантастические существа - сказочных животных или сирен; но выделяя их, китайская энциклопедия как раз препятствует возможности отождествить их со всеми прочими; она тщательно отличает реально существующих жи-вотных (буйствующих, как в безумии, или только что разбив-ших кувшин) от существующих лишь в воображении. Опасные смешения предотвращены, гербы и басни нашли свое специфи-ческое место; нет больше немыслимых амфибий, нет когтистых крыльев, нет омерзительной чешуйчатой кожи, нет и этих мно-голиких, бесовских, огнедышащих чудищ. Чудовищность облика

1 Борхес, Хорхе Луис (1899-1984) - аргентинский писатель, поэт, прозаик, философ. - Прим. ред.

28

не характеризует ни существующих реально, ни воображаемых зверей; она не лежит в основе и какой-либо странной способно-сти. Ее вообще не было бы в этой классификации, если бы она не проникла во все пробелы, во все промежутки, разделяющие одни существа от других. Невозможность кроется не в 'сказоч-ных' животных, поскольку они так и обозначены, а в их пре-дельной близости к бродячим собакам или к тем животным, ко-торые издалека кажутся мухами. Именно сам алфавитный ряд (а, б, в, г), связывающий каждую категорию со всеми другими, превосходит воображение и всякое возможное мышление.

Речь, впрочем, идет не о причудливости необычных сопостав-лений. Известно, насколько ошеломляющим оказывается сбли-жение крайностей или попросту неожиданное соседствование не связанных между собой вещей: уже само перечисление, сталки-вающее их вместе, обладает магической силой. 'Я больше не голоден, - говорит Эстен. - Весь сегодняшний день будут в без-опасности под покровом моей слюны: Aspics, Amphisbènes, Anerudutes, Abedessimons, Alarthraz, Ammobates, Apinaos, Alatrabans, Aractes, Asterions, Alcharates, Arges, Araines, Ascalabes, Attelabes, Ascalabotes, Aemorroïdes...'1. Но все эти черви и змеи, все эти обитатели гнили и трясин кишат, как и слоги, называющие их, в слюне Эстена: в ней они обладают своим общим местом подобно тому, как им становится операционный стол для зон-тика и швейной машины2. Если странность их встречи и обна-руживается, то это благодаря этому и, этому в, этому на, проч-ность и очевидность которых гарантирует возможность их совмещения. Конечно, невероятно, чтобы геморрои, пауки и аммобаты однажды смешались бы под зубами Эстена, но в конце концов в этой гостеприимной и ненасытной глотке у них было где расположиться и обрести сосуществование под одним нёбом. Напротив, чудовищность, которую Борхес вводит в свое пе-речисление, состоит в том, что общее пространство встреч ока-зывается здесь разрушенным. Невозможным является не сосед-ство вещей, но общая почва их соседствования. Где бы еще могли встретиться животные, 'и) буйствующие, как в безумии, к) неисчислимые, л) нарисованные очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти', как не в бестелесном голосе, осуществляю-щем их перечисление, как не на странице, на которой оно запи-сывается? Где бы еще могли быть сопоставлены, как не в не имеющем места пространстве языка? Но, размещая их, язык всегда открывает лишь такое пространство, которое недоступно осмыслению. Центральная категория животных, 'включенных в настоящую классификацию', ясно показывает посредством не-двусмысленной ссылки на известные парадоксы, что никогда не

1  Аспиды, двухголовые змеи и Т. д. Б частности, аммобаты - род жи-вущих в песке насекомых. - Прим. перев.

2  Образ, заимствованный у Лотреамона и Бретона. - Прим. ред.

29

удастся установить между каждой из этих совокупностей и со-вокупностью, объединяющей их, устойчивое отношение содержи-мого к содержащему: если все без исключения распределенные животные размещаются в одной из клеток таблицы, то не на-ходятся ли в ней все другие клетки? А в каком пространстве помещается сама эта клетка? Бессмыслица разрушает и пере-числения, делая невозможным то в, в котором распределялись бы перечисляемые явления. Борхес не прибавляет никакой фи-гуры к атласу невозможного, он нигде не вызывает вспышку поэтического сочетания, он лишь увертывается от самой скром-ной, но и самой настоятельной необходимости; он изымает место, безгласную основу, на которой существа могут совме-щаться друг с другом.

Изъятие это замаскировано, или, скорее, жалким образом обозначено буквенным перечислением в рамках нашего алфа-вита, предназначенным служить направляющей (единственно зримой) нитью для перечислений китайской энциклопедии... Коротко говоря, изъят знаменитый 'операционный стол'. Возда-вая Русселю1 лишь в небольшой степени должное за его неиз-менно важные заслуги, я использую это слово 'стол' в двух совмещаемых смыслах: никелированный, прорезиненный, сияю-щий белизной, сверкающий под солнцем бестеневых ламп стол, на котором на мгновение, а может быть навсегда, зонтик встре-чает швейную машину; и 'таблица'2, с помощью которой мысль упорядочивает явления, разделяет их на классы, группи-рует по названиям, обозначающим их сходства и отличия, - об-ласть, где начиная с незапамятных времен язык пересекается с пространством.

Этот текст Борхеса заставил меня долго смеяться, но при этом я испытывал вполне определенную, трудно преодолимую неловкость, обусловленную, может быть, тем, что вслед за сме-хом рождалось подозрение, что существует худший беспорядок, чем беспорядок неуместного и сближения несовместимого. Это беспорядок, высвечивающий фрагменты многочисленных воз-можных порядков в лишенной закона и геометрии области гетероклитного; и надо истолковать это слово, исходя непосред-ственно из его этимологии, чтобы уловить, что явления здесь 'положены', 'расположены', 'размещены' в настолько различ-ных плоскостях, что невозможно найти для них пространство встречи, определить общее место для тех и других. Утопии уте-шают: ибо, не имея реального места, они тем не менее расцве-тают на чудесном и ровном пространстве; они распахивают пе-ред нами города с широкими проспектами, хорошо возделанные сады, страны благополучия, хотя пути к ним существуют только

1  Руссель Реймон (1877-1933) - французский писатель, предвос-хитивший сюрреализм и школу 'нового романа'. - Прим. ред.

2  table - по-французски 'стол' и 'таблица'. - Прим. ред.

30

в фантазии. Гетеротопии тревожат, видимо, потому, что неза-метно они подрывают язык; потому что они мешают называть это и то; потому что они 'разбивают' нарицательные имена или создают путаницу между ними; потому что они заранее разру-шают 'синтаксис', и не только тот, который строит предложе-ния, но и тот, менее явный, который 'сцепляет' слова и вещи (по смежности или противостоянию друг другу). Именно по-этому утопии делают возможными басни и рассуждения: они лежат в фарватере языка, в фундаментальном измерении фа-булы; гетеротопии (которые так часто встречаются у Борхеса) засушивают высказывание, делают слова автономными; оспари-вают, начиная с ее основ, всякую возможность грамматики; они приводят к развязке мифы и обрекают на бесплодие лиризм фраз.

По-видимому, некоторые афазики не могут классифициро-вать единообразно мотки шерсти разной окраски, лежащие перед ними на столе, как если бы этот четырехугольник не мог слу-жить однородным и нейтральным пространством, где предметы одновременно обнаруживали бы непрерывность своих тож-деств или различий и семантическое поле своих наименований. В этом однородном пространстве, где вещи обычно распреде-ляются и называются, афазики образуют множество небольших, неровно очерченных и фрагментарных участков, в которых безы-мянные черты сходства склеивают вещи в разобщенные островки: в одном углу они помещают самые светлые мотки, в другом - красные, где-то еще - мотки с наибольшим содер-жанием шерсти и в другом месте - самые длинные, или с фиолетовым отливом, или скатанные в клубок. Но, едва на-меченные, все эти группировки рассыпаются, так как сфера тождества, которая их поддерживает, сколь бы узкой она ни была, все еще слишком широка, чтобы не быть неустойчивой; и так до бесконечности больной собирает и разъединяет, нагро-мождает разнообразные подобия, разрушает самые очевидные из них, разрывает тождества, совмещает различные критерии, суетится, начинает все заново, беспокоится и в конце концов до-ходит в своей тревоге до предела.

Замешательство, заставляющее смеяться при чтении Бор-хеса, без сомнения, сродни глубокому расстройству тех, речь которых нарушена: утрачена 'общность' места и имени. Атопия, афазия. Тем не менее текст Борхеса имеет иную направлен-ность; это искажение классификационного процесса, препят-ствующее нам осмыслить его, эта таблица, лишенная однород-ного пространства, имеют своей мифической родиной, согласно Борхесу, вполне определенную, страну, чье имя уже содержит для Запада огромный запас утопий. Разве Китай не является в наших грезах привилегированным местом пространства? Для нашей системы воображения китайская культура является са-мой скрупулезной, самой иерархизированной, самой безразлич-

31

ной к событиям времени, наиболее сильно связанной с чистым развертыванием протяженности. Она нам видится как цивили-зация дамб и запруд под ликом вечного неба, мы видим ее развернувшейся и застывшей на всей поверхности окруженного стенами континента. Даже само письмо этой цивилизации не воспроизводит в горизонтальных линиях ускользающий полет голоса; оно воздвигает в вертикальных столбцах неподвижный и все же опознаваемый образ самих вещей. Таким образом, ки-тайская энциклопедия, которую цитирует Борхес, и предлагае-мая ею таксономия приводят к мышлению вне пространства, к беспризорным словам и категориям, которые, однако, по-коятся на торжественном пространстве, перегруженном слож-ными фигурами, переплетающимися дорогами, странными пей-зажами, тайными переходами и непредвиденными связями; итак, на другом конце обитаемой нами Земли существует как будто бы культура, всецело подчиненная протяженности, но не рас-пределяющая изобилие живых существ ни в одном из тех про-странств, в которых мы можем называть, говорить, мыслить.

Что гарантирует нам полную надежность устанавливаемой нами продуманной классификации, когда мы говорим, что кошка и собака меньше похожи друг на друга, чем две борзые, даже если обе они приручены или набальзамированы, даже если они обе носятся как безумные и даже если они только что разбили кувшин? На каком 'столе', согласно какому простран-ству тождеств, черт сходства, аналогий привыкли мы распре-делять столько различных и сходных вещей? В чем состоит эта логичность, которая явно не определяется априорным и необ-ходимым сцеплением и не обусловливается непосредственно чувственными содержаниями? Ведь дело здесь идет не о связи следствий, но о сближении и выделении, об анализе, сопостави-мости и совместимости конкретных содержаний; нет ничего бо-лее зыбкого, более эмпирического (во всяком случае, по види-мости), чем попытки установить порядок среди вещей; ничто не требует более внимательных глаз, более надежного и лучше развитого языка; ничто не призывает нас более настойчиво опи-раться на многообразие качеств и форм. А ведь даже неиску-шенный взгляд вполне смог бы соединить несколько похожих фигур и отличить от них какие-то другие в силу тех или иных особенностей - фактически даже при самой наивной практике любое подобие, любое различие вытекает из вполне определен-ной операции и применения предварительно установленного кри-терия. Для установления самого простого порядка необходима 'система элементов', то есть определение сегментов, внутри ко-торых смогут возникать сходства и различия, типы изменений, претерпеваемых этими сегментами, наконец, порог, выше кото-рого будет иметь место различие, а ниже - подобие. Порядок - это то, что задается в вещах как их внутренний закон, как скрытая сеть, согласно которой они соотносятся друг с другом,

32

и одновременно то, что существует, лишь проходя сквозь призму взгляда, внимания, языка; в своей глубине порядок обнаружи-вается лишь в пустых клетках этой решетки, ожидая в тишине момента, когда он будет сформулирован.

Основополагающие коды любой культуры, управляющие ее языком, ее схемами восприятия, ее обменами, ее формами вы-ражения и воспроизведения, ее ценностями, иерархией ее прак-тик, сразу же определяют для каждого человека эмпирические порядки, с которыми он будет иметь дело и в которых будет ориентироваться. На противоположном конце мышления науч-ные теории или философские интерпретации объясняют общие причины возникновения любого порядка, всеобщий закон, кото-рому он подчиняется, принципы, выражающие его, а также основания, согласно которым установился именно данный поря-док, а не какой-нибудь другой. Но между этими столь удален-ными друг от друга областями находится такая сфера, которая выполняет функцию посредника, не являясь при этом менее основополагающей: она менее четко очерчена, более непости-жима и, пожалуй, менее доступна анализу. В этой сфере любая культура, незаметно отрываясь от предписываемых ей ее пер-вичными кодами эмпирических порядков, впервые занимая по отношению к ним определенную дистанцию, заставляет их те-рять свою изначальную прозрачность, перестает пассивно под-чиняться их проникновению, освобождается от их непосред-ственного и незримого влияния, освобождается в достаточной мере, чтобы отметить, что эти порядки, возможно, не являются ни единственно возможными, ни наилучшими. Таким образом, оказывается, что она сталкивается с тем элементарным фактом, что под ее спонтанно сложившимися порядками находятся вещи, сами по себе доступные упорядочиванию и принадлежащие к определенному, но невыраженному порядку, короче говоря, что имеются элементы порядка. Дело обстоит так, как если бы, освобождаясь частично от своих лингвистических, перцептивных, практических решеток, культура применяла бы к ним иную ре-шетку, которая нейтрализует первые и которая, накладываясь на них, делала бы их очевидными и одновременно излишними, вследствие чего культура оказывалась бы перед лицом грубого бытия порядка. Коды языка, восприятия, практики критикуются и частично становятся недействительными во имя этого по-рядка. Именно на его основе, принимаемой за положительную опору, и будут выстраиваться общие теории об упорядоченности вещей и вытекающие из нее толкования. Итак, между уже ко-дифицированным взглядом на вещи и рефлексивным познанием имеется промежуточная область, раскрывающая порядок в са-мой его сути: именно здесь он обнаруживается, в зависимости от культур и эпох, как непрерывный и постепенный или как раз-дробленный и дискретный, связанный с пространством или же в каждое мгновение образуемый напором времени, подобный

33

таблице переменных или определяемый посредством изолиро-ванных гомогенных систем, составленный из сходств, нарастаю-щих постепенно или же распространяющихся по способу зеркального отражения, организованный вокруг возрастающих различий и т. д. Вот почему эта 'промежуточная' область, в той мере, в какой она раскрывает способы бытия порядка, может рассматриваться как наиболее основополагающая, то есть как предшествующая словам, восприятиям и жестам, предназначен-ным в этом случае для ее выражения с большей или меньшей точностью или успехом (поэтому эта практика порядка в своей первичной и нерасчленяемой сути всегда играет критическую роль); как более прочная, более архаичная, менее сомнитель-ная и всегда более 'истинная', чем теории, пытающиеся дать им ясную форму, всестороннее применение или философскую мотивировку. Итак, в каждой культуре между использованием того, что можно было бы назвать упорядочивающими кодами, и размышлениями о порядке располагается чистая практика порядка и его способов бытия.

В предлагаемом исследовании мы бы хотели проанализиро-вать именно эту практику. Речь идет о том, чтобы показать, как она смогла сложиться начиная с XVI столетия в недрах такой культуры, как наша: каким образом наша культура, преодоле-вая сопротивление языка в его непосредственном существова-нии, природных существ, какими они воспринимались и группи-ровались, и проводившихся обменов, зафиксировала наличие элементов порядка и то, что проявлениям этого порядка обмены обязаны своими законами, живые существа - своей регуляр-ностью, слова - своим сцеплением и способностью выражать представления; какие проявления порядка были признаны, уста-новлены, связаны с пространством и временем для того, чтобы образовать положительный фундамент знаний, развивавшихся в грамматике и в филологии, в естественной истории и в био-логии, в исследовании богатств и в политической экономии. Ясно, что такой анализ не есть история идей или наук; это, ско-рее, исследование, цель которого - выяснить, исходя из чего стали возможными познания и теории, в соответствии с каким пространством порядка конструировалось знание; на основе какого исторического a priori и в стихии какой позитивности идеи могли появиться, науки - сложиться, опыт - получить от-ражение в философских системах, рациональности - сформиро-ваться, а затем, возможно, вскоре распасться и исчезнуть. Сле-довательно, здесь знания не будут рассматриваться в их разви-тии к объективности, которую наша современная наука может наконец признать за собой; нам бы хотелось выявить эпистемо-логическое поле, эпистему, в которой познания, рассматривае-мые вне всякого критерия их рациональной ценности или объек-тивности их форм, утверждают свою позитивность и обнаружи-вают, таким образом, историю, являющуюся не историей их на-

34

растающего совершенствования, а, скорее, историей условий их возможности; то, что должно выявиться в ходе изложения, это появляющиеся в пространстве знания конфигурации, обусловив-шие всевозможные формы эмпирического познания. Речь идет не столько об истории в традиционном смысле слова, сколько о какой-то разновидности 'археологии' 1.

Но это археологическое исследование обнаруживает два крупных разрыва в эпистеме западной культуры: во-первых, разрыв, знаменующий начало классической эпохи (около сере-дины XVII века), а во-вторых, тот, которым в начале XIX века обозначается порог нашей современности. Порядок, на основе которого мы мыслим, имеет иной способ бытия, чем порядок, присущий классической эпохе. Если нам и может казаться, что происходит почти непрерывное движение европейского ratio, начиная с Возрождения и вплоть до наших дней; если мы и можем полагать, что более или менее улучшенная классифика-ция Линнея в целом может сохранять какую-то значимость; что теория стоимости Кондильяка частично воспроизводится в маргинализме XIX века; что Кейнс прекрасно сознавал сходство своих анализов с анализами Кантильона; что направленность Всеобщей грамматики (выраженная у авторов Пор-Рояля или у Бозе) не слишком далека от нашей современной лингвисти-ки, - то, так или иначе, вся эта квазинепрерывность на уровне идей и тем, несомненно, оказывается исключительно поверхност-ным явлением; на археологическом же уровне выясняется, что система позитивностей изменилась во всем своем объеме на стыке XVIII и XIX веков. Дело не в предполагаемом прогрессе разума, а в том, что существенно изменился способ) бытия вещей и порядка, который, распределяя их, предоставляет их знанию. Если естественная история Турнефора, Линнея и Бюффона и соотносится с чем-то иным, чем она сама, то не с биологией, не со сравнительной анатомией Кювье или с эволюционной теорией Дарвина, а со всеобщей грамматикой Бозе, с анализом денег и богатства, сделанными Лоу, Вероном де Форбонне или Тюрго. Возможно, что познания умножают друг друга, идеи трансформируются и взаимодействуют (но как? - историки нам этого пока не сказали) ; во всяком случае, с определенностью можно сказать одно: археология, обращаясь к общему про-странству знания, определяет синхронные системы, а также ряд мутаций, необходимых и достаточных для того, чтобы очертить порог новой позитивности.

Таким образом, анализ раскрыл связь, которая существо-вала в течение всей классической эпохи между теорией пред-ставления и теориями языка, природных классов, богатства и стоимости. Начиная с XIX века именно эта конфигурация ра-

1 Проблемы метода, поставленные такого рода 'археологией', будут проанализированы в одной из следующих работ.

35

дикально изменяется: исчезает теория представления как все-общая основа всех возможных порядков; язык как спонтанно сложившаяся таблица и первичная сетка вещей, как необходи-мый этап между представлением и формами бытия в свою оче-редь также сходит на нет; в суть вещей проникает глубокая историчность, которая изолирует и определяет их в присущей им связи, придает им обусловленные непрерывностью времени формы порядка; анализ обращения и денег уступает место ис-следованию производства; изучение организма заменяет уста-новление таксономических признаков; а главное - язык утрачи-вает свое привилегированное место и сам в свою очередь ста-новится историческим образованием, связанным со всей толщей своего прошлого. Но по мере того, как вещи замыкаются на самих себе, не требуя в качестве принципа своей умопостигаемости ничего, кроме своего становления, и покидая простран-ство представления, человек в свою очередь впервые вступает в сферу западного знания. Странным образом человек, познание которого для неискушенного взгляда кажется самым древним исследованием со времен Сократа, есть, несомненно, не более чем некий разрыв в порядке вещей, во всяком случае, конфи-гурация, очерченная тем современным положением, которое он занял ныне в сфере знания. Отсюда произошли все химеры но-вых типов гуманизма, все упрощения 'антропологии', понимае-мой как общее, полупозитивное, полуфилософское размышление о человеке. Тем не менее утешает и приносит глубокое успокое-ние мысль о том, что человек - всего лишь недавнее изобрете-ние, образование, которому нет и двух веков, малый холмик в поле нашего знания, и что он исчезнет, как только оно примет новую форму.

Мы видим, что такое исследование несколько перекликается с проектом написания истории безумия в классическую эпоху1; оно обладает теми же самыми временными рамками, беря свое начало в конце Возрождения и обнаруживая при переходе к XIX веку порог современности, в которой мы все еще пребы-ваем. В то время как в истории безумия исследовался способ, каким культура может в массовидной и всеобщей форме зафик-сировать отличие, которое ее ограничивает, здесь речь идет о способе, с помощью которого она устанавливает близость между вещами, картину их сходств и порядок, согласно кото-рому их нужно рассматривать. В целом речь идет об истории сходства: выясняется, при каких условиях классическое мыш-ление получило возможность осмысливать при сопоставлении вещей отношения однородности или эквивалентности, обосновы-вающие и оправдывающие слова, классификации, обмены; ис-ходя из какого исторического a priori удалось определить глав-

1 Фуко написал книгу на эту тему - 'Histoire de la folie à l'âge classi-que', Paris, Plon, 1961. - Прим. ред.

36

ное поле различных тождеств, которое устанавливается на запу-танном, неопределенном, безликом и как бы безразличном фоне различий. История безумия была бы историей Иного, того, что для любой культуры является и внутренним, и вместе с тем чуждым; следовательно, того, что надо исключить (чтобы пред-отвратить опасность изнутри), но изолируя (чтобы ослабить ее инаковость). История же упорядочивания вещей была бы исто-рией Тождественного, того, что является одновременно и раз-дробленным, и родственным в рамках данной культуры, следо-вательно, того, что должно быть различено посредством при-знаков и собрано в тождества.

И если принять во внимание, что болезнь является беспоряд-ком, опасным изменением в человеческом теле, доходящим до самой сути живого, но также и природным явлением, наделен-ным своими закономерностями, своими сходствами и типами, то видно, какое место могла бы занять археология медицинского взгляда на вещи 1. То, что предстает археологическому анализу, начиная от предельного опыта Иного и кончая конститутивными формами медицинского знания и от этих форм до порядка ве-щей и до мышления Тождественного, - это и есть все классиче-ское знание или, скорее, тот порог, который нас отделяет от классического мышления и образует нашу современность. На этом пороге впервые возникло то странное формообразование знания, которое называют человеком и которое открыло прост-ранство, присущее наукам о человеке. Пытаясь выявить этот глубокий сдвиг в западной культуре, мы восстанавливаем ее разрывы, ее неустойчивость, ее недостатки на нашей почве, без-молвной и наивно полагаемой неподвижной; именно эта почва снова колеблется под нашими шагами.

1 Фуко написана книга на эту тему - "Naissance de la cliniquel une ar-chéologie du regard médical", Paris, P. U. F., 1963. - Прим. ред.

37

Глава I. ПРИДВОРНЫЕ ДАМЫ

1

Художник стоит слегка в стороне от картины. Он смотрит на модель; может быть, ему нужно добавить последний мазок, но возможно, что не проведена еще и первая линия. Рука, в ко-торой он держит кисть, повернута налево, к палитре. На одно мгновение он неподвижно застыл между полотном и красками. Руку мастера удерживает взгляд, который в свою очередь по-коится на прерванном движении. События развернутся между тонким кончиком кисти и острием взгляда.

Однако это произойдет не без многих подспудных уклоне-ний. Художник поместился на некотором расстоянии от полотна, над которым он работает. Иными словами, для зрителя, рас-сматривающего его, он стоит справа от картины, занимающей весь левый край и повернутой к зрителю задней стороной; видна лишь эта изнанка да огромная рама, поддерживающая полотно. Напротив, художник прекрасно виден во весь рост; во всяком случае, его не скрывает высокий холст, который, возможно, за-городит его, когда, шагнув к нему, мастер вновь примется за работу. Вероятно, он только что предстал перед глазами зри-теля, выйдя из чего-то вроде большой воображаемой клетки, проецируемой назад поверхностью, над которой он трудится. Теперь, когда работа приостановилась, его можно видеть в ней-тральной точке этого колебания. Его темная фигура, его свет-лое лицо посредничают между видимым и невидимым: выходя из-за холста, уклоняющегося от нашего любопытства, художник входит в поле нашего зрения, но, как только он шагнет вправо, скрываясь от нас, он разместится в точности перед полотном, над которым он работает, там, где его картина, на мгновение оставшаяся без внимания, снова станет для него полностью зри-мой. Дело обстоит так, как если бы художник мог быть одно-временно видимым на картине, где он изображен, и сам видеть

41

ту картину, на которой он старается что-то изобразить. Он пре-бывает на стыке этих двух несовместимых видимостей.

Слегка повернув лицо и наклонив голову к плечу, художник смотрит. Он фиксирует взглядом невидимую точку, которую, однако, мы, зрители, легко можем локализовать, так как эта точка - мы сами: наше тело, наши глаза. Зрелище, которое он разглядывает, является, следовательно, дважды невидимым: во-первых, поскольку оно не представлено в пространстве картины и, во-вторых, поскольку оно располагается именно в той неви-димой точке, в том глубоком убежище, в котором наш взгляд скрывался от нас самих в тот момент, когда мы смотрим. Но тем не менее как мы смогли бы не заметить этой невидимости здесь, перед нашими глазами, когда в самой картине она об-ладает своим осязаемым эквивалентом, своим запечатленным образом? В самом деле, можно было бы догадаться, что рас-сматривает художник, если бы можно было бросить взгляд на полотно, которым он занят. Но мы видим только лишь изнанку холста, горизонтальные брусья и вертикальный наклонный брус мольберта. Высокий однообразный прямоугольник, занимающий всю левую часть реальной картины и изображающий оборотную сторону представленного полотна, воспроизводит в виде поверх-ности глубинную невидимость того, что созерцает художник: это пространство, в котором мы находимся и которым мы сами являемся. От глаз художника к объекту его созерцания властно прочерчена линия, которую мы не можем избежать, рассматри-вая картину: она пересекает реальную картину и достигает перед ее поверхностью той точки, с которой мы видим худож-ника, смотрящего на нас; эта пунктирная линия неминуемо на-стигает нас, связывая нас с тем, что представлено на картине.

Кажется, что это простое место чистой взаимности: мы раз-глядываем картину, с которой художник в свою очередь созер-цает нас; ничего, кроме лиц, обращенных друг к другу, кроме уставленных друг на друга глаз, кроме прямых взглядов, кото-рые, пересекаясь, взаимно накладываются. И тем не менее эта тонкая линия видимости при своем возвращении охватывает целую сложную сеть неопределенностей, обменов и уклоняю-щихся движений. Художник лишь в той мере направляет свой взгляд на нас, в какой мы находимся на месте, соответствую-щем его сюжету. Мы, зрители, - лишние. Попав под этот взгляд, мы изгнаны им, замещены тем, что все время находи-лось здесь до нас: самой моделью. Но и наоборот: взгляд ху-дожника обращен в пространство вне картины, в пустоту, что позволяет ему принять столько моделей, сколько придет зрите-лей; в этом конкретном, хотя и безразличном месте созерцаю-щий и созерцаемый без конца меняются местами. Ни один взгляд не является устойчивым, или, скорее, в безличном следе, оставленном взглядом, пронизывающим полотно по перпендику-ляру, субъект и объект, зритель и модель бесконечно меняются

42

ролями. И здесь большое, видимое с изнанки полотно в крайней левой части картины выполняет другую свою роль: упорно не-видимое, оно так и не дает обнаружить и точно определить со-отношение взглядов. Непрозрачная неподвижность, которую она устанавливает с одной стороны картины, приводит к постоянной неустойчивости игры метаморфоз, возникающей в центре кар-тины между зрителем и моделью. Ведь мы видим лишь эту изнанку холста и не знаем, ни кто мы, ни что мы делаем. Ви-димы ли мы или видим сами? В данный момент художник смотрит на место, беспрестанно меняющее свое содержание, форму, облик, идентичность. Однако внимательная неподвиж-ность его глаз отсылает в другую, хорошо им знакомую сто-рону, в которую, несомненно, они вскоре устремятся вновь: в сторону неподвижного полотна, на котором создается, а воз-можно, уже давно и навсегда создан портрет, который больше никогда не исчезнет. Таким образом, повелительный взгляд ху-дожника управляет воображаемым треугольником, очерчиваю-щим эту картину в картине: на его вершине - единственная ви-димая точка - глаза мастера, в основании с одной стороны - точка расположения невидимой модели, а с другой - вероятно, уже набросанное изображение на видимом нам с изнанки полотне.

Останавливаясь на зрителе, глаза художника схватывают его и заставляют войти в картину, назначают ему особое, а вместе с тем неизбежное место, отнимают у него его светлый и зримый облик и переносят его на недостижимую поверхность перевернутого полотна. Зритель видит, что его незримый облик стал видимым для художника и воссозданным в окончательно невидимом для него самого образе. Эффект усилен и сделан еще более неизбежным посредством боковой ловушки. Свет по-падает в картину с правой стороны, из окна, в очень сжатой перспективе. Виден лишь сам оконный проем, так, что поток света, льющийся сквозь него, с одинаковой щедростью освещает два соседних, пересекающихся, но несводимых одно к другому пространства: поверхность полотна вместе с объемом, который она представляет (то есть мастерскую художника или гостиную, в которой он установил свой мольберт), и перед этой поверх-ностью реальное пространство, занимаемое зрителем (или же воображаемое местоположение модели). Идя по комнате справа налево, мощный золотистый свет устремляет зрителя к худож-нику, а модель - к полотну. Этот же свет, освещая художника, делает его видимым для зрителя, создавая для глаз модели сверкание золотых линий, образуемых рамой загадочного по-лотна, в котором окажется замкнутым ее перенесенный туда облик. Эта виднеющаяся с края часть окна, едва намеченная на картине, высвобождает прямой и рассеянный свет, который служит общим местом для изображения. Это окно уравновеши-вает находящееся на другом конце картины невидимое полотно:

43

подобно тому как это последнее, обращенное изнанкой к зрите-лям, вливается в картину, которая его представляет и обра-зует, посредством наложения ее видимой изнанки на поверх-ность несущей картины, недоступное для нас место, где сияет Образ, как таковой, - точно так же окно, этот простой проем, создает настолько же открытое пространство, насколько другое является скрытым, настолько же являющееся общим для ху-дожника, для персонажей, моделей, зрителей, насколько другое пространство является одиноким (так как никто на него не смотрит, даже сам художник). Справа через незримое окно рас-пространяется чистый световой объем, делающий видимым лю-бое представление; слева простирается поверхность, скрываю-щая по другую сторону чересчур отчетливо видимой основы изображение, которое она несет. Свет, заливающий сцену (я имею в виду как комнату, так и полотно, как комнату, изобра-женную на полотне, так и комнату, в которой это полотно раз-мещено), окутывает персонажей и зрителей и под взглядом художника уносит их к тому месту, где их будет изображать его кисть. Однако от нас оно скрыто. Мы смотрим на себя, в то время как художник смотрит на нас, ставших видимыми для его глаз благодаря тому же самому свету, который делает его ви-димым для нас. И в тот момент, когда мы должны будем уви-деть себя запечатленными его рукой, как в зеркале, мы сможем уловить лишь тусклую оборотную сторону зеркала. Заднюю стенку большого наклонного зеркала.

Однако прямо перед зрителями - перед нами самими - на стене, образующей задний фон комнаты, художник изобразил ряд картин. И вот среди всех этих развешенных полотен одно сверкает особым блеском. Его рамка - шире и темнее, чем у других, однако белая полоска удваивает ее с внутренней сто-роны, распространяя по всей поверхности этого полотна свет, который трудно локализовать, ибо идти ему неоткуда, разве что изнутри. В этом странном свете вырисовываются два си-луэта, а над ними, немного сзади, тяжелый пурпурный занавес. На остальных картинах не видно ничего, кроме нескольких бо-лее бледных пятен, граничащих с полной темнотой, лишенной глубины. Напротив, эта картина обнаруживает пространство, уходящее вглубь. В нем с такой ясностью, которая свойственна только этому полотну, размещаются распознаваемые формы. Среди всех этих элементов, предназначенных для того, чтобы дать изображения, но тем не менее отрицающих, скрывающих или устраняющих их в силу своей позиции или удаления, только эта картина честно реализует свою функцию, давая уви-деть то, что должна показывать, несмотря на свою удаленность и на окружающую ее тень. Однако это не картина: это - зеркало.

Оно дает, наконец, то волшебство удвоения, в котором было отказано как картинам, находящимся в глубине, так и за-

44

литому светом переднему плану вместе с его ироническим по-лотном.

Из всех изображений, представленных на картине, зеркаль-ное является единственно видимым, однако никто на него не смотрит. Стоя около своего полотна, поглощенный своей мо-делью, художник не может видеть этого зеркала, мягко свер-кающего сзади него. Большинство других персонажей картины также повернуты к тому, что должно происходить впереди, к этой ярко освещенной незримости, окаймляющей полотно, к этой полосе света, где их взгляды должны увидеть тех, кто их видит, а вовсе не к мрачному пространству, замыкающему ком-нату, в которой они представлены. Правда, некоторые головы изображены в профиль, но ни одна из них не повернута доста-точно в глубину комнаты, чтобы увидеть это оставленное без внимания зеркало, этот маленький блестящий прямоугольник, который есть не что иное, как сама видимость, которую, однако, ни один взгляд не стремится схватить и актуализировать, насла-дившись внезапно созревшим плодом предлагаемого ею зрелища.

Надо признать, что с этим безразличием можно сравнить лишь безразличие самого зеркала. Действительно, оно не отра-жает ничего из того, что находится в том же пространстве, что и оно само: ни художника, который повернулся к нему спиной, ни персонажей в центре комнаты. Его светлая глубина отра-жает не то, что видимо. Голландской живописи была присуща традиция, согласно которой зеркала играют роль удваивающего средства: они повторяли то, что впервые давалось в картине, но внутри воображаемого, измененного, ограниченного, искрив-ленного пространства. В таком зеркале виднелось то же самое, что и на первом плане картины, но в расчлененном и вновь вос-созданном, по иному закону, виде. Здесь же зеркало ничего не говорит о том, что уже было сказано. Однако оно находится почти в центре картины: его верхний край располагается как раз на линии, разделяющей надвое картину по высоте; на зад-ней стене (или на видимой ее части) оно находится посредине. Благодаря такому расположению оно должно было бы пересе-каться теми же самыми линиями перспективы, что и сама кар-тина; можно было бы ожидать, что та же самая мастерская, тот же самый художник, то же самое полотно располагаются в нем согласно такому же пространству; оно могло бы стать абсолютным двойником.

Однако в нем не видно ничего из того, что изображает сама картина. Неподвижному взгляду этого зеркала суждено схва-тывать персонажей, разместившихся перед картиной, в том не-избежно невидимом пространстве, которое образует ее внешний фасад. Вместо того чтобы иметь дело с видимыми объектами, это зеркало проникает сквозь все пространство изображения, пренебрегая тем, что оно могло бы при этом захватить, и вос-производит видимый облик того, что недоступно любому

45

взгляду. Но это преодолеваемое им невидимое не является не-видимым спрятанного: оно не обходит препятствие, не искажает перспективу, а обращается к тому, что невидимо как из-за структуры картины, так и по условиям ее существования как явления живописи. На то, что отражается в зеркале, смотрят прямо перед собой все персонажи, изображенные на полотне, следовательно, это то, что можно было бы увидеть, если бы полотно было продолжено вперед, спускаясь ниже, чтобы за-хватить лиц, служащих моделью для художника. Но это же является внешним по отношению к картине, поскольку она оста-навливается здесь, позволяя видеть художника и его мастер-скую, внешними в той мере, в какой она есть картина, то есть прямоугольный фрагмент линий и красок, предназначенных изо-бражать нечто для глаз любого возможного зрителя. Зеркало, неожиданно возникающее в глубине комнаты, невидимое для всех, высвечивает фигуры, на которые смотрит художник (художник в своей объективно изображенной реальности худож-ника за работой); но это также и фигуры, которые смотрят на художника (в той материальной реальности, которую воплотили на полотне линии и краски). Эти формообразования недоступны, хотя и по-разному: в первом случае благодаря композиционному эффекту, присущему картине, а во втором - благодаря закону, управляющему самим существованием любой картины вообще.

Здесь игра изображения состоит в том, чтобы в неустойчи-вом сочетании совместить обе эти формы невидимости - и дать их тут же на противоположном конце картины - в том полюсе, который представлен выше всего, полюсе глубинного отражения внутри заднего плана картины. Зеркало обеспечивает метатезу видимости, нарушающую и пространство, представленное в кар-тине, и его природу представления. В центре полотна зеркало показывает то, что по необходимости дважды невидимо на картине.

Странный способ буквально, хотя и наоборот, применить совет, который старик Пачеко, работая в севильской мастер-ской, якобы дал своему ученику: 'Изображение должно выхо-дить из рамы'.

2

Однако, может быть, пора уже сказать, чей образ возни-кает в глубине зеркала и что художник рассматривает впереди картины. Может быть, лучше будет раз навсегда установить идентичность присутствующих или указанных персонажей для того, чтобы не запутываться до бесконечности в этих зыбких, несколько отвлеченных обозначениях, всегда могущих стать ис-точником двусмысленности и раздвоенности: 'художник', 'пер-

46

сонажи', 'модели', 'зрители', 'образы'. Вместо того чтобы без конца использовать язык, неизбежно неадекватный видимому, было бы достаточно сказать, что написал картину Веласкес, что на этой картине он изобразил себя в своей мастерской или в одном из салонов Эскуриала за работой над изображением двух лиц, на которых пришла посмотреть инфанта Маргарита, окруженная дуэньями, камеристками, придворными и карли-ками, и что имена всех этих лиц считаются хорошо известными: согласно традиции, здесь находятся донья Мария Агустина Сармиенте, затем Нието, а на переднем плане шут - итальянец Николазо Пертузато. Достаточно добавить, что два важных лица, служащих моделью для художника, не видны, по крайней мере непосредственно, хотя их можно увидеть в зеркале: несомненно, это король Филипп IV и его супруга Марианна.

Эти имена собственные стали бы полезными ориентирами, помогли бы избежать двусмысленных обозначений; во всяком случае, они сообщили бы нам, куда смотрит художник, а с ним - и большинство изображенных лиц. Однако отноше-ние языка к живописи является бесконечным отношением. Дело не в несовершенстве речи и не в той недостаточности ее перед лицом видимого, которое она напрасно пыталась бы восполнить. Они несводимы друг к другу: сколько бы ни называли видимое, оно никогда не умещается в названном; и сколько бы ни по-казывали посредством образов, метафор, сравнений то, что вы-сказывается, место, где расцветают эти фигуры, является не пространством, открытым для глаз, а тем пространством, кото-рое определяют синтаксические последовательности. Но имя собственное в этой игре не более чем уловка: оно позволяет показать пальцем, то есть незаметно перейти от пространства говорения к пространству смотрения, то есть удобным образом сомкнуть их, как если бы они были адекватны. Но если мы хо-тим оставить открытым отношение языка и видимого и гово-рить, не предполагая их адекватности, а исходя из их несовме-стимости, оставаясь как можно ближе и к одному, и к другому, то нужно отбросить имена собственные и удерживаться в беско-нечности поставленной задачи. Так, может быть, именно по-средством этого серого, безымянного, всегда скрупулезного и повторяющегося в силу его чрезмерной широты языка живопись мало-помалу зажжет свой свет.

Следовательно, надо притвориться, что мы не знаем, что именно отражается в зеркале, и исследовать это отражение в самом источнике его существования.

Прежде всего оно представляет собой оборотную сторону большого полотна, изображенного слева, скорее, даже не обо-ротную, а лицевую сторону, так как оно показывает в фас то, что скрыто положением этого полотна. Более того, оно противо-поставлено окну и подчеркивает его. Как и окно, отражение является общим местом и для картины, и для того, что нахо-

47

дится вне ее. Но функция окна состоит в непрерывном освеще-нии, идущем справа налево и присоединяющем к полным вни-мания персонажам, к художнику, к картине то зрелище, которое они созерцают. Зеркало же в сильном, мгновенном и вне-запном порыве устремляется за пределы картины на поиски не-видимого предмета созерцания, с тем чтобы сделать его види-мым на грани фиктивной глубины, видимым, но безразличным ко всем взглядам. Властный пунктир, прочерченный между отражением и отражающимся, перпендикулярно пронзает лью-щийся сбоку поток света. Наконец - и это является третьей функцией зеркала, - оно располагается рядом с дверью, кото-рая раскрывается, подобно ему, в задней стене на картине. Дверь также вырезает светлый прямоугольник, матовый свет которого не проникает в комнату. Он был бы всего лишь золо-тистой плоскостью, если бы не углублялся за пределы этой комнаты с помощью резной створки двери, изгиба занавеса и нескольких затененных ступенек. Там начинается коридор, но вместо того, чтобы теряться в темноте, он расплывается в жел-том сиянии, где свет, не проникая в комнату, клубится и успо-каивается. На этом светлом фоне, одновременно близком и бес-предельном, вырисовывается высокий силуэт мужчины. Он ви-ден в профиль; одной рукой он придерживает тяжелую драпи-ровку; его ноги размещены на разных ступеньках; одна из них согнута в колене. Может быть, он сейчас войдет в комнату, мо-жет быть, только проследит за тем, что в ней происходит, до-вольный, что может незаметно что-то подсмотреть. Как и зеркало, он фиксирует оборотную сторону происходящего; ему, как и зеркалу, не уделяют никакого внимания. Неизвестно, от-куда он пришел. Можно предположить, что, блуждая по запу-танным коридорам, он проходил мимо комнаты, где находятся уже известные нам лица и работает художник; возможно, что он сам также только что был на переднем плане сцены, в той невидимой части, которую созерцают все присутствующие на картине. Как и изображения в глубине зеркала, он, возможно, является посланцем этого очевидного и скрытого пространства. И все же есть одно отличие: он находится здесь собственной персоной; он возник извне, на пороге изображаемого простран-ства; он очевиден - это не возможное отражение, а вторжение действительности. Зеркало, позволяя видеть происходящее пе-ред картиной и даже вне стен мастерской, вызывает гармониче-ское движение между внешним и внутренним по соединяющей их оси. Одна нога на ступеньке, тело, полностью данное в про-филь, - непостижимый пришелец застыл в равновесии, на мгно-вение прервавшем его движение вовнутрь или наружу. Оста-ваясь на месте, он повторяет реальными и темными объемами своего тела мгновенное движение фигур, пересекающих ком-нату, проникающих в зеркало, отраженных в нем и проецируе-мых обратно в облике видимых, новых, тождественных сущно-

48

стей. Эти бледные, крошечные силуэты в зеркале противопо-ставлены высокой, крепкой фигуре человека, возникшего в дверном проеме.

Однако нужно вернуться из глубины картины к тому, что находится перед происходящим; нужно покинуть это окаймляю-щее пространство, виток которого мы только что обозрели. Если начать двигаться от взгляда художника, который, нахо-дясь в левой части, образует как бы смещенный центр картины, то сначала появляется изнанка полотна, затем развешенные картины вместе с их центром - зеркалом, затем открытая дверь, еще какие-то картины, у которых из-за чересчур сжатой пер-спективы видны лишь их плотные рамы, и, наконец, в крайней правой части - окно, или, скорее, проем, через который льется свет. Эта спирально закрученная раковина демонстрирует пол-ный цикл изображения: взгляд, палитру, кисть, полотно, свобод-ное от знаков (материальный инструментарий изображения), картины, отражения, реального человека (изображение завер-шенное, но как бы высвобожденное от своих иллюзорных или действительных содержаний, которые сопровождают его) ; затем изображение распадается так, что вновь видны лишь рамы и свет, извне обволакивающий картины; но этим последним в свою очередь приходится воспроизвести его в своих условиях, как если бы он приходил из другого места, пронизывая их сумрачные деревянные рамы. И на самом деле этот свет виден на картине как бы бьющим из щели между рамой и полотном; отсюда он достигает лба, щек, глаз, взгляда художника, дер-жащего одной рукой палитру, а другой - кисть... Так замы-кается или, скорее, благодаря этому свету раскрывается виток.

Но эта раскрытость относится не к раскрытой на заднем плане двери, а к самой картине во всю ширину, и взгляды, кото-рые здесь прочерчены, это не взгляды далекого пришельца. Фриз, занимающий первый и второй план картины, изображает, включая художника картины, восемь персонажей. Пять из них, слегка наклонив, повернув или склонив голову, смотрят в пер-пендикулярном к плоскости картины направлении. В центре группы находится маленькая инфанта, одетая в пышное платье серого и розового цветов. Принцесса поворачивает голову к правой части картины, в то время как ее грудь и большие воланы платья обращены слегка налево, однако взгляд устрем-лен с уверенностью на зрителя, находящегося перед картиной. Медиана, делящая полотно на две части, проходит между гла-зами ребенка. Его лицо отделяет третью часть от общей высоты картины. Таким образом, нет сомнения в том, что именно здесь сосредоточивается главная тема композиции, здесь - сам объект этой живописи. Для того чтобы это подтвердить и еще раз под-черкнуть, художник применил традиционный прием: сбоку от центральной фигуры он разместил другую, которая, стоя на ко-

49

ленях, смотрит на нее. Как донатор 1, склоненный к молитве, как ангел, приветствующий Деву Марию, гувернантка на коле-нях протягивает руки к принцессе. Ее лицо вырисовывается четким профилем на высоте лица ребенка. Дуэнья смотрит на принцессу, и только на нее. Несколько правее - другая камери-стка, также повернувшаяся к инфанте, слегка склоненная над ней, хотя глаза ее, несомненно, устремлены вперед, туда, куда уже смотрят художник и принцесса. Наконец, две группы из двух персонажей: одна подальше, а другая, состоящая из кар-ликов, - на самом переднем плане. В каждой паре один из персонажей смотрит прямо перед собой, а другой - вправо или влево. Благодаря своему положению и размерам эти две группы соответствуют друг другу и образуют дублет: сзади располо-жены придворные (находящаяся слева женщина смотрит впра-во), впереди - карлики (мальчик, стоящий боком у правого края, смотрит внутрь картины). Все эти люди, размещенные описанным образом, могут в зависимости от направления вни-мания, обращенного на картину, или от выбранной точки от-счета образовывать две фигуры. Одна из них - большая буква X: ее верхняя левая точка - глаза художника, а правая - глаза придворного, внизу левая точка совпадает с углом полотна, изображенного своей оборотной стороной (более точно - с опо-рой мольберта), а правая - с карликом (его ступней в туфле на спине собаки). На пересечении этих линий, в центре X - глаза инфанты. Другая фигура - скорее широкая дуга: ее два края - удаленные и высоко расположенные концы - опреде-ляются слева художником, а справа придворным, а ее изгиб, гораздо более близкий к первому плану, совпадает с лицом принцессы и с устремленными на нее глазами дуэньи. Эта гиб-кая линия вычерчивает своего рода раковину, заключающую и выделяющую в середине картины местоположение зеркала.

Таким образом, имеются два центра, которые могут органи-зовывать картину в зависимости от того, где, здесь или там, проявляется и фиксируется внимание зрителя. Принцесса стоит в центре как бы андреевского креста2, вращающегося вокруг нее вихрем придворных, камеристок, животных и шутов. Но это застывшее вращение вокруг одной оси. Застывшее благодаря зрелищу, которое было бы совершенно невидимым, если бы эти же самые персонажи внезапно не стали неподвижными и не образовали при этом как бы выемку чаши, давая возможность увидеть в глубине зеркала вдвойне неожиданный объект их созерцания. В направлении, идущем в глубину, принцесса совме-щается с зеркалом; в направлении, идущем в высоту, с ее ли-

1  Лицо, заказавшее и оплатившее картину, как правило, религиозного содержания, и изображенное на ней среди библейских персонажей. - Прим. ред.

2  Орден 'Крест св. Андрея' имеет форму X. - Прим. ред.

50

цом совмещается отражение в зеркале. Однако благодаря перспективе они находятся в близком соседстве. Но оба они проецируют непреложные линии: одна, выходящая из зеркала, пересекает все изображенное пространство (и даже более того, потому что зеркало пробивает заднюю стену и порождает по-зади нее другое пространство); другая же - короче и, начи-наясь в глазах девочки, пересекает лишь передний план. Эти две стреловидные линии сходятся под очень узким углом, при-чем точка их встречи, выходя за пределы полотна, размещается впереди него почти что там, откуда мы на него смотрим. Сомни-тельная, поскольку невидимая, эта точка тем не менее является неустранимой и абсолютно определенной, так как она предпи-сана обеими основными фигурами и, более того, подтверждена другими смежными пунктирными линиями, зарождающимися в картине и также выходящими за ее пределы.

Что же. в конце концов находится в этом месте, совершенно недоступном, ибо расположенном вне картины, хотя и мотиви-рованном всеми линиями ее композиции? Каково же это зре-лище, чьи это лица, отражающиеся сначала в глубине зрачков инфанты, затем - придворных и художника и, наконец, в от-даленном сиянии зеркала? Но вопрос тут же удваивается: лицо, отражаемое зеркалом, является в равной мере лицом, его со-зерцающим; те, на кого смотрят все персонажи картины, яв-ляются в равной мере персонажами, вниманию которых первые представлены в качестве сцены для созерцания. Вся картина представляет собой сцену для того, кто сам в свою очередь является сценой, чистую взаимность, которая обнаруживается зеркалом, разглядывающим и разглядываемым; оба ее момента выявляются в обоих краях картины: слева - повернутое обо-ротной стороной полотно, превращающее внешнюю точку в чи-стое зрелище, справа - лежащая собака, единственный элемент картины, который не смотрит и не двигается, так как она со своими мощными выпуклостями и светом, играющим в ее шел-ковистой шерсти, изображена исключительно как предмет со-зерцания.

Первый же взгляд, брошенный на картину, показывает нам, каково же это противополагаемое зрелище. Это - государи. Они угадываются уже в почтительных взорах присутствующих, в удивлении девочки и карликов. Они узнаются на заднем плане картины в двух небольших силуэтах, отражаемых зерка-лом. Посреди всех этих исполненных внимания лиц, всех этих разукрашенных тел они кажутся самыми бледными, самыми не-реальными, самыми неустойчивыми из всех образов: достаточно одного движения, небольшой перемены освещения, чтобы они исчезли. Из всех представленных на картине лиц они самые пренебрегаемые, так как никто не уделяет внимания этому от-ражению, устанавливающемуся позади всех и молча входя-щему через то пространство, о котором не помышлял никто.

51

В той мере, в какой они видимы, они представляют собой самую хрупкую и самую удаленную от всякой реальности форму. И напротив, в той мере, в какой, пребывая вне картины, они удалены в невидимое существование, они организуют вокруг себя все изображение: именно на них смотрят, к ним повернуты лица, их взору представляют принцессу в праздничном платье; от повернутого своей оборотной стороной полотна до инфанты и от нее к карлику, играющему у правого края картины, вычер-чивается кривая (или же открывается нижняя ветвь X) для того, чтобы подчинить их взгляду всю структуру картины и та-ким образом создать подлинный композиционный центр, кото-рому, в конце концов, подчинены и взгляд инфанты, и изобра-жение в зеркале.

С точки зрения сюжета этот центр является символически господствующим потому, что его занимает король Филипп IV с супругой. Но он господствует главным образом потому, что выполняет тройную функцию по отношению к картине. Именно в этом центре сходятся взгляд модели в тот момент, когда ее изображают, взгляд зрителя, созерцающего сцену, и взгляд художника в момент его работы над картиной (не той картины, что изображена, но той, что находится перед нами и о которой мы говорим). Эти три 'зрительные' функции сплавлены в одной внешней относительно картины точке, то есть точке, являю-щейся идеальной по отношению к тому, что изображено, но со-вершенно реальной, так как, исходя именно из нее, изображе-ние становится возможным. В самой этой реальности она не может не быть невидимой. И тем не менее эта реальность прое-цируется внутрь картины, проецируется и преломляется в трех фигурах, соответствующих трем функциям этой идеальной и реальной точки. Этими фигурами являются: слева - художник с палитрой в руке (автопортрет автора картины), справа - пришелец, застывший на ступеньке лестницы и готовый войти в комнату; он стоит позади всего происходящего, но видит в фас царственных супругов, которые и являются зрелищем; наконец, в центре - отражение парадно одетых короля и коро-левы, неподвижно застывших в позе терпеливых моделей.

Отражение показывает без затей и в тени то, на что все смотрят на переднем плане. Оно воспроизводит как по волшеб-ству то, чего недостает каждому взгляду: взгляду художника - модели, которую воспроизводит там, на картине, его изобра-женный двойник; взгляду короля - его портрета, завершающе-гося на той стороне полотна, которая не видна ему с его места; взгляду зрителя - реального центра сцены, место которого он занял как бы насильственно. Но, возможно, это великодушие зеркала является мнимым; возможно, оно скрывает столько же и даже больше, чем раскрывает. Место, где находятся король и его супруга, является в равной мере местом художника и ме-стом зрителя: в глубине зеркала могли бы появиться - должны

52

были бы появиться - безымянное лицо прохожего и лицо Веласкеса, так как функция этого отражения состоит в привле-чении внутрь картины того, что ей, по существу, чуждо: взгляда, который ее создал, и взгляда, которому она предстает. Но, бу-дучи представленными в картине слева и справа, художник и пришелец не могут уместиться в зеркале: король же появляется в его глубине лишь постольку, поскольку он не принадлежит

картине.

В большом витке, огибающем по периметру мастерскую, на-чиная от глаз художника, его палитры и замершей руки и кон-чая законченными картинами, изображение рождалось и завер-шалось, а затем вновь растворялось в потоке света; цикл был полным. Напротив, линии, пересекающие глубину картины, не-полны, им всем недостает части их траектории. Этот пробел обусловлен отсутствием короля - отсутствием, являющимся приемом художника. Однако этот прием скрывает и обозначает ожидание того, что должно материализоваться немедленно: ожи-дание художника и зрителя, когда они рассматривают или ком-понуют картину. Это обусловлено, вероятно, тем, что в этой картине, как и в любом изображении, сущность которого она, так сказать, обнаруживает, глубокая незримость видимого свя-зана с невидимостью видящего - и это невзирая на зеркала, отражения, подражания, портреты. Вокруг происходящего раз-мещены знаки и последовательные формы изображения; однако двойное отношение изображения к его модели - государю, к его автору, как и к тому, кому оно преподносится, оказывается по необходимости прерванным. Никогда оно не может наличество-вать без остатка, даже в таком изображении, где и сам процесс его создания стал бы зрелищем. В глубинном плане полотна, как бы создающем в нем третье измерение и проецирующем это полотно вперед, незамутненному блаженству образа навсегда отказано в возможности представить в полном свете как изо-бражающего мастера, так и изображаемого государя.

Возможно, эта картина Веласкеса является как бы изобра-жением классического изображения, а вместе с тем и определе-нием того пространства, которое оно открывает. Действительно, оно здесь стремится представить себя во всех своих элементах, вместе со своими образами, взглядами, которым оно предстает, лицами, которые оно делает видимыми, жестами, которые его порождают. Однако здесь, в этой разбросанности, которую оно собирает, а заодно и расставляет по порядку, все указывает со всей непреложностью на существенный пробел - на необходи-мое исчезновение того, что обосновывает изображение: того, на кого оно похоже, и того, на чей взгляд оно есть всего лишь сходство. Был изъят сам субъект, который является одним и тем же. И изображение, освободившееся, наконец, от этого ско-вывающего его отношения, может представать как чистое изо-бражение.

53

Глава II. ПРОЗА МИРА 1. ЧЕТЫРЕ ТИПА ПОДОБИЯ

Вплоть до конца XVI столетия категория сходства играла конструктивную роль в знании в рамках западной культуры. Именно она в значительной степени определяла толкование и интерпретацию текстов; организовывала игру символов, делая возможным познание вещей, видимых и невидимых, управляла искусством их представления. Мир замыкался на себе самом: земля повторяла небо, лица отражались в звездах, а трава скрывала в своих стеблях полезные для человека тайны. Живо-пись копировала пространство. И представление - будь то праздник или знание - выступало как повторение: театр жизни или зеркало мира - вот как именовался любой язык, вот как он возвещал о себе и утверждал свое право на самовыражение.

Нам следует остановиться немного на том моменте времени, когда категория сходства начнет сбрасывать путы своей при-надлежности к знанию и, по крайней мере частично, исчезать с горизонта познания. Как мыслилось подобие в конце XVI и еще в начале XVII столетия? Каким образом оно могло орга-низовывать фигуры знания? И если верно то, что сходных между собой вещей бесконечное множество, то возможно ли установить по меньшей мере те формы, посредством которых одним вещам случалось уподобляться другим?

В XVI веке список значений для выражения сходства очень богат: Amicitia, Aequalitas (contractus, consensus, matrimonium, societas, pax et similia), Consonantia, Concertus, Continuum, Paritas, Proportio, Similitudo, Conjunctio, Copula 1. Имеется еще много других понятий, которые на поверхности мышления спле-таются, чередуются друг с другом, усиливают или ограничивают друг друга. Пока что достаточно указать на основные фигуры,

1 P. Grégoire. Syntaxeon artis mirabilis, Cologne, 1610, p. 28.

54

определяющие строение знания в рамках категории сходства. Таких основных фигур, несомненно, четыре.

Прежде всего - это пригнанность (convenientia). По правде говоря, по самому смыслу слов соседствование мест здесь под-черкнуто сильнее, чем подобие вещей. 'Пригнанными' являются такие вещи, которые, сближаясь, оказываются в соседстве друг с другом. Они соприкасаются краями, их грани соединяются друг с другом, и конец одной вещи обозначает начало другой. Благодаря этому происходит передача движения, воздействий, страстей, да и свойств от вещи к вещи. Таким образом, на со-членениях вещей возникают черты сходства. Это сходство, стоит лишь попытаться его выявить, оказывается двойственным: во-первых, сходством места, пространства, в котором природа раз-местила эти две вещи, следовательно, подобием их свойств, так как в том природном вместилище, каким является мир, сосед-ство является не внешним отношением между вещами, а знаком их по крайней мере смутного родства; во-вторых, из этого кон-такта рождаются путем обмена новые сходства, устанавливается общий порядок; на подобие как на скрытое основание соседства накладывается сходство, которое является зримым проявлением пространственной близости. Например, душа и тело дважды пригнаны по отношению друг к другу: грех, надо полагать, сде-лал душу тупой, тяжеловесной и погрязшей в земном, коль скоро господь поместил ее в самую гущу материи. Но благодаря такому соседству душа воспринимает движения тела и сра-стается с ним, тогда как тело при этом 'изменяется и пор-тится под влиянием страстей души' 1. Во всеохватывающем синтаксисе мира различные существа взаимодействуют друг с другом: растение общается с животным, земля - с морем, че-ловек - со всем, что его окружает. Сходство приводит к сосед-ствам, которые в свою очередь обеспечивают сходства. Место и подобие переплетаются: можно увидеть растущие на гребне ра-ковин мхи, растения в разветвлениях рогов оленей, травовидную поросль на лицах людей, а странный зоофит совмещает в себе смесь таких свойств, которые делают его столь же похожим на растение, сколь и на животное2. И все это - знаки пригнанности.

Пригнанность (convenientia) - это сходство, связанное с про-странством отношением 'ближнего к ближнему', выражающее соединение и слаженность вещей. Именно поэтому она в мень-шей степени принадлежит самим вещам, чем миру, в котором они находятся. Мир - это всеобщая 'пригнанность' вещей. Сколько имеется рыб в воде, столько же существует на земле животных или других тел, произведенных природой или людьми (разве нет рыб, которые называются Episcopus, Catena, Pria-

1  G. Porta. La Physionomie himaine, 1655, p. 1.

2  U. Aldrovandi. Monstrorum historia, Bononiae, 1647, p. 663.

55

pus?); в воде и на поверхности земли столько же существ, сколько и на небе, и одни соответствуют другим. Наконец, во всем творении столько существ, сколько их можно найти содер-жащимися высшим образом в боге, 'Сеятеле Существования, Мощи, Познания и Любви' 1. Таким образом, посредством сцеп-ления сходства и пространства, благодаря действию этой пригнанности, сближающей подобное и породняющей близости, мир образует цепь вещей и замыкается на себе самом. В каждой точке контакта вещей начинается и кончается звено, похожее и на предыдущее, и на последующее. Так круг за кругом сле-дуют подобия, удерживая крайности (бога и материю) на соот-ветствующем расстоянии и одновременно сближая их так, что воля всемогущего проникает в самые глухие углы. Именно эту бесконечную, напряженную и вибрирующую цепь имеет в виду Порта в своей 'Натуральной магии': 'В отношении своего про-израстания растение сходно с диким зверем, а в отношении чув-ства грубое животное сходно с человеком, который благодаря своему уму соответствует в остальном небесным светилам. Эта взаимная и непрерывная связь действует столь четко, что ка-жется струной, протянутой от причины сущего до вещей низ-менных и самых незначительных; так что высшая добродетель, проливая свои лучи, дойдет до такой точки, что если тронуть один конец струны, то он задрожит и приведет в движение все прочее'2.

Второй формой подобия является соперничество (aemulatio), вид соответствия, свободного от ограничений, налагаемых ме-стом, неподвижного и действующего на расстоянии. Здесь имеется в виду нечто подобное тому, как если бы пространствен-ное сочленение было бы порвано и звенья цепи, разлетевшиеся далеко друг от друга, воспроизводили бы свои замкнутые очер-тания согласно сходству, без всякого контакта между собой. В соперничестве есть что-то от отражения в зеркале: посред-ством соперничества вещи, рассеянные в мире, вступают между собой в перекличку. Издавна человеческое лицо соперничает с небом, и как ум человеческий несовершенным образом отра-жает божественную мудрость, так как глаза с их ограниченным сиянием отражают великий свет, распространяемый в небе солн-цем и луной. Рот - это Венера, так как ртом передают поцелуи и слова любви; нос в миниатюре представляет собой скипетр Юпитера и жезл Меркурия3. Благодаря этому отношению со-перничества вещи, находящиеся в разных концах Вселенной, могут уподобляться друг другу без их сцепления и сближения. Посредством своего удвоения в зеркале мир преодолевает при-

1  T. Campanella. Realis philosophia, Francfort, 1623, p. 98

2  G. Porta. Magie naturelle, Rouen, 1650, p. 22.

3  U. Aldrovandi. Monstrorum historia, p. 3.

56

сущий ему феномен расстояния; тем самым он торжествует над местом, предписанным каждой вещи. Какие же из этих отраже-ний, наполняющих пространство, являются исходными? Где реальность и где отраженный образ? Зачастую это невозможно определить, так как соперничество является чем-то вроде есте-ственного удвоения вещей. Оно порождается сгибанием вещи, оба края которой сразу же противостоят друг другу. Парацельс сравнивает это основополагающее удвоение мира с образом двух близнецов, 'которые совершенно походят друг на друга, так что никто не может сказать, который из них дал другому

его подобие'1.

Однако соперничество не оставляет инертными относительно друг друга обе фигуры, связанные взаимным отражением, кото-рые оно противопоставляет. Бывает, что одна из них, как более слабая, воспринимает сильное влияние другой, которая только что отразилась в ее пассивном зеркале. Разве звезды не господ-ствуют над травами земли, для которых они являются неиз-менным образцом, постоянной формой и над которыми им дано скрытым образом проявлять всю совокупность своих влияний? Сумрачная земля является зеркалом усеянного звездами неба, но в этой схватке соперники не равны ни ценностью, ни достоин-ством. Блики травы мягко воспроизводят чистую форму неба. 'Звезды, - говорит Кроллиус, - это родоначальницы всех трав, и каждая звезда на небе есть не что иное, как духовный про-образ именно той травы, которую она представляет, и как каж-дая былинка или растение - это земная звезда, глядящая в небо, точно так же каждая звезда есть небесное растение в духовном обличий, отличающееся от земных растений лишь материей... небесные растения и травы обращены к земле и взи-рают прямо на порожденные ими травы, сообщая им какое-ни-будь особенное свойство'2.

Но случается, что исход схватки соперников остается неяс-ным и спокойное зеркало отражает лишь образ 'двух раздра-женных солдат'. В таком случае подобие становится борьбой одной формы против другой или же, скорее, борьбой внутри одной и той же формы, разделенной материальностью или про-странством. Человек Парацельса, как небосвод, 'усеян свети-лами', но он не связан с ним, как 'вор с галерой, как убийца с колесом, рыба с рыбаком, дичь с охотником'. Небосводу че-ловека надлежит быть 'свободным и могучим', 'не подчиняться никакому приказу', 'не управляться никаким другим сотворен-ным существом'. Его внутреннее небо может быть самостоя-тельным и основываться только на себе самом, но при условии, что благодаря своей мудрости, являющейся также и знанием, человек как бы уподобляется мировому порядку, воспроизводит

1  Paracelse. Liber Paramirum, Paris, 1913, p. 3.

2  Crollius. Traité des signatures, Lyon, 1624, p. 18.

57

его в себе и таким образом опрокидывает в свой внутренний небосвод тот небосвод, где мерцают видимые звезды. Тогда эта зеркальная мудрость в свою очередь охватит мир, в котором она размещалась; ее большое кольцо устремится в глубь неба и далее; человек откроет, что содержит 'звезды внутри себя самого... и что, таким образом, несет в себе небосвод со всеми его влияниями' 1.

Соперничество проявляется прежде всего в форме простого отражения, скрытого, отдаленного; оно преодолевает в безмол-вии пространства мира. Но расстояние, которое оно преодоле-вает, не уничтожается этой хитроумной метафорой: оно остается открытым для наблюдения. И в этой дуэли обе противобор-ствующие фигуры завладевают друг другом. Одно подобное охватывает другое, которое в свою очередь его окружает, и, возможно, будет снова охвачено другим благодаря этому удвое-нию, которое может возобновляться до бесконечности. Звенья соперничества образуют не цепь как элементы пригнанности, а, скорее, концентрические круги, отражающие друг друга и со-перничающие между собой.

Третья форма подобия - аналогия. Это старое понятие, из-вестное уже греческой науке и средневековому мышлению; однако его использование, по-видимому, стало иным. В анало-гии, о которой мы говорим, совмещаются пригнанность и сопер-ничество. Подобно соперничеству, аналогия обеспечивает уди-вительное столкновение сходств в пространстве; однако она го-ворит, подобно пригнанности, о взаимной пригонке вещей, их связях и соединениях. Ее могущество велико, так как рассма-триваемые ею подобия - не массивные, зримые подобия вещей самих по себе, а всего лишь более тонкие сходства их отноше-ний. Облегченная таким образом аналогия способна установить неопределенное число черт родства, исходя из одного и того же момента. Отношение, например, светил к небу, в котором они мерцают, столь же хорошо обнаруживается в отношении травы к земле, живых существ - к земному шару, на котором они живут, минералов и алмазов - к породам, в которых они содер-жатся, органов чувств - к лицу, которое они одушевляют, пиг-ментных пятен на коже - к телу, которое они тайком отмечают. Аналогия может также замкнуться на себе, оставаясь при этом бесспорной. Старую аналогию между растением и животным (растение - это животное, голова которого внизу, а рот - или корень - погружен в землю) Цезальпин не критикует и не устраняет: напротив, он ее усиливает, развивает, обнаруживая, что растение - это стоящее животное, питательные вещества в котором поднимаются снизу вверх, вдоль стебля, простираю-щегося, как тело, и увенчивающегося головой - то есть соцве-тием, цветами, листьями. Отношение здесь обратное, но не про-

1 Paracelse. Loc. cit.

58

тиворечащее исходной аналогии, которая помещает 'корень в нижнюю часть растения, стебель - в высшую, потому что у животных венозная сеть также начинается в нижней части живота, причем главная вена поднимается к сердцу и голове' 1.

Эта обратимость, как и эта поливалентность, дает аналогии широкое поле применения. Посредством аналогии могут сбли-жаться любые фигуры мира. Тем не менее в этом изборожден-ном во всех направлениях пространстве существует особая точка. Она насыщена аналогиями (причем каждая из них мо-жет найти здесь одну из своих точек опоры), и, проходя через нее, отношения обращаются, не изменяясь. Эта точка - человек; он находится в пропорциональном соотношении с небом, как и с животными и растениями, как и с землей, металлами, сталак-титами или бурями. Возвышаясь среди различных ликов мира, человек соотносится с небесным сводом (его лицо так отно-сится к его телу, как лик небес к эфиру, биение пульса в его венах подобно круговращению светил по присущим им путям; семь отверстий на его лице соответствуют семи планетам неба). Однако человек опрокидывает все эти отношения, и снова по-добные отношения обнаруживаются в аналогии человеческого телесного существа с землей, на которой он живет: кожа чело-века - это земля, его кости - скалы, вены - большие потоки; мочевой пузырь - это море, а семь главных частей тела соответ-ствуют семи металлам, сокрытым в рудных жилах2. Тело чело-века - это возможная половина атласа мира. Как известно, Пьер Белон начертил первую сравнительную и подробную таб-лицу, изобразившую строение скелета человека и скелета птиц: 'На ней видно, что большому пальцу руки соответствует око-нечность крыла, называемая отростком и пропорциональная раз-меру крыла; оконечность крыла подобна нашим пальцам; кость ног у птиц соответствует нашей пятке; так же как мы имеем четыре пальца на ноге, так четыре пальца имеют и птицы, при-чем палец, находящийся сзади, соответствует нашему большому пальцу'3. Столь точной сравнительная анатомия является лишь для взгляда, вооруженного знаниями XIX века. Оказывается, что сетка, сквозь которую в наше знание проникают фигуры сходства, совпадает в этом пункте (и почти только в этом одном пункте) с той, в которой располагало вещи знание XVI века.

Однако, по правде говоря, описание Белона обнаруживает всего лишь ту позитивность, которая в его время делала его возможным. Оно не является ни более рациональным, ни более научным, чем наблюдение Альдрованди, когда он сравнивает низменные части человека с омерзительными местами мира, с Адом, с его мраком, с осужденными на муки грешниками, яв-

1  Césalpin. De plantis libri, XVI, 1583.

2  Сrоllius. Traité des signatures, p. 88.

3  P. Belon. Histoire de la nature des oiseaux, Paris, 1555, p. 37.

59

ляющимися как бы экстрементами Вселенной1; оно принадле-жит к той же самой аналогизирующей космографии, что и классическое в эпоху Кроллиуса сравнение апоплексии с бурей. Буря начинается, когда воздух становится тяжелым и колеб-лется, приступ - в момент, когда мысли становятся тяжелыми и беспокойными; затем сгущаются тучи, живот раздувается, гремит гром и мочевой пузырь лопается; молнии сверкают, а в глазах больного возникает страшный блеск, падает дождь, а рот покрывает пена, буря неистовствует, а духи разрывают кожу больного; однако затем погода снова проясняется, а к боль-ному возвращается разум2. Пространство аналогии является, по сути, пространством распространения. Человек полностью замыкается на самом себе; однако этот же человек, наоборот, передает сходства, получаемые им от мира. Он является вели-ким средоточием соотношений - центром, где различные соот-ношения сосредоточиваются и откуда они излучаются снова.

Наконец, четвертая форма подобия обеспечивается дей-ствием симпатий. Здесь никакой путь не предопределен заранее, никакое расстояние не предположено, никакая последователь-ность не предписана. Симпатия свободно действует в глубинах мира. В одно мгновение она преодолевает огромные простран-ства: подобно молнии, симпатия падает издали - от планеты к человеку, которым она управляет: она же, напротив, может родиться в результате единственного контакта, наподобие того, как 'траурные розы, которые возлагаются на похоронах', бла-годаря единственно лишь соседству смерти делают каждого, вдыхающего их аромат, 'смертельно печальным'3. Но на-столько велика мощь симпатии, что она не удовлетворяется установлением единственного контакта и преодолением про-странств; она приводит в движение вещи в мире, вызывая вза-имное сближение самых отдаленных из них. Симпатия - начало подвижности: она притягивает тяжелые тела к тяжести земли, а легкие тела увлекает в невесомый эфир; она направляет корни растений к воде, заставляет поворачиваться вслед за солнцем большой желтый цветок подсолнуха. Более того, связывая вещи видимым внешним движением, симпатия втайне вызывает в них движение внутреннее - перемещение качеств, сменяющих друг друга: огонь, поскольку он является горячим и легким, подни-мается в воздух, к которому неустанно стремятся языки его пламени; однако он утрачивает свою собственную сухость (род-нящую его с землей), приобретает влажность (связывающую его с водой и с воздухом) и затем исчезает в легком паре, в си-нем дыме, в облаке, становясь воздухом. Симпатия - это на-столько мощная и властная инстанция Тожества, что она не до-

1  Aldrovandi. Monstrorum historia, p. 4.

2  Сrоllius. Traité des signatures, p. 87.

3  G. Porta. Magie naturelle, p. 72.

60

вольствуется тем, чтобы быть просто одной из форм сходства; симпатия обладает опасной способностью уподоблять, отожде-ствлять вещи, смешивать их, лишать их индивидуальности, де-лая их, таким образом, чуждыми тем вещам, какими они были. Симпатия изменяет вещи в направлении тождества; вот почему если бы эта ее способность не имела бы противовеса, то мир свелся бы к одной точке, к однородной массе, унылой фигуре Тожества: все его части удерживались бы в определенном по-ложении и сообщались бы между собой без разрывов и без расстояний, как ряды металлических частиц, удерживаемые под действием симпатии одним магнитом 1.

Вот почему симпатия скомпенсирована парной ей фигурой - антипатией. Антипатия сохраняет вещи в их изоляции друг от друга и препятствует их уподоблению; она замыкает каждый вид в его стойком отличии и в его стремлении к самосохране-нию: 'Достаточно хорошо известно, что растения ненавидят друг друга... говорят, что маслина и виноградная лоза ненавидят капусту; огурец избегает маслину... Если учесть, что они растут благодаря теплу солнца и сокам земли, то необходимо, чтобы любое тенистое и густое дерево было бы ядовитым для других, а также и для дерева с множеством корней'2. И так до бес-конечности, во все времена существа, живущие в мире, будут ненавидеть друг друга и вопреки какой бы то ни было симпатии сохранять свой свирепый аппетит. 'Индийская крыса вредо-носна для крокодила, так как она дана ему Природой в каче-стве его врага. Как только этот жестокий зверь разнежится на солнце, она устраивает ему засаду и прибегает к смертельной хитрости: заметив, что крокодил, блаженствуя, спит с открытой пастью, она забирается в нее и по широкой глотке проникает в его живот, прогрызает внутренности и только тогда выходит из чрева убитого ею зверя'. Однако враги в свою очередь под-карауливают крысу: она находится в раздоре с пауком, и, 'мно-гократно сражаясь с аспидом, она умирает'. Благодаря этому действию антипатии, удаляющему их друг от друга, но столь же и вовлекающему их в борьбу и делающему их убийцами и в свою очередь жертвами, оказывается, что вещи и звери и все формы мира остаются тем, чем они являются.

Именно постоянное равновесие симпатии и соответствующей ей антипатии обеспечивает тождественность вещей, то, что они могут походить друг на друга, сближаться между собой, не по-глощая друг друга и не утрачивая при этом <своей неповтори-мости. Этим равновесием объясняется и то, что вещи растут, развиваются, смешиваются, исчезают, умирают, но бесконечно воспроизводятся, что, короче говоря, существуют пространство (не лишенное, однако, ни ориентира, ни повторения, ни при-

1  Id., ibid.

2  J. Cardan. De la subtilité, Paris, 1656, p. 154.

61

бежища подобия) и время (дающее возможность бесконечного воспроизведения тех же самых форм, видов, элементов). 'Хотя четыре тела (вода, воздух, огонь, земля) и являются простыми и обладают отличительными качествами, тем не менее Созда-тель повелел, чтобы сложные элементы составлялись из тел простых; вот почему их соответствия и несоответствия являются приметными, что познается по их качествам. Поскольку стихия огня горяча и суха, она отделена антипатией от стихии воды, которая является холодной и влажной. Теплый воздух влажен, холодная земля - суха, это антипатия. Чтобы привести их в со-гласие, воздух помещается между огнем и водой, вода - между землей и воздухом. Так как воздух является теплым, он пре-красно соседствует с огнем, а его влажность сочетается с влаж-ностью воды. Опять же, так как его влажность является умерен-ной, она смягчает жар огня, получая в свою очередь помощь от него; с другой стороны, своим умеренным жаром воздух обогревает влажный холод воды. Влажность воды, согретая теплом воздуха, смягчает холодную сухость земли'1. Суверен-ное могущество пары 'симпатия - антипатия', предписываемые ею движение и рассеивание порождают все формы сходства. Так вновь проявляются и разъясняются три первые типа подо-бия. Весь объем мира, все соседства пригнанности, все пере-клички соперничества, все сцепления аналогии поддерживаются, сохраняются и удваиваются этим пространством симпатии и ан-типатии, которое неустанно сближает вещи и вместе с тем удерживает их на определенном расстоянии друг от друга. По-средством этой игры мир существует в тождестве с самим со-бою; сходные вещи продолжают быть тем, чем они являются, а вместе с тем и похожими друг на друга. То же самое остается тем же самым и замкнутым на себе.

2. ПРИМЕТЫ

И тем не менее система не является замкнутой. Разомкну-тость сохраняется: благодаря ей вся система сходств рисковала бы избавиться от себя самой или остаться невидимой, если бы новая фигура подобия не завершала бы круга, делая его одно-временно и совершенным, и явным.

Пригнанность, соперничество, аналогия и симпатия говорят нам о том, как мир должен замыкаться на самом себе, удваи-ваться, отражаться или сцепляться с самим собой для того, чтобы вещи могли походить друг на друга. Они указывают нам пути развития подобия, но не место его существования, не спо-соб его регистрации и опознания. Однако не исключено, что нам случалось проходить через все это чудесное нагроможде-

1 S. G. S. Annotations au Grand Miroir du Monde de Duchesne, p. 498.

62

ние сходств, даже не догадываясь о том, что оно издавна под-готовлено мировым порядком для нашего величайшего блага. Чтобы узнать, что волчий корень лечит болезни наших глаз, а растертый с винным спиртом орех облегчает головную боль, совершенно необходима предупреждающая нас об этом при-мета, без которой этот секрет никогда не был бы раскрыт. Разве узнали бы когда-нибудь, что между человеком и планетой имеется отношение родства или вражды, если бы на его теле и среди складок его лица не было бы знака того, что он соперник Марса или родственник Сатурна? Необходимо, чтобы скрытые сходства были бы зримы на поверхности вещей, нужна видимая примета для незримых аналогий. Не является ли любое сход-ство и самым явным, и самым скрытым одновременно? Дей-ствительно, оно не составлено из соединенных между собой - и одинаковых, и различных - частей: оно является цельным сходством, которое или замечают или нет. И если бы в нем - или над ним, или сбоку - не было определяющего элемента, превращающего его сомнительное мерцание в ясную уверен-ность, то сходство было бы лишено критерия.

Нет сходства без приметы. Мир подобного - это непременно мир примет. 'Воля Бога не в том, - говорит Парацельс, - что-бы сотворенное им для блага человека и данное ему пребывало сокрытым... И если даже он скрыл определенные вещи, то он все равно ничего не оставил без внешних видимых знаков с осо-быми отметинами - точно так же, как человек, закопавший клад, отмечает это место, чтобы его можно было найти' 1. Зна-ние подобий основывается на определении этих примет и на их расшифровке. Чтобы распознать природу растений, ни к чему останавливаться на их коре, нужно идти прямо к их призна-кам - 'к тени и образу Бога, который они носят в себе, или к тому внутреннему достоинству, которое дано им небом как естественное достояние, ... к тому достоинству, говорю я, ко-торое узнается скорее всего по примете'2. Система примет пе-реворачивает отношение видимого к невидимому. Сходство было невидимой формой того, что в недрах мира делало вещи види-мыми. Но для того, чтобы в свою очередь эта форма выяви-лась, необходима видимая фигура, извлекающая ее из ее глу-бокой незримости. Именно поэтому лицо мира покрыто гераль-дическими гербами, характерными чертами, знаками и тайными словами - 'иероглифами', как говорил Тёрнер3. Таким обра-зом, пространство непосредственных сходств становится как бы огромной открытой книгой, испещренной рисунками, причем вся страница покрыта странными, перекрещивающимися, а иногда

1  Paracelse. Die 9 Bücher der Natura Rerum (Œuvres, éd. Suhdorff, t. IX, p. 393).

2  Сrollius. Traité des signatures, p. 4.

3  Тёрнер (1775-1851)-английский художник и мыслитель. - Прим. ред.

63

и повторяющимися фигурами, взывающими к истолкованию: 'Не правда ли, что все травы, деревья и прочее, происходящее из недр земли, являются книгами и магическими знаками?'1. Огромное, спокойное зеркало, в глубине которого вещи отра-жаются, отсылая друг к другу свои образы, на самом деле ше-лестит словами. Немые отражения удвоены словами, указываю-щими на них. И благодаря последней форме подобия, охваты-вающей все другие формы и замыкающей их в неповторимый круг, мир может сравниться с говорящим человеком; 'как тайные движения его понимания проявляются в голосе, так и травы как будто говорят любознательному врачу своими при-метами, открывая ему... их внутренние качества, спрятанные под покровом молчания природы' 2.

Задержимся немного на самом этом языке, на знаках, из которых он слагается, на том, как эти знаки отсылают к обо-значаемому ими.

Между волчьим корнем и глазами существует симпатия. Если бы на растении не было приметы, отметины и как бы слова, сообщающего, что это растение благотворно для больных глаз, то это непредвидимое сродство оставалось бы скрытым. Такой знак легко прочитывается в его семенах: это маленькие темные шарики, помещенные в белые оболочки, представляю-щие примерно то же самое, что и веки для глаз 3. То же самое и относительно сродства между орехом и головой: толстая зе-леная корка, охватывающая кость - раковину - плода, лечит 'раны надкостницы черепа', однако внутренние боли головы предотвращаются самим ядром ореха, 'в совершенстве демон-стрирующим мозг'4. Знак сродства и то, что делает его зри-мым,- это всего-навсего аналогия; шифр симпатии заключен в пропорции.

Но по какой примете распознается сама эта пропорция? Ка-ким образом можно узнать, что линии руки или морщины лба вырисовывают на теле людей то, что их склонности, неудачи или трудности образуют в великой ткани жизни. Это было бы невозможно, если бы симпатия не соединяла тело и небо, пере-давая движение планет людским судьбам, если бы краткость линии не была простым отражением быстротечности жизни, пе-ресечение двух складок - встречи с препятствием, а движение морщины вверх - вознесения человека к вершинам успеха? Ши-рина является признаком богатства и важности; непрерывность знаменует удачу, а разрыв - неудачу5. Великая аналогия тела и судьбы обозначена всей системой зеркал и притяжений. Именно симпатии и соперничества уведомляют об аналогиях.

1  Сrоllius. Traité des signatures, p. 6.

2  Id., ibid.

3  Id., ibid., p. 33.

4  Id., ibid., p. 33-34.

5  J. Cardan. Métoposcopie (éd. 1658), p. III-VIII.

64

Что касается соперничества, то его можно распознать по аналогии: глаза - это звезды постольку, поскольку они испу-скают свет на лица, как светила в темноте, и поскольку сле-пые - это в мире словно ясновидящие в самую непроглядную ночь. Его можно распознать и по пригнанности: начиная с гре-ков известно, что сильным и мужественным животным присущи широкие и хорошо развитые окончания членов, как если бы их сила сообщалась самым удаленным частям их тела. Точно так же лицо и рука человека сходствуют с душой, с которой они соединены. Распознавание самых очевидных подобий осуще-ствляется, следовательно, на основе открытия того, что между вещами существует пригнанность. И если теперь представить, что соответствие не всегда определяется действительной бли-зостью места, в то время как многие существа соответствуют друг другу, будучи пространственно разобщены (как это имеет место между болезнью и лекарством от нее, между человеком и его светилами, между растением и почвой, которая для него необходима), то снова потребуется знак соответствия. Но что же еще указывает на то, что две вещи сплетены друг с другом, как не их взаимное притяжение - как между цветком подсол-нуха и солнцем или водой и ростком огурца 1, - как не их срод-ство и как бы симпатия между ними?

Таким образом, круг замыкается. Однако понятно, благо-даря какой системе удвоений. Сходства требуют приметы, так как никакое из них не могло бы быть замеченным, если бы оно не имело доступного для расшифровки знака. Но каковы же эти знаки? Каким образом среди всех ликов мира, стольких перекрещивающихся фигур распознается особенность, на кото-рой следует остановиться, поскольку она указывает на некое тайное и существенное сходство? Какая форма образует знак в его специфическом значении знака? Это - сходство. Знак значим в той мере, в какой имеется сходство между ним и тем, на что он указывает (то есть на какое-то подобие). Но тем не менее знак не гомологичен с обозначаемым им, так как его специфическое бытие в качестве приметы как бы сходит на нет в том лице, знаком которого он является. Знак есть иное сход-ство, лежащее рядом подобие другого типа, служащее для распознавания первого, но выделяемое в свою очередь с по-мощью третьего сходства. Каждое сходство получает примету, но эта примета есть, не что иное, как общая форма того же сходства. Таким образом, совокупность отметин накладывает на круг подобий некий второй круг, который полностью, точка за точкой повторял бы первый, если бы не было этого незначи-тельного разрыва, из-за которого знак симпатии заключается в аналогии, знак аналогии - в соперничестве, знак соперниче-

1 Bacon. Histoire naturelle, 1631, p. 221.

65

ства - в пригнанности, которая в свою очередь требует для своего опознания отметины симпатии... Примета и то, что она обозначает, по природе своей в точности одинаковы, различны для них лишь законы распределения, но само расчленение - одно и то же.

Обозначающая и обозначаемая формы являются сходными между собой, но не совпадающими. Именно в этом, несомненно, выражается тот факт, что в знании XVI века сходство оказы-вается самым универсальным, самым очевидным, но вместе с тем и самым скрытым, подлежащим выявлению элементом, определяющим форму познания (достигаемого лишь на путях подобия) и гарантирующим богатство его содержания (ибо стоит приподнять знаки и посмотреть, на что они указывают, как обнаруживается и начинает сиять собственным светом сама Сходство).

Будем называть герменевтикой совокупность знаний и прие-мов, позволяющих заставить знаки заговорить и раскрыть свой смысл; будем называть семиологией совокупность знаний и приемов, позволяющих распознать, где находятся знаки, опре-делить то, что их полагает в качестве знаков, познать их связи и законы их сцепления. XVI же век совмещал семиологию и герменевтику в фигуре подобия. Искать смысл - значит выяв-лять то, что сходствует. Искать закон знаков - значит откры-вать вещи, являющиеся сходными. Грамматика форм бытия - это их истолкование. А язык, на котором они говорят, не рассказывает ни о чем другом, кроме как о связывающем их синтаксисе. Природа вещей, их сосуществование, сцепление, связывающее их друг с другом и тем самым устанавливающее их взаимное общение, не отличаются от их сходства. Сходство же выявляется лишь в сети знаков, которая охватывает мир от края до края. 'Природа' берется в том тонком слое, кото-рый содержит семиологию наложенной на герменевтику; она таинственна и сокрыта, она доступна познанию, которое ей слу-чается сбивать с толку, лишь в той мере, в какой это наложе-ние не обходится без легкого разрыва между сходствами. Эпи-стемологическая сетка немедленно утрачивает ясность; с перво-го же захода прозрачность мутнеет, возникает темное про-странство, которое придется постепенно освещать. Это и есть 'природа', то, что надо стараться познать. Все было бы оче-видным и ясным, если бы герменевтика сходства и семиоло-гия примет совпадали между собой без малейшего колебания. Но поскольку между подобиями, образующими начертания, и подобиями, образующими речь, имеется 'зазор', то знание и его бесконечное усилие получают здесь свое специфическое пространство: они будут бороздить это расстояние, переходя в бесконечном зигзаге от подобного к тому, чему оно подобно.

66

3. ПРЕДЕЛЫ МИРА

Такова в своем самом общем наброске эпистема XVI века. Эта конфигурация знания несет с собой определенный ряд следствий.

Прежде всего отметим избыточный и одновременно абсо-лютно убогий характер этого знания. Избыточность обуслов-лена его беспредельностью. Сходство никогда не остается устой-чивым в самом себе; оно фиксировано лишь постольку, посколь-ку оно отсылает к другому подобию, которое в свою очередь взывает к новым, так что каждое сходство значимо лишь бла-годаря аккумуляции всех других, и весь мир нужно обследо-вать для того, чтобы самая поверхностная из аналогий была оправдана и выявлена наконец как достоверная. Таким обра-зом, это - знание, которое может и должно возникнуть из бес-конечного нагромождения утверждений, влекущихся друг за другом. Поэтому такое знание, начиная с самых основ, будет зыбким. Простое сложение - единственно возможная форма связи элементов знания. Отсюда эти бесконечные реестры, от-сюда их однообразие.

Помещая в качестве связующего звена между знаком и тем, на что он указывает, сходство (являющееся одновременно посредничающей и единственной в своем роде силой, поскольку она обитает равным образом как в отметине, так и в отмечае-мом содержании), знание XVI века обрекло себя на то, что-бы познавать неизменно одно и то же, но приходить к этому познанию лишь в итоге так никогда и не завершаемого беско-нечного движения.

Именно здесь вступает в дело пресловутая категория мик-рокосма. Пожалуй, именно благодаря известной традиции нео-платонизма это старое понятие сохраняло свою жизнеспособ-ность в течение средневековья и раннего Возрождения. Но в XVI веке оно в конечном счете стало играть основополагаю-щую роль в знании. Неважно, является ли оно, по старинному выражению, взглядом на мир или Weltanschauung (мировоз-зрением). Фактически в эпистемологической конфигурации этой эпохи оно выполняет одну или, скорее, две совершенно определенные функции. В качестве категории мышления оно применяет ко всем сферам природы игру повторяемых сходств; гарантирует исследованию, что каждая вещь найдет при более широком охвате свое зеркало и свое макрокосмическое под-тверждение; с другой стороны, оно утверждает, что видимый порядок самых высоких сфер отразится в более мрачных глу-бинах земли. Однако рассматриваемое как всеобщая конфигу-рация природы, оно устанавливает действительные и, так ска-зать, ощутимые пределы на пути неустанного движения сме-няющих друг друга подобий. Это понятие указывает на то, что существует большой мир и что его периметром намечен предел

67

для всех сотворенных вещей; что по другую сторону находится особое существо, воспроизводящее в своих ограниченных мас-штабах беспредельный порядок неба, светил, гор, рек и гроз; и что именно в реальных пределах этой конститутивной анало-гии развертывается действие сходств. Как раз поэтому рас-стояние от микрокосма до макрокосма, сколь оно ни велико, не бесконечно, сколь ни многочисленны населяющие мир существа, они в конечной инстанции доступны пересчету; следовательно, подобия, всегда опирающиеся друг на друга благодаря необ-ходимому для них действию знаков, больше не подвергаются опасности исчезновения на неопределенное время. Они опира-ются друг на друга и взаимно усиливаются в абсолютно замк-нутой сфере. Природа как система знаков и сходств замыка-ется на себе согласно удвоенной фигуре космоса.

Итак, нужно остерегаться инверсии отношений. Без всяко-го сомнения, идея микрокосма была, как говорится, 'важной' для XVI века. Среди всех формулировок, которые могли бы вы-явиться в ходе исследований, эта идея, вероятно, была одной из самых употребительных. Однако здесь речь не идет об изу-чении мнений, которое можно было бы осуществить лишь на основе статистического анализа письменных источников. С дру-гой стороны, если знание XVI века анализируется на его ар-хеологическом уровне, то есть на уровне условий, сделавших возможным это знание, то отношения макрокосма и микрокос-ма выступают лишь как простой поверхностный эффект. Ис-следование всех существующих аналогий было предпринято не потому, что люди верили в подобные отношения. Дело в том, что в самой сердцевине знания имелась необходимость совме-стить бесконечное богатство сходства, введенного в качестве посредника между знаками и их смыслом, и то однообразие, которым обусловливалось одинаковое расчленение сходства по отношению и к обозначающему, и к обозначаемому. В рамках такой эпистемы, где знаки и подобия взаимно переплетаются по схеме бесконечного витка, было совершенно необходимо, чтобы в отношении микрокосма к макрокосму мыслились га-рантия этого знания и предел его распространения.

В силу той же необходимости это знание должно было одно-временно и равным образом принимать и магию, и эрудицию. Нам представляется, что познания XVI века слагались из не-устойчивой смеси рационального знания, из понятий, порожден-ных обрядами магии, и из всего культурного наследия, воздей-ствие которого было приумножено вновь открытыми античны-ми текстами. Наука этой эпохи, выстроенная таким образом, не отличается структурной прочностью; она является как бы всего-навсего лишь свободным пространством, в котором стал-киваются приверженность к авторитетам древности, пристра-стие к чудесному и уже обостренное внимание к той высшей разумности, в которой мы узнаем себя. И эта трехчленная

68

эпоха как бы отражается в зеркале каждого произведения и каждого отдельного ума... На самом деле знание XVI века не грешит недостатком структурированности. Напротив, мы виде-ли, насколько до педантичности строги определяющие про-странство этого знания конфигурации. Именно эта строгость обусловливает отношение этого знания к магии и эрудиции, взятых не в качестве принятого извне содержания, но в каче-стве его необходимых форм. Мир покрыт знаками, нуждающи-мися в расшифровке, и эти обнаруживающие сходства и срод-ства знаки являются не чем иным, как формами подобия. Итак, знать - значит истолковывать, идти от видимой приме-ты к тому, что высказывает себя в ней и что без нее осталось бы невысказанным словом, спящим в вещах. 'Мы, люди, от-крываем благодаря знакам и внешним соответствиям все скры-тое в горах и именно так находим все свойства трав и все, что содержат камни. Нет ничего ни в глубине морей, ни в вы-сях небосвода, что человек не мог бы открыть. Нет таких гор, которые были бы столь обширны, чтобы скрыть от человече-ского взора то, что скрывается в них; все это открывается ему благодаря соответствующим знакам' 1. Прорицание не явля-ется одним из видов познания; оно сливается с ним. Но эти подвергающиеся истолкованию знаки обозначают скрытое лишь в той мере, в какой они его напоминают; воздействие на при-меты будет сопровождаться операциями над тем, на что они тайно указывают. Именно поэтому растения, представляющие голову, или глаза, или сердце, или печень, будут эффективны как лекарственное средство по отношению к данному органу; поэтому сами звери будут реагировать на те знаки, которые их обозначают. 'Скажи же мне, - вопрошает Парацельс, - поче-му змея из Гельвеции, Альгории, Швеции понимает греческие слова Оси, Осия, Оси... В каких академиях они научились им так, что, едва услышав слово, они тут же отворачиваются, что-бы не услышать его снова? Едва услыхав это слово, они, не-взирая на свою природу и свой дух, остаются неподвижными и никого не отравляют своим ядовитым укусом'. И пусть не говорят, что это обусловлено лишь шумом произнесенных слов: 'Если в благоприятное время ты напишешь эти слова на велене, на пергаменте, на бумаге и протянешь их змее, она оста-нется не менее неподвижной, чем если бы ты их громко произ-нес'. Замысел 'Натуральных магий', занимающий видное ме-сто с конца XVI века и выдвигавшийся вплоть до середины XVII века, не является остаточным явлением в европейском сознании; он был возрожден, как недвусмысленно говорит Кампанелла2, и по веским для той эпохи причинам, ибо фундамен-

1  Paracelse. Archidoxis magica, 1909, p. 21-23.

2  T. Campanella. De sensu rerum et magia, Francfort, 1620.

69

тальная конфигурация знания сталкивала приметы и подобия. Магическая форма была неотделима от способа познания.

Это же самое обстоятельство сказывается на эрудиции: ведь в сокровище, завещанном нам древностью, язык имеет ценность как знак вещей. Между видимыми знаками, которыми бог раз-метил поверхность Земли, чтобы мы могли познать ее внутрен-ние тайны, и разборчивыми словами, которые Писание или муд-рецы древности, просвещенные божественным светом, начерта-ли в этих спасенных традицией книгах, нет различия. Соотно-шение с текстами и соотношение с вещами - одной природы: и здесь, и там люди находят знаки. Однако бог, дабы развить нашу мудрость, усеял природу лишь теми фигурами, которые нуждаются в истолковании (и именно в этом смысле познание должно быть прорицанием - divinatio), в то время как древ-ние уже дали истолкования, которые нам остается только воспринять. Мы могли бы удовольствоваться этим восприя-тием, если бы не было необходимо выучить их язык, научиться читать их тексты, понимать то, что они сказали. Наследие древности, подобно самой природе, - это обширное простран-ство, взывающее к истолкованию; как здесь, так и там нужно обнаружить знаки и мало-помалу заставить их говорить. Дру-гими словами, Divinatio и Eruditio - это одна и та же герме-невтика. Однако разворачивается она на двух различных уров-нях, хотя и согласно сходным фигурам: в первом случае она движется от немой отметины к самой вещи (и заставляет го-ворить природу) ; во втором случае она движется от неподвиж-ного начертания к ясному слову (возвращает жизнь бездейст-вующим языкам). Но как естественные знаки глубинным отно-шением сходства связаны с тем, на что они указывают, так и речь древних соответствует тому, что она выражает; если же она имеет для нас значение важнейшего знака, то это потому, что самой своей сутью и благодаря свету, постоянно пронизы-вающему ее с самого ее появления, эта речь приноровлена к самим вещам, будучи их зеркалом и соперником; она соот-носится с вечной истиной так, как знаки - с тайнами природы (она является отметиной этого слова, подлежащего дешифров-ке), с вещами, которые раскрываются в ней, она находится в исконном родстве. Бесполезно, таким образом, требовать у нее мотивации ее определяющей роли; речь - это сокровищница знаков, связанных подобием с тем, что они могут обозначать. Единственное различие состоит в том, что здесь имеется в ви-ду сокровищница знаков второй степени, отсылающих к зна-кам самой природы, которые-то и содержат смутные указания на чистое золото самих вещей. Истинность всех этих отметин, как тех, что пронизывают природу, так и тех, что выстраива-ются в ряд на пергаментах и в библиотеках, везде одна и та же, столь же изначальная, как и утверждение бытия бога.

70

Между метками и словами нет такого различия, как между наблюдением и принятым авторитетом или между истинным и традиционным. Повсюду развертывается одно и то же взаи-модействие знака и подобного, и поэтому природа и слово мо-гут перекрещиваться до бесконечности, как бы образуя для умеющего читать великий и единый текст.

4. ПИСЬМЕННОСТЬ ВЕЩЕЙ

В XVI веке реальный язык - это не единообразная и одно-родная совокупность независимых знаков, в которой вещи отра-жаются словно в зеркале, раскрывая одна за другой свою специфическую истину. Это, скорее, непрозрачная, таинствен-ная, замкнутая в себе вещь, фрагментарная и полностью зага-дочная масса, соприкасающаяся то здесь, то там с фигурами мира и переплетающаяся с ними, вследствие чего все вместе они образуют сеть меток, в которой каждая может играть и на самом деле играет по отношению ко всем остальным роль содержания или знака, тайны или указания. Взятый в своем грубом историческом бытии, язык XVI века не представляет собой произвольную систему; он размещается внутри мира и одновременно образует его часть, так как вещи сами по себе скрывают и обнаруживают свою загадочность как язык и так как слова выступают перед человеком как подлежащие рас-шифровке вещи. Великая метафора книги, которую открывают, разбирают по складам и читают, чтобы познать природу, яв-ляется лишь видимой изнанкой другого, гораздо более глубоко-го переноса, вынуждающего язык существовать в рамках миро-здания, среди растений, трав, камней и животных.

Язык составляет часть великого распределения подобий и примет. Поэтому он сам должен изучаться как вещь, принад-лежащая природе. Как и растениям, животным или звездам, его элементам присущи свои законы сродства и соответствия, свои обязательные аналогии. Рамус разделил свою грамматику на две части. Первая часть посвящалась этимологии, что озна-чало поиски не изначального смысла слов, но как раз внутрен-них 'свойств' букв, слогов и, наконец, целых слов. Во второй части рассматривался синтаксис, задачей которого было обу-чать 'словесным построениям, исходя из свойств слов', при-чем синтаксис состоял 'почти единственно лишь в установле-нии соответствия и взаимной связи свойств, например суще-ствительного с существительным или с глаголом, наречия со всеми словами, к которым оно присоединяется, союза с поряд-ком соединяемых им вещей' 1. Вовсе не наличие смысла де-лает язык тем, что он есть; содержание его представлений, ко-

1 P. Ramus. Grammaire, Paris, 1572, p. 3 et p. 125-126.

71

торое будет иметь такое важное значение для грамматистов XVII и XVIII веков, став путеводной нитью их исследований, здесь, в языке XVI века, не играет никакой роли. Слова со-ставляются из слогов, слоги - из букв, так как в них сосредо-точены такие качества, которые их сближают и разделяют точ-но так же, как и в мире расходятся и сходятся признаки вещей. В XVI веке изучение грамматики основывается на той же са-мой эпистемологической диспозиции, что и естествознание или эзотерические дисциплины. Различия состоят лишь в том, что имеется одна природа и несколько языков; в эзотеризме же свойства слов, слогов и букв раскрываются на основе иной ре-чи, остающейся скрытой, в то время как в грамматике обычные слова и фразы сами выражают свои собственные свойства. Язык располагается на полдороге между зримыми формами природы и тайными соответствиями эзотерических рассужде-ний. Язык - это раздробленная, внутренне расколотая и ви-доизмененная природа, утратившая свою изначальную прозрач-ность; это - тайна, несущая в себе, но на поверхности, доступ-ные расшифровке знаки того, что она обозначает. Язык одно-временно является скрытым откровением и откровением, ко-торое мало-помалу возвращает себе все возрастающую ясность. В своей изначальной форме, когда язык был дан людям самим богом, он был вполне определенным и прозрачным зна-ком вещей, так как походил на них. Имена были связаны с те-ми вещами, которые они обозначали, как сила вписана в тело льва, властность - во взгляд орла, как влияние планет отме-чено на лбу людей. Это осуществлялось посредством формы подобия. В наказание людям эта прозрачность языка была уничтожена в Вавилоне. Языки распались и стали несовмести-мыми друг с другом именно в той мере, в какой прежде всего утратилось это сходство языка с вещами, которое было перво-причиной возникновения языка. На всех известных нам языках мы говорим теперь, отталкиваясь от этого утраченного подо-бия, и в том пространстве, которое оно оставило за собой. Есть лишь один язык, который хранит память об этом подобии, так как он образовался непосредственно из того первоначального, ныне забытого, запаса слов; так как бог не хотел, чтобы кара, постигшая Вавилон, стерлась в памяти людей; так как этот язык позволил рассказать о древнем союзе бога с его народом; так как, наконец, именно на этом языке бог обратился к тем, кто слушал его. Таким образом, древнееврейский язык содержит, подобно обломкам, признаки изначального наименования. И эти слова, которые Адам произнес, закрепив их за животными, ос-тались теперь, во всяком случае частично, содержа в своей плоти, подобно фрагменту безгласного знания, недвижимые свойства существ: 'Так, аист, столь хвалимый за милосердие по отношению к своим родителям, по-древнееврейски зовется Chasida, то есть добродушный, милосердный, жалостливый...

72

Лошадь, названная Sus, удостоилась глагола Hasas, если толь-ко сам глагол не происходит от ее названия, и означает он 'возвышаться", ибо среди всех четвероногих животных это - самое гордое и смелое, как об этом пишет Иов в главе 39-й' 1. Но это всего лишь не более чем разрозненные памятники: про-чие же языки утратили эти коренные подобия, которые только древнееврейский язык сохранил, чтобы показать, что прежде он был общим языком и бога, и Адама, и животных на перво-зданной земле.

Но если язык непосредственно больше не сходствует с обоз-начаемыми им вещами, это не значит, что он отделен от мира; он продолжает, хотя и в другой форме, быть местом открове-ний, составляя часть пространства, в котором обнаруживается и высказывается истина. Конечно, он больше не есть сама при-рода в ее изначальной очевидности, но он и не есть также не-ведомое средство, чьи возможности известны только немногим счастливцам. Скорее всего, он есть образ мира, искупающего свои грехи и начинающего прислушиваться к слову истины. Именно поэтому богу было угодно, чтобы латынь, язык его церкви, распространилась по всему земному шару. Именно по-этому все языки мира, ставшие известными благодаря этому завоеванию, образуют в целом образ истины. Пространство, в котором они развертываются, а также их переплетение высво-бождают знак спасенного мира точно так же, как совокупность первых слов сходствовала с вещами, данными богом в услу-жение Адаму. Клод Дюре подчеркивает, что евреи, хананеяне, самаритяне, халдеи, сирийцы, египтяне, пунийцы, карфагеняне, арабы, сарацины, турки, мавры, персы, татары пишут справа налево, следуя, таким образом, 'ходу и ежедневному движе-нию первого неба, которое, согласно мнению великого Аристо-теля, является весьма совершенным, приближаясь к единству'; греки, грузины, марониты, якобиты, копты, цервиане, познанцы и, конечно, латиняне и все европейцы пишут слева направо, следуя 'ходу и движению второго неба, совокупности семи планет'; индусы, кафаины, китайцы, японцы пишут сверху вниз, что соответствует 'установлению природы, согласно ко-торому у людей голова вверху, а ноги внизу'; мексиканцы же 'в отличие от вышеназванных' пишут то снизу вверх, то 'спи-ральными линиями, прочерчиваемыми солнцем в ходе его годо-вого движения по Зодиаку'. Таким образом, 'посредством этих пяти различных видов письма тайны и мистерии мирового по-рядка и формы креста, вся окружность неба и земли благопо-лучно обозначены и выражены'2. Языки находятся с миром в большей степени в отношении аналогии, чем обозначения; или, скорее, их значение знака и их функция удвоения накла-

1  Claude Duret. Trésor de l'histoire des langues, Cologne, 1613 p. 40.

2  Id., ibid.

73

дываются друг на друга; языки раскрывают небо и землю, об-разом которых они являются; они воспроизводят в своей наи-более материальной архитектуре крест, пришествие которого они возвещают, - то самое пришествие, которое в свою очередь устанавливается Писанием и Словом. В языке имеется символи-ческая функция, но после гибели Вавилона ее - за редкими ис-ключениями 1 - нужно искать не в словах, как таковых, но в самом существовании языка, в его всеобщем отношении к всеобщности мира, в перекрещивании его пространства с ме-стами и фигурами космоса.

Отсюда форма энциклопедического проекта, появившегося в конце XVI или в первые годы XVII века; не отражать уже известное в нейтральной стихии языка (применение алфавита как произвольного, но эффективного энциклопедического по-рядка начнется только во второй половине XVIII века 2), а вос-создавать посредством сцепления слов и их" размещения в про-странстве сам порядок мира. Именно этот проект обнаружива-ется у Грегуара в его 'Syntaxeon artis mirabilis' (1610), у Альстедия в его 'Encyclopaedia' (1630) или еще у того самого Кристофа де Савиньи ('Tableau de tous les arts libéraux'), которому удалось придать знаниям пространственность, со-гласно космической, неподвижной и совершенной форме круга и подлунной, преходящей, многоразличной, расщепленной фор-ме дерева. Этот же проект снова обнаруживается также у Ля Круа дю Мэна, вообразившего пространство, соединяющее свойства и Энциклопедии, и Библиотеки, где письменные тек-сты могли бы разместиться согласно фигурам соседства, род-ства, аналогии и подчинения, предписанным самим миром 3. Как бы то ни было, такое переплетение языка и вещей в общем для них пространстве предполагает полное превосходство пись-менности.

Это превосходство знаменательно для всего Возрождения; оно было, без сомнения, одним из великих событий в западной культуре. Книгопечатание, проникновение в Европу восточных рукописей, зарождение литературы, которая больше не ориен-тировалась ни на устное слово, ни на зрительное представле-ние и не подчинялась им, господство толкования религиозных текстов над традицией и авторитетом церкви - все это, даже при невозможности выявить роль причинно-следственных свя-зей, свидетельствует об основополагающем значении Письмен-ности на Западе. Отныне первоприрода языка - письменность.

1  Геснер в "Mithridates", очевидно, цитирует ономатопеи, но в качестве исключения; см.: Gesner. Mithridates. 2éd. Tiguri. 1610, p. 3-4.

2  Исключая языки, так как алфавит является материалом языка. Ср.: Gesner. Mithridates, ch. II. Первой энциклопедией алфавитного типа яв-ляется "Grand Dictionnaire historique" Морери (1674).

3 La Croix du Maine. Les cents Buffets pour dresser une biblio-thèque parfaite, 1583.

74

Звуки голоса создают лишь его промежуточный и ненадежный перевод. Бог вложил в мир именно писаные слова; Адам, когда он впервые наделял животных именами, лишь читал эти немые, зримые знаки; Закон был доверен Скрижалям, а не памяти людской; Слово истины нужно было находить в книге. И Виженер, и Дюре 1 почти в одинаковых выражениях говорили, что, несомненно, в природе, может быть даже в человеческом зна-нии, писаное всегда предшествовало устному. Ибо вполне воз-можно, что еще до Библии и до всемирного потопа существо-вала составленная из знаков природы письменность, так что эти знаки могли непосредственно воздействовать на вещи, при-влекать их или отталкивать, представлять их свойства, досто-инства и тайны. Это - изначальная письменность природы, раз-розненные воспоминания о которой, возможно, сохранились в некоторых видах эзотерического знания, и в первую очередь в кабалистике, стремившихся обрести вновь прежние, давно уже спящие силы. Эзотеризм XVI века - это прежде всего фе-номен письменности, а не устного слова. В любом случае уст-ное слово лишено своих возможностей воздействия. Виженер и Дюре называют его женской компонентой языка, его пассив-ным интеллектом; активным интеллектом, 'мужским нача-лом' языка является именно Письменность. Она одна содержит в себе истину.

Это превосходство письменного языка объясняет присутст-вие двух родственных и неотделимых друг от друга, несмотря на их кажущуюся противоположность, форм в знании XVI сто-летия. Прежде всего речь идет об отсутствии различения меж-ду видимым и читаемым, между наблюдаемым и сообщаемым, следовательно, об образовании единой и однородной плоскос-ти, в которой взгляд и язык перекрещиваются между собой до бесконечности; речь идет также и о противоположном про-цессе: о непосредственном разложении ткани любого языка, при котором без конца вводятся дополнительные определения в комментарии.

Однажды Бюффон удивился тому, что у такого натуралиста, как Альдрованди, можно найти невообразимую смесь точных описаний, заимствованных цитат, небылиц, взятых без всякой критики, и замечаний, касающихся в равной степени анатомии, геральдики, зон обитания, мифологических характеристик како-го-нибудь животного и применений, которые можно им найти в медицине или магии. Действительно, обратившись к 'Historia serpentum et draconum', можно увидеть, что глава 'О Змее вообще' строится согласно таким разделам: Экивок (то есть различные значения слова змея), синонимы и этимологии, раз-личия, форма и описание, анатомия, природа и нравы, темпе-

2 Biaise de Vigenère. Traité des chiffres, Paris, 1587, p. 1 et 2; Claude Dure t. Trésor de l'histoire des langues, p. 19 et 20.

75

рамент, совокупление и рождение потомства, голос, движения, места обитания, питание, физиономия, антипатия, симпатия, способы ловли, смерть и ранения, причиненные змеей, способы и признаки отравления, лекарства, эпитеты, названия, чудеса и предсказания, чудища, мифология, боги, которым посвящена змея, апологи, аллегории и мистерии, иероглифы, эмблемы и символы, поговорки, монеты, чудесные истории, загадки, деви-зы, геральдические знаки, исторические факты, сны, изображе-ния и статуи, использование в питании, использование в меди-цине, разнообразные применения. Бюффон замечает: 'Пусть определят после этого, какую же долю естественной истории можно найти во всей этой писанине. Все это легенда, а не описание'. Действительно, для Альдрованди и его современни-ков все это именно легенда, то есть вещи, предназначенные для чтения. Но дело не в том, что авторитету людей отдано предпочтение перед непогрешимостью "непредубежденного взгляда, а в том, что природа сама по себе есть непрерывае-мое сплетение слов и признаков, рассказов и характеров, рас-суждений и форм. При составлении истории животного беспо-лезно, да и невозможно сделать выбор между профессией на-туралиста и компилятора; нужно просто собрать в одну и ту же форму знания все то, что было увидено и услышано, все рассказанное природой или людьми, языком мира, традиций или поэтов. Познать животное, растение или какое-нибудь яв-ление на земле - значит собрать всю совокупность знаков, ко-торые могут содержаться в них или быть отнесены к ним; зна-чит найти также все те сочетания форм, где эти знаки прини-мают геральдическое значение. Альдрованди был не худшим и не лучшим наблюдателем, чем Бюффон; он не был ни более до-верчивым, чем он, ни менее убежденным в значении наблюде-ния или рационального начала в вещах. Просто его взгляд на вещи организовывался другой системой, другим расположе-нием эпистемы. Альдрованди сосредоточенно созерцал природу, которая была снизу доверху исписана.

Таким образом, знание состоит в отнесении языка к языку, в воссоздании великого однородного пространства слов и ве-щей, в умении заставить заговорить все, то есть над всеми знаками вызвать появление второго слоя - комментирующей речи. Особенность знания состоит не в том, чтобы видеть или доказывать, а в том, чтобы истолковывать. Когда дело идет о толкованиях Священного Писания, древних авторов, сооб-щений путешественников, легенд и сказаний, от каждого из этих видов речи требуется не выяснение его права на выска-зывание истины, а только возможность говорить о ней. Язык в себе самом содержит свой внутренний принцип развития. 'Гораздо больше труда уходит на перетолковывание толкова-ний, чем на толкование самих вещей, и больше книг пишется о книгах, чем о каких-либо иных предметах: мы только и де-

76

лаем, что составляем глоссы друг на друга' 1. Это вовсе не кон-статация краха культуры, погребенной под своими собственны-ми памятниками, но определение неизбежного отношения язы-ка XVI века к самому себе. С одной стороны, такое отношение открывает перед языком возможность бесконечного кипения, непрекращающегося развития, самоусовершенствования и на-слоения последовательно возникающих форм. Может быть, впервые в западной культуре обнаруживается эта абсолютная открытость языка, который уже не может больше остановить-ся, потому что, никогда не замыкаясь в каком-то одном опреде-ленном слове, он будет выражать свою истину лишь в рамках речи, обращенной в будущее, целиком предназначенной для выражения того, что будет сказано; однако сама эта речь не-способна остановиться на себе, и то, что она выражает, она содержит в себе как обещание, завещанное к тому же другой речи... Задача комментария, по существу, никогда не может быть выполнена до конца. И все-таки комментарий целиком обращен к загадочной, неясно выраженной части, скрывающей-ся в комментируемой речи: под существующей речью он откры-вает другую речь, более глубокую и как бы более 'изначаль-ную'; именно ее-то комментарий и должен восстановить. Ком-ментарий возникает лишь как стремление выявить за читаемым и истолковываемым языком глубочайшее значение исходного Текста. И именно этот текст, обосновывая сам комментарий, обещает ему в награду в конечном итоге свое открытие; вслед-ствие этого необходимое разрастание экзегетики наделено ме-рой, идеальным образом ограничено и тем не менее неизменно одухотворено этим безмолвным царством. Язык XVI века, - понимаемый не как эпизод в истории языка, а как глобаль-ный опыт культуры, - без сомнения, оказался вовлеченным в эту игру, в этот промежуток между первичным Текстом и бес-конечностью Истолкования. Говорят на основе письма, состав-ляющего одно целое с миром; говорят до бесконечности о пись-ме, и каждый из его знаков становится в свою очередь письмом для новых речей; однако каждая речь обращается к этому первичному письму, возвращение которого она обещает и в то же время откладывает.

Очевидно, что опыт языка принадлежит к тому же самому археологическому срезу, что и познание вещей природы. Позна-вать вещи означало раскрывать систему сходств, сближающих и связывающих их между собой; но обнаружить подобия мож-но было только в той мере, в какой совокупность знаков обра-зовывала на их поверхности однозначный текст. Сами эти зна-ки были лишь игрой сходств, они отсылали к бесконечной за-даче познать подобное, которая по необходимости не может

1 Мишель Монтень. Опыты. Книга третья. Изд-во АН СССР М. - Л., I960, с. 360.

77

быть завершена. Точно так же язык, за исключением одной ин-версии, задается целью воссоздать речь в ее абсолютно изна-чальном виде, но он может ее выражать лишь в приближении, пытаясь сказать по ее поводу нечто ей подобное, до бесконеч-ности порождая при этом близкие и сходные версии истолко-вания. Комментарий бесконечно похож на то, что он коммен-тирует и что он никогда не может выразить; так, знание при-роды всегда находит новые знаки в сходстве, потому что сход-ство не постигается посредством самого себя, а знаки не могут быть ничем иным, как подобиями. И как эта бесконечная игра природы находит свою связь, свою форму и свой предел в от-ношении микрокосма к макрокосму, так и бесконечность задачи комментария гарантируется обещанием дать действительно на-писанный текст, которой со временем будет выявлен интерпре-тацией во всей своей полноте.

5. БЫТИЕ ЯЗЫКА

Начиная со стоицизма система знаков в рамках западного мира была троичной, так как в ней различались означающее, означаемое и 'случай' ('Conjoncture'; τύγχαναν). Однако начи-ная с XVII века диспозиция знаков становится бинарной, по-скольку она определяется, в том числе и учеными Пор-Рояля, связью означающего и означаемого. В эпоху Возрождения орга-низация знаков иная и более сложная; она является троичной, поскольку она прибегает к формальной сфере меток, к содер-жанию, на которое они указывают, и к подобиям, связываю-щим метки с обозначенными вещами; но так как сходство есть столь же форма знаков, сколь и их содержание, три различ-ных элемента этого распределения превращаются в одну фигуру.

Эта же диспозиция вместе с игрой элементов, которую она допускает, обнаруживается, но в обращенной форме, в прак-тике языка. Действительно, язык существует сначала в своем свободном, исходном бытии, в своей простой, материальной форме, как письмо, как клеймо на вещах, как примета мира и как составная часть его самых неизгладимых фигур. В ка-ком-то смысле этот слой языка является единственным и аб-солютным. Но он немедленно порождает две другие формы ре-чи, которые его обрамляют: выше этого слоя располагается комментарий, оперирующий прежними знаками, но в новом употреблении, а ниже - текст, примат которого, скрытый под видимыми для всех знаками, предполагается комментарием. Отсюда наличие трех уровней языка начиная с неповторимого бытия письма. К концу Возрождения исчезает эта сложная игра уровней. И происходит это двояким образом: потому что фигуры, непрерывно колеблющиеся между одним и тремя тер-

78

минами, приходят к бинарной форме, делающей их устойчивы-ми; и потому что язык, вместо того чтобы существовать в ка-честве материального письма вещей, обретает свое простран-ство лишь в общем строе репрезентативных знаков.

Эта новая диспозиция влечет за собой появление новой, до-толе неизвестной проблемы: действительно, прежде вопрос стоял так: как узнать, что знак и вправду указывает на то, что он означает? Начиная с XVII века вопрос формулируется так: как знак может быть связан с тем, что он означает? На этот вопрос классическая эпоха отвечает анализом представления, а современная мысль - анализом смысла и значения. Но тем самым язык оказывается не чем иным, как особым случаем представления (для людей классической эпохи) или значения (для нас). Глубокая сопричастность языка и мира оказывается разрушенной. Примат письма ставится под сомнение. Таким образом, исчезает этот однородный слой, в котором увиденное и прочитанное, видимое и высказываемое бесконечно перекре-щивались между собой. Вещи и слова отныне разделены. Гла-зу предназначено видеть, и только видеть, уху - только слы-шать. Задачей речи становится высказывание того, что есть, но она уже не является ничем сверх того, что она говорит.

Так происходит грандиозная перестройка культуры, в ис-тории которой классическая эпоха была первым и, пожалуй, наиболее значительным этапом, поскольку именно этот этап по-рождает новую диспозицию слов и вещей, во власти которой мы до сих пор находимся, и поскольку именно он отделяет нас от культуры, в которой не существовало значения знаков, ибо оно было растворено в господствующем значении Подобного, но в которой загадочное, однообразное, навязчивое, изначаль-ное бытие знаков мерцало в своем бесконечном раздроблении.

Ни в нашем знании, ни в нашем мышлении не осталось да-же воспоминания об этом бытии, не осталось ничего, кроме, быть может, литературы, да и в ней это воспоминание просмат-ривается скорее как намек, как нечто косвенное, а не непосред-ственное. Можно сказать, что в каком-то смысле 'литература', в той форме, в какой она сложилась и обозначилась на пороге современной эпохи, выявляет воскрешение живой сути языка там, где этого не ожидали. В XVII и XVIII столетиях существо-вание языка как такового, его давнишняя прочность вещи, впи-санной в мир, растворяются в функционировании представле-ния; любой язык имел ценность как дискурсия. Искусство языка сводилось к способу 'подать знак', то есть обозначить ка-кую-либо вещь и разместить вокруг нее знаки, - иначе гово-ря, это искусство - назвать, а затем посредством одновремен-но украшающего и доказывающего удвоения поймать это на-звание, замкнуть его и скрыть, обозначить его в свою очередь другими именами, которые были его отсроченным присутствием, знаком вторичного порядка, риторической фигурой, украше-

79

нием. Однако в течение всего XIX века и до наших дней - от Гельдерлина до Малларме и Антонена Арто - литература су-ществовала и все еще существует в своей автономии; она резко отделилась от любого иного языка, образовав своего рода 'противодискурсию' и вернувшись, таким образом, от связан-ной с представлением или обозначением функции языка к тому его грубому бытию, которое после XVI века было забыто.

Те, кто полагает, будто постижение самой сути литературы осуществимо путем ее исследования на уровне не того, что она говорит, а ее сигнификативной формы, остаются в пределах классического статуса языка. В современную эпоху литерату-ра - это то, что компенсирует (а не подтверждает) сигнифика-тивное функционирование языка. Благодаря литературе блеск бытия языка вновь распространяется до самых пределов запад-ной культуры и проникает внутрь нее - так как начиная с XVI века язык стал для культуры наиболее чуждым явле-нием; однако с того же самого XVI века он лежит в центре то-го, что покрывается ею. Поэтому литература все больше вы-ступает как предмет, подлежащий осмыслению, вместе с тем, и по той же самой причине, как нечто, ни в коем случае не под-дающееся осмыслению на основе теории значения. Будет ли она анализироваться в плане означаемого (того, что она хо-чет высказать, ее 'идей', того, что она обещает или к чему призывает) или в плане означающего (с помощью схем, заим-ствованных у лингвистики или психоанализа), не имеет боль-шого значения; все это только преходящие веяния. Как в пер-вом, так и во втором случае литературу пытаются обнару-жить за пределами того пространства, в котором в рамках на-шей культуры она вот уже полтора века постоянно возникает и запечатлевается. Такие способы расшифровки восходят к классической ситуации языка, той, которая господствовала в XVII веке, когда строй знаков стал бинарным, а значение от-разилось в форме представления; тогда литература и в самом деле состояла из означающего и означаемого и заслуживала анализа как таковая. Начиная с XIX века литература вновь актуализирует язык в его бытии; однако он не тот, что суще-ствовал еще в конце эпохи Возрождения, так как теперь уже нет того первичного, вполне изначального слова, посредством которого бесконечное движение речи обретало свое обоснова-ние и предел. Отныне язык будет расти без начала, без конца и без обещания. Текст литературы формируется каждодневным движением по этому суетному основоположному пространству.

Глава III. ПРЕДСТАВЛЯТЬ

1. ДОН КИХОТ

Необычные приключения Дон Кихота намечают предел: в них завершаются былые игры сходства и знаков, зарожда-ются новые отношения. Дон Кихот не чудак, а скорее усердный паломник, делающий остановки перед всеми приметами подо-бия. Он герой Тождественного. Ему не дано отдалиться ни от своего захолустного края, ни от знакомой равнины, что рассти-лается вокруг Сходства. Он бесконечно блуждает по ней, но так никогда и не переходит четких границ различия и не до-бирается до сути тождественности. Сам же он имеет сходство со знаками. С его длинным и тощим силуэтом - буквой он ка-жется только что сбежавшим с раскрытых страниц книг. Все это бытие, не что иное, как язык, текст, печатные листы, уже зафиксированная на письме история. Он создан из переплете-ния слов; это письмена, странствующие среди сходства вещей в мире. Впрочем, это не совсем точно, так как в своем дейст-вительном обличье бедного идальго он может стать рыцарем, лишь издалека прислушиваясь к вековой законополагающей эпопее. Книга в меньшей степени является его существованием, чем его долгом. Он беспрестанно должен советоваться с ней, чтобы знать, что делать и что говорить и какие знаки пода-вать самому себе и другим, дабы показать, что он вполне той же самой природы, что и тот текст, из которого он вышел. Ры-царские романы раз и навсегда предписали ему его судьбу. И каждый эпизод, каждое решение, каждый подвиг будут зна-ками того, что Дон Кихот действительно подобен всем тем знакам, которые он скопировал.

Но если он хочет уподобиться этим знакам, то это потому, что он должен сделать их доказательными, так как знаки (чи-таемые) уже больше не сходны с существами (видимыми). Все эти письменные тексты, все эти экстравагантные романы по логике вещей лишены подобий: никто в мире никогда не по-

81

ходил на них; их бесконечный язык остается в незавершенном состоянии и так никогда и не заполняется каким-либо подо-бием; все эти тексты могут сжечь все и полностью, но форма мира от этого не изменится. Будучи схожим с текстами, сви-детелем, представителем и воплощенным аналогом которых он является, Дон Кихот должен доказать и несомненным образом подтвердить, что тексты говорят правду, что они действитель-но являются языком мира. На нем лежит обязанность испол-нить обещания книг, вновь совершить эпопею, но в обратном смысле: первая эпопея рассказывала (претендовала на то, что-бы рассказать) подлинные и не подлежащие забвению подвиги, Дон Кихот же должен придать реальность знакам рассказа, лишенным содержания. Его судьба должна стать разгадкой мира: смысл этой судьбы - дотошные поиски по всему лику земли тех фигур, которые доказали бы, что книги говорят прав-ду. Подвиг должен стать доказательством, причем речь идет не о том, чтобы восторжествовать на деле - и вот почему по-беда, по сути дела, ничего не значит, - а превратить действи-тельность в знак, в знак того, что знаки языка вполне согла-суются с самими вещами. Дон Кихот читает мир, чтобы до-казать правоту книг. Он не ищет иных доказательств, кроме сверкания сходств.

Весь его путь - это поиск подобий: ничтожнейшие анало-гии он пытается использовать как дремлющие знаки, которые надо пробудить, чтобы они снова заговорили. Стада, служан-ки, постоялые дворы остаются языком книг в той едва улови-мой мере, в какой они похожи на замки, благородных дам и воинство. Это сходство неизменно оказывается несостоятель-ным, превращая искомое доказательство в насмешку, а речь книг - в расплывчатое пустословие. Однако у самого отсутст-вия подобия тоже есть свой образец, которому оно рабски подражает, находя его в метаморфозе волшебников, вследст-вие чего все признаки отсутствия сходства, все знаки, показы-вающие, что написанные тексты не говорят правды, напоми-нают то колдовство в действии, которое хитростью вводит раз-личие в несомненность подобия. Но так как эта магия была предусмотрена и описана в книгах, то мнимое различие, вво-димое ею, всегда будет лишь волшебным подобием. Иными словами - дополнительным знаком того, что знаки действитель-но сходствуют с истиной.

'Дон Кихот' рисует нам мир Возрождения в виде негатив-ного отпечатка: письмо перестало быть прозой мира; сходства и знаки расторгли свой прежний союз; подобия обманчивы и оборачиваются видениями и бредом; вещи упрямо пребывают в их ироническом тождестве с собой, перестав быть тем, чем они являются на самом деле; слова блуждают наудачу, без своего содержания, без сходства, которое могло бы их напол-нить; они не обозначают больше вещей; они спят в пыли

82

между страницами книг. Магия, дававшая возможность раз-гадки мира, открывая сходства, скрытые под знаками, служит теперь лишь для лишенного смысла объяснения того, почему все аналогии всегда несостоятельны. Эрудиция, прочитывавшая природу и книги как единый текст, возвращается к своим хи-мерам: ценность знаков языка, размещенных на пожелтевших страницах фолиантов, сводится лишь к жалкой фикции того, что они представляют. Письмена и вещи больше не сходствуют между собой. Дон Кихот блуждает среди них наугад.

Тем не менее язык не полностью утратил свое могущество. Отныне он обладает новыми возможностями воздействия. Во второй части романа Дон Кихот встречается с героями, читав-шими первый том текста и признающими его, реально суще-ствующего человека, как героя этой книги. Текст Сервантеса замыкается на самом себе, углубляется в себя и становится для себя предметом собственного повествования. Первая часть приключений играет во второй части ту роль, которая вначале выпадала на долю рыцарских романов. Дон Кихот должен быть верным той книге, в которую он и в самом деле превра-тился; он должен защищать ее от искажений, подделок, апо-крифических продолжений; он должен вставлять опущенные подробности, гарантировать ее истинность. Но сам Дон Кихот этой книги не читал, да и не стал бы читать, так как он сам - эта книга во плоти. Он так усердно читал книги, что стал было знаком, странствующим в мире, который его не узнавал; и вот вопреки своей воле, неведомо для себя он превратился в кни-гу, хранящую свою истинность, скрупулезно фиксирующую все, что он делал, говорил, видел и думал, - в книгу, которая в конце концов приводит к тому, что он узнан, настолько он похож на все те знаки, неизгладимый след которых он оставил за собой. Между первой и второй частями романа, на стыке этих двух томов и лишь благодаря им Дон Кихот обрел свою реальность, которой он обязан только языку, реальность, ос-тающуюся всецело в пределах слов. Истинность Дон Кихота не в отношении слов к миру, а в той тонкой и постоянной свя-зи, которую словесные приметы плетут между собой. Несостоя-тельная иллюзия эпопей стала возможностью языка выражать представления. Слова замкнулись на своей знаковой при-роде.

'Дон Кихот' - первое из произведений нового времени, так как в нем видно, как жестокий закон тождеств и различий бес-конечно издевается над знаками и подобиями; так как язык по-рывает здесь со своим былым родством с вещами и входит в ту одинокую суверенность, из которой он возвратится в своем грубом бытии, лишь став литературой; так как сходство всту-пает здесь в эпоху, которая для него является эпохой безрас-судства и фантазии. После того как разъята связь подобия и знаков, могут возникать два вида практики, столкнуться два

83

персонажа. Сумасшедший, понимаемый не как больной, но как установленное и поддерживаемое отклонение от нормы, как необходимое проявление культуры, стал в практике западной цивилизации человеком необычных сходств. Этот персонаж, в том виде, в каком он изображался в романах или в театре эпохи барокко и в каком он постепенно институциализировался вплоть до психиатрии XIX века, сходит с ума в аналогии. Он безалаберный игрок в Тождественное и Иное. Он принимает вещи за то, чем они не являются, путает людей, не узнает своих друзей и узнает незнакомцев; ему кажется, что он срывает маски; но он же их налагает. Он переворачивает все ценности и все пропорции, так как каждое мгновение ему кажется, что он расшифровывает какие-то знаки: по его мнению, по одежде узнают короля. Вплоть до конца XVIII века сумасшедший с точки зрения культуры является Различающимся лишь в той мере, в какой Различие неведомо ему самому; везде он видит одни лишь сходства и знаки сходства; все знаки для него по-хожи друг на друга и все сходства значимы в качестве знаков. На другом конце пространства культуры, хотя вследствие своего симметричного положения и очень близко, стоит поэт, который за известными и ежедневно предвидимыми различи-ями находит скрытые формы родства вещей, их размытые по-добия. Под общепринятыми знаками и невзирая на них он улавливает другую речь, более глубокую, напоминающую о тех временах, когда сквозь универсальное подобие вещей просвечивали слова: Суверенность Тождественного, столь труд-ная для выражения, затушевывает в его языке различие знаков.

Видимо, этим объясняется непосредственная близость поэ-зии и безумия в западной культуре нашего времени. Но речь уже не идет о старой платоновской идее вдохновенного бреда. Это примета нового восприятия языка и вещей. На обочинах такого знания, которое разделяет существа, знаки и подобия, безумец, как бы стремясь ограничить его силу, берет на себя функцию гомосемантизма; он собирает воедино все знаки и на-деляет их сходством, не перестающим разрастаться. Поэт утверждает обратную функцию; он исполняет аллегорическую роль; взирая на язык знаков, на игру их ясно выраженных различий, он внемлет 'иному языку', лишенному слов и внят-ной речи, языку сходства.

Поэт приближает сходство вплотную к высказывающим его знакам, безумец же все знаки наделяет сходством, которое их, в конце концов, затушевывает. Таким образом, оба они, нахо-дясь на внешнем краю нашей культуры и вместе с тем вблизи от ее главных рубежей, оказываются в той 'граничной' ситуа-ции - положении маргинальном и глубоко архаических очер-таний, - где их слова беспрестанно обретают свою странную силу и возможность оспаривания.

84

Между ними открывается пространство такого знания, в котором, вследствие принципиального разрыва внутри запад-ного мира, вопрос будет стоять уже не о подобиях, а только о тождествах и различиях.

2. ПОРЯДОК

Нелегко установить статут прерывностей для истории во-обще. Без сомнения, еще труднее это сделать для истории мыс-ли. Если речь идет о том, чтобы наметить линию раздела, то в бесконечно подвижной совокупности элементов любая гра-ница может, пожалуй, оказаться лишь произвольным рубежом. Если желательно вычленить период, то возникает вопрос о пра-вомерности установления в двух точках временного потока симметричных разрывов, чтобы выявить между ними какую-то непрерывную и единую систему. Но в таком случае что моти-вирует ее возникновение, а затем ее устранение и отбрасыва-ние? Какому режиму функционирования может подчиняться и ее существование, и ее исчезновение? Если она содержит в са-мой себе принцип своей связности, откуда может появиться посторонний ей элемент, способный отвергнуть ее? Как может мысль отступить перед чем-то другим, чем она сама? И что вообще значит, что какую-то мысль нельзя больше мыслить и что надо принять новую мысль?

Прерывность - то есть то, что иногда всего лишь за несколь-ко лет какая-то культура перестает мыслить на прежний лад и начинает мыслить иначе и иное, - указывает, несомненно, на внешнюю эрозию, на то пространство, которое находится по другую сторону мысли, но в котором тем не менее культура непрестанно мыслила с самого начала. В крайнем случае здесь ставится вопрос об отношении мышления к культуре: как это случилось, что мысль имеет в мире определенную сферу пре-бывания, что-то вроде места возникновения, и как ей удается повсеместно возникать заново? Но, может быть, постановка этой проблемы пока несвоевременна; вероятно, нужно подождать того момента, когда археология мышления прочнее утвердится, когда она лучше выявит свои возможности в деле прямого и позитивного описания, когда она определит специфические си-стемы и внутренние сцепления, к которым она обращается, и лишь тогда приступать к обследованию мысли, подвергая ее анализу в том направлении, в каком она ускользает от самой себя. Ограничимся же пока концентрацией всех этих прерыв-ностей в том эмпирическом, одновременно очевидном и смутном порядке, в каком они выступают.

В начале XVII века, в тот период, который ошибочно или справедливо называют 'барокко', мысль перестает двигаться в стихии сходства. Отныне подобие - не форма знания, а, ско-

85

рее, повод совершить ошибку, опасность, угрожающая тогда, когда плохо освещенное пространство смешений вещей не ис-следуется. 'Заметив какое-нибудь сходство между двумя веща-ми, - говорит Декарт в первых строках 'Правил для руковод-ства ума', - люди имеют обыкновение приписывать им обеим, даже в том, чем эти вещи между собой различаются, свойства, которые они нашли истинными для одной из них' 1. Эпоха подобного постепенно замыкается в себе самой. Позади она оставляет одни лишь игры. Это игры, очарование которых уси-ливается на основе этого нового родства сходства и иллюзии; повсюду вырисовываются химеры подобия, но известно, что это только химеры; это особое время бутафории, комических иллю-зий, театра, раздваивающегося и представляющего театр, quiproquo2 снов и видений, это время обманчивых чувств; это время, когда метафоры, сравнения и аллегории определяют поэтическое пространство языка. И тем самым знание XVI ве-ка оставляет искаженное воспоминание о том смешанном, ли-шенном твердых правил познании, в котором все вещи мира могли сближаться согласно случайностям опыта, традиций или легковерия. Отныне прекрасные и строго необходимые фигуры подобия забываются, а знаки, которыми они отмечены, теперь принимают за грезы и чары знания, не успевшего еще стать рациональным.

Уже у Бэкона содержится критика сходства, эмпирическая критика, затрагивающая не отношения порядка и равенства между вещами, а типы ума и формы иллюзий, которым под-вержен ум. Речь идет о некоей теории quiproquo. Бэкон не рас-сеивает подобия посредством очевидности и ее правил. Он по-казывает, как подобия манят взгляд, исчезают при приближе-нии к ним, но вновь возникают тут же, немного дальше. Это - идолы. Идолы пещеры и театра заставляют нас уверовать в то, что вещи сходны с тем, что мы узнали, с теориями, ко-торые мы себе придумали. Другие же идолы заставляют нас верить, что сходство есть между самими вещами. 'Человече-ский ум естественно склонен предполагать в вещах больше по-рядка и сходства, чем в них находится; и в то время как при-рода полна исключений и различий, ум повсюду видит гармо-нию, согласие и подобие. Отсюда та фикция, что все небесные тела описывают при своем движении совершенные круги'; та-ковы идолы рода, спонтанные фикции ума, к ним присоединя-ются - в качестве следствий, а иногда и причин - путаницы в языке: одно и то же имя в равной мере применяется к ве-щам разной природы. Это идолы рынка 3. Только осторожность

1  Descartes. Œuvres philosophiques, Paris, 1963, t. I, p. 77.

2  От лат. qui pro quo - одно вместо другого, путаница, недоразуме-ние. - Прим. ред.

3  F. Bacon. Novum organum, Paris, 1847, liv. I, p. III, 119,  45,  55.

86

ума может их рассеять, если ум отказывается от спешки и от своего природного легкомыслия, чтобы стать 'проницатель-ным' и воспринять наконец подлинные различия природы.

Картезианская критика сходства - иного рода. Это уже не мышление XVI века, обеспокоенное самим собой и начинающее отделываться от своих наиболее привычных фигур; это класси-ческое мышление, исключающее сходство как основную прак-тику и первичную форму знания, обнаруживая в нем беспоря-дочную смесь, подлежащую анализу в понятиях тождества и различия, меры и порядка. Если Декарт и отвергает сходство, то не путем исключения акта сравнения из рационального мышления, попыток ограничить этот акт, а, напротив, универ-сализируя его и придавая ему тем самым наиболее чистую форму. Действительно, именно посредством сравнения мы на-ходим 'фигуру, протяженность, движение и другие подобные вещи', то есть простые сущности во всех предметах, в которых они могут содержаться. А с другой стороны, в дедукции типа 'всякое А есть В, всякое В есть С, следовательно, всякое А есть С' ясно, что ум 'сравнивает между собой искомый тер-мин и данный термин, а именно А и С, в том отношении, что один и другой есть В'. Следовательно, если оставить в стороне интуитивное постижение отдельной вещи, то можно сказать, что любое познание 'достигается путем сравнения двух или многих вещей друг с другом' 1. Но истинное познание осу-ществляется лишь посредством интуиции, то есть посредством особого акта чистого и внимательно воспринимающего разума, а также посредством дедукции, связывающей очевидности между собой. Как сравнение, требуемое почти для любого вида познания и по определению не являющееся ни изолированной очевидностью, ни дедукцией, может гарантировать истинность мысли? 'Конечно, почти вся деятельность человеческого разума заключается в умении подготовлять это действие' 2.

Существуют две, и только две, формы сравнения: сравнение измерения и сравнение порядка. Можно измерять величины или множества, то есть непрерывные и прерывные величины; однако как в одном, так и в другом случае операция измерения предполагает, что в отличие от отсчета, идущего от элементов к целому, сначала надо рассматривать целое, а затем разделять его на части. Это разделение приводит к единицам, из которых одни являются единицами по соглашению или 'заимствован-ными' (это касается непрерывных величин), а другие (это ка-сается множеств или прерывных величин) являются единица-ми арифметики. Сравнение двух величин или двух множеств в любом случае требует, чтобы при анализе применялась общая единица. Таким образом, сравнение, осуществляемое посредст-

1  Descartes. Regulae, XIV, p. 168.

2  Id., ibid.

87

вом измерения, во всех случаях сводится к арифметическим отношениям равенства и неравенства. Измерение позволяет анализировать подобное согласно исчислимой форме тождества и различия Ч

Что касается порядка, то он устанавливается без соотне-сения с какой-либо внешней единицей: 'Действительно, я уз-наю, каков порядок между А и В, не рассматривая ничего Другого, кроме этих двух крайних членов'. Порядок вещей нельзя познать, рассматривая 'их природу изолированно'; его можно познать, обнаруживая наипростейшую вещь, затем ближающую к ней и так вплоть до самых сложных из них. Если сравнение посредством измерения требовало сначала разделе-ния, а затем применения общей единицы, то здесь сравнивать и упорядочивать означает совершать одну и ту же операцию: сравнение через порядок является простым действием, позволя-ющим переходить от одного члена к другому, затем к третьему посредством 'совершенно непрерывного движения' 2. Так уста-навливаются серии, где первый член обладает природой, по-стигаемой интуицией независимо от любой другой природы, и где остальные термины установлены согласно возрастающим различиям.

Таковы, следовательно, два типа сравнения: одно анализи-рует в единицах для установления отношений равенства и не-равенства, другое устанавливает наипростейшие элементы и располагает различия согласно возможно более слабому изме-нению их степени. И все-таки измерение величин и множеств можно свести к установлению порядка; арифметические вели-чины всегда упорядочиваемы в серию: множество единиц мож-но 'разместить согласно такому порядку, что трудность, кото-рая была присуща познанию измерения, в конце концов стала зависимой лишь от соображения порядка'3. Метод и его 'про-грессивность' состоят как раз в следующем: свести любое из-мерение (любое определение через равенство и неравенство) к серии измерений, которые, исходя из простого, выявляют различия как степени сложности. Подобное, будучи проанали-зированным сначала согласно единице и отношениям равенства и неравенства, анализируется затем согласно очевидному тож-деству и различиям - различиям, которые могут быть осмыс-лены в порядке заключений. Тем не менее этот порядок или обобщенное сравнение устанавливается лишь согласно сцепле-нию в сознании; абсолютный характер, который приписывается всему простому, относится не к бытию самих вещей, а к тому способу, каким они могут познаваться, так что какая-либо вещь может быть абсолютной в одном отношении и относительной

1  Id.,  ibid., p. 182.

2  Id.,  ibid., VI, p. 102; VII, p. 109.

3  Id.,  ibid., p. 182.

88

в других 1; порядок может быть одновременно необходимым и естественным (по отношению к мышлению) и произвольным (по отношению к вещам), поскольку одна и та же вещь со-гласно способу ее рассмотрения может размещаться в одной или в другой точке порядка.

Все это имело большие последствия для западного мы-шления. Подобное, долгое время бывшее фундаментальной категорией знания - одновременно и формой, и содержанием познания, - распадается в ходе анализа, осуществляемого в по-нятиях тождества и различия; кроме того, либо косвенно через посредство измерения, либо прямо и как бы непосредственно сравнение соотносится с порядком; наконец, сравнение больше не предназначено выявлять упорядоченность мира; отныне оно осуществляется согласно порядку мышления, двигаясь естест-венным образом от простого к сложному. Благодаря этому вся эпистема западной культуры изменяется в своих существенных характеристиках. В частности, это относится к эмпирической сфере, в которой человек XVI века усматривал еще разверты-вание фигур родства, сходства и сродства вещей, а язык без конца пересекался с вещами - все это необозримое поле при-нимает новую конфигурацию.

При желании эту конфигурацию можно обозначить терми-ном 'рационализм', можно, если только в голове нет ничего, кроме уже готовых понятий, сказать, что XVII век знаменует собой исчезновение былых суеверных или магических взглядов и вступление наконец природы в научный порядок. Но нужно понять и попытаться реконструировать именно те изменения, которые сделали иным само знание, на том изначальном уров-не, который делает возможными познания и способ бытия того, что надлежит знать.

Эти изменения можно резюмировать следующим образом. Прежде всего, анализ замещает аналогизирующую иерархию, В XVI веке предполагалась всеохватывающая система соответ-ствий (земля и небо, планеты и лицо, микрокосм и макрокосм), и каждое отдельное подобие укладывалось внутри этого обще-го отношения. Отныне же любое сходство подчиняется испы-танию сравнением, то есть оно принимается лишь в том слу-чае, если измерение нашло общую единицу, или, более радикально, - на основе порядка тождества и серии различий. Бо-лее того, прежде игра подобий была бесконечной; всегда можно было открыть новые подобия, причем единственным ограничением была упорядоченность самих вещей, конечность мира, сжатого между макрокосмом и микрокосмом. Теперь же становится возможным полное перечисление: будь то в форме исчерпывающего перечисления всех элементов, составляющих рассматриваемую совокупность; будь то в форме категорий,

1 Id., ibid., VI, p. 103.

89

выражающих в своей всеобщности всю исследуемую область; будь то, наконец, в форме анализа определенного числа точек, в достаточном количестве взятых вдоль серии. Следовательно, сравнение может достичь совершенной точности, в то время как старая система подобий, никогда не завершаемая, всегда открытая для новых случайностей, могла становиться лишь все более вероятной, но точной она так никогда и не была. Пол-ное перечисление и возможность в каждой точке указать необ-ходимый переход к следующей приводят к совершенно точному познанию тождеств и различий: 'только перечисление может служить основанием истинного и достоверного суждения, ка-ким бы ни был рассматриваемый нами вопрос' 1. Деятельность ума - и это четвертый пункт - теперь состоит не в том, чтобы сближать вещи между собой, занимаясь поиском всего того, что может быть в них обнаружено в плане родства, взаимного притяжения или же скрытым образом разделенной природы, а, напротив, в том, чтобы различать: то есть устанавливать тож-дества, затем необходимость перехода ко всем степеням удале-ния от них.

В этом смысле последовательное различие обязывает срав-нение к исходному и фундаментальному поиску различия; по-средством интуиции дать себе отчетливое представление о ве-щах и недвусмысленно зафиксировать необходимый переход от одного элемента серии к другому, непосредственно следующе-му за ним. И наконец, последнее следствие: так как познавать значит различать, наука и история оказываются отделенными одна от другой. С одной стороны, мы будем иметь эрудицию, чтение авторов, игру их мнений; последняя может иногда иметь ценность указания, но не столько благодаря согласию, которое здесь устанавливается, сколько благодаря разногласию: 'когда речь идет о трудном вопросе, то более вероятно, что в правиль-ном его решении сходятся немногие'. С другой стороны, этой истории противостоят надежные суждения, не имеющие с ней ничего общего; мы можем формулировать их посредством ин-туиции и их сцепления, причем эти суждения не имеют общей меры с вышеописанной историей. Суждения, и только сужде-ния, составляют науку, и, если бы даже мы 'прочитали все рассуждения Платона и Аристотеля... мы, пожалуй, узнали бы не науку, а только историю'2. Тогда текст перестает входить в состав знаков и форм истины; язык больше не является ни одной из фигур мира, ни обозначением вещей, которое они не-сут из глубины веков. Истина находит свое проявление и свой знак в очевидном и отчетливом восприятии. Словам надлежит выражать ее, если они могут это делать: они больше не имеют права быть ее приметой. Язык удаляется из сферы форм бы-

1  Id., ibid., VII, p. 110.

2  Ibid., III, p. 86.

90

тия, чтобы вступить в век своей прозрачности и нейтральности.

В этом состоит одна из закономерностей культуры XVII века, более существенная, чем исключительный успех картези-анства.

В самом деле, необходимо различать три вещи. С одной стороны, имелся механицизм, который для в общем довольно краткого периода (только вторая половина XVII века) предло-жил теоретическую модель некоторым областям знания, таким, как медицина или физиология. С другой стороны, имелось так-же достаточно разнообразное по своим формам стремление к математизации эмпирического. Постоянное и непрерывное в астрономии и отчасти в физике, это стремление было спора-дическим в других областях - иногда оно осуществлялось на деле (как у Кондорсе), иногда предлагалось как универсаль-ный идеал и горизонт исследования (как у Кондильяка или Дестю), иногда же просто отвергалось в самой своей возмож-ности (как, например, у Бюффона). Но ни это стремление, ни попытки механицизма нельзя смешивать с отношением, кото-рое все классическое знание в своей наиболее общей форме поддерживает с матезисом, понимаемым как универсальная наука меры и порядка. Используя ничего не значащие слова 'картезианское влияние' или 'ньютоновская модель', притяга-тельные в силу их неясности, историки идей привыкли путать эти три вещи и определять классический рационализм как ис-кушение сделать природу механистической и исчислимой. Дру-гие - менее искусные - стремятся открыть под этим рациона-лизмом игру 'противоположных сил': сил природы и жизни, не сводимых ни к алгебре, ни к физике движения и сохраняю-щих, таким образом, в глубине классицизма источник нерацио-нализируемого. Эти две формы анализа в равной степени недо-статочны, так как фундаментальным обстоятельством для клас-сической эпистемы является не успех или неудача механициз-ма, не право или возможность математизировать природу, а именно то отношение к матезису. которое оставалось посто-янным и неизменным вплоть до конца XVIII века. Это отноше-ние содержит два существенных признака. Первый из них со-стоит в том, что отношения между вещами осмысливаются в форме порядка и измерения, но с учетом того фундаменталь-ного несоответствия между ними, в силу которого проблемы меры всегда можно свести к проблемам порядка. Таким об-разом, отношение какого бы то ни было познания к матезису дается как возможность установить между вещами, даже не-измеримыми, упорядоченную последовательность. В этом смыс-ле анализ очень быстро приобретает значение универсального метода; и замысел Лейбница разработать математику качест-венных порядков находится в самом центре классического мышления; это вокруг него она целиком и полностью враща-ется. Но, с другой стороны, это отношение к матезису как все-

91

общей науке о порядке не означает ни поглощения знания ма-тематикой, ни обоснования математикой любого возможного познания; напротив, в связи с поисками матезиса появляется определенное число эмпирических областей, которые до этого времени не были ни сформированы, ни определены. Почти ни в одной из этих областей невозможно найти и следа механи-цизма или математизации; и, однако, все они образовались на основе возможной науки о порядке. Если они действительно восходили к Анализу вообще, то их специфическим инструмен-том был не алгебраический метод, а система знаков. Так возникли всеобщая грамматика, естественная история, анализ богатств, то есть науки о порядке в сфере слов, форм бытия и потребностей. Все эти эмпирические сферы - новые в класси-ческую эпоху и развивавшиеся вместе с ней (хронологическими ориентирами для них являются Лансло и Бопп, Рей и Кювье, Петти и Рикардо, первые из них писали примерно в 1660 году, а вторые - в 1800-1810 годах) - не могли бы сложиться без того отношения, которое вся эпистема западной культуры под-держивала тогда с универсальной наукой о порядке.

Это отношение к Порядку в такой же мере существенно для классической эпохи, как для эпохи Возрождения - отно-шение к Истолкованию. И как истолкование в XVI веке, соче-тая семиологию с герменевтикой, было, по существу, познанием подобия, так и упорядочивание посредством знаков полагает все эмпирические знания как знания тождества и различия. Не-определенный и одновременно с этим замкнутый, целостный и тавтологический мир сходства распался и как бы раскрылся посредине. На одном краю обнаруживаются знаки, ставшие инструментами анализа, приметами тождества и различия, принципами упорядочивания, ключом к созданию таксономии; на другом - эмпирическое и еле уловимое сходство вещей, то подспудное подобие, которое под покровом мышления стано-вится бесконечным источником расчленений и распределений. С одной стороны - всеобщая теория знаков, разделений и классификаций; с другой - проблема непосредственных сходств, спонтанного движения воображения, повторений при-роды. Между ними располагаются новые знания, которые на-ходят здесь для себя открытое пространство.

3. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ ЗНАКА

Что такое знак в классическую эпоху? Ибо то, что измени-лось в первую половину XVII века, и надолго - может быть, до нашего времени, - это целый строй знаков, условия, в кото-рых они осуществляют свою странную функцию; это то, что вызывает их к жизни как знаки среди стольких других изве-стных или видимых вещей; это сама их суть. На пороге клас-

92

сической эпохи знак перестает быть фигурой мира; и он пере-стает быть связанным с тем, что он обозначает посредством прочных и тайных связей сходства или сродства.

Классицизм определяет знак согласно трем переменным 1. Происхождение связи: знак может быть естественным (как от-ражение в зеркале указывает на то, что оно отражает) или условным (как слово для группы людей может означать идею). Тип связи: знак может принадлежать к совокупности, на кото-рую он указывает (как здоровый вид составляет часть здо-ровья, о котором он свидетельствует), или же быть от нее отде-лен (как фигуры Ветхого завета являются отдаленными зна-ками Воплощения и Искупления). Надежность связи: знак мо-жет быть настолько постоянен, что его верность не вызывает никакого сомнения (так дыхание указывает на жизнь), но он может быть просто вероятным (как бледность при беремен-ности). Ни одна из этих форм связи не подразумевает с необ-ходимостью подобия; даже сам естественный знак не требует этого: крики - это спонтанные знаки, но не аналоги страха; или еще, как это говорит Беркли, зрительные ощущения явля-ются знаками осязания, установленными богом, и, однако, они его никоим образом не напоминают 2. Эти три переменные за-меняют сходство для того, чтобы определить действенность знака в сфере эмпирических познаний.

1. Знак, поскольку он всегда является или достоверным, или вероятным, должен найти свое пространство внутри познания. В XVI веке придерживались того мнения, что вещи наделены знаками для того, чтобы люди могли выявить их тайны, их при-роду и их достоинства; но это открытие означало лишь конеч-ную целесообразность знаков, оправдание их существования; оно означало их возможное и, несомненно, наилучшее исполь-зование. Однако знаки не нуждались в том, чтобы быть по-знанными, для того чтобы существовать: даже если они оста-вались немыми и если никто никогда их не воспринимал, они ничего не теряли в своем бытии. Не познание, а сам язык ве-щей утверждал знаки в их означающей функции. Начиная с XVII века вся область знака распределяется между достовер-ным и вероятным; иначе говоря, здесь уже нет места ни неиз-вестному знаку, ни немой примете не потому, что люди будто бы владеют всеми возможными знаками, но потому, что знак существует постольку, поскольку познана возможность отноше-ния замещения между двумя уже познанными элементами. Знак не ожидает пассивно прихода того, кто может его по-знать: он всегда конституируется только посредством акта по-знания.

1  Logique de Port-Royal, I partie, ch. IV.

2  Berkeley. Essai d'une nouvelle théorie de la vision (Œuvres choi-sies, Paris, 1944, t. 1, p. 163-164).

93

Именно в этом пункте знание разрывает свое старое род-ство с прорицанием (divinatio). Прорицание всегда предпола-гало знаки, которые предшествовали ему: так что познание це-ликом размещалось в зиянии открытого или подтвержденного или тайно переданного знака. В его задачу входило выявление языка, предварительно введенного богом в мир; именно в этом смысле благодаря существенной импликации оно прорицало, и оно прорицало о божественном (divin). Отныне знак начинает что-либо означать лишь внутри познания; именно у него знак заимствует теперь свою достоверность или свою вероятность. И если бог еще применяет знаки, чтобы говорить с нами через посредство природы, то он пользуется при этом нашим позна-нием и связями, которые устанавливаются между впечатлени-ями, чтобы утвердить в нашем уме отношение значения. Такова роль чувства у Мальбранша или ощущения у Беркли: в естест-венном суждении, в чувстве, в зрительных впечатлениях, в вос-приятии третьего измерения именно мимолетные, смутные, но навязчивые, необходимые и неизбежные сведения служат зна-ками для дискурсивного познания, которого мы, не являясь чи-стым разумом, не можем достигнуть сами единственно лишь силой своего ума, ибо у нас нет для этого либо досуга, либо разрешения. У Мальбранша и у Беркли знак, ниспосланный бо-гом, является хитроумным и предусмотрительным совмещением двух видов познания. Нет больше прорицания, то есть проник-новения познания в загадочное, открытое, священное простран-ство знаков, а есть краткое и сосредоточенное на себе позна-ние: резюмирование длинной серии суждений в мимолетной фигуре знака. При этом видно также, как посредством возврат-ного движения познание, замкнувшее знаки в своем специфи-ческом пространстве, может раскрыться теперь для вероят-ности. Отношение между впечатлениями становится отноше-нием знака к означаемому, то есть отношением, которое, на-подобие отношения последовательности, развертывается от са-мой слабой вероятности к наибольшей достоверности. 'Связь идей предполагает не отношение причины к следствию, а един-ственно лишь отношение указателя и знака к означаемой вещи. Видимый огонь не есть причина боли, от которой я страдаю, приближаясь к нему: он является указателем, предупреждаю-щим меня об этой боли' 1. Знание, которое случайно разгады-вало абсолютные и более древние, чем оно само, знаки, заме-щено теперь сетью знаков, постепенно созданной познанием ве-роятного. Стал возможным Юм.

2. Вторая переменная знака: форма его связи с тем, что он означает. Посредством действия пригнанности, соперничества и в особенности симпатии подобие в XVI веке побеждало про-

1 Berkeley. Principes de la connaissance humaine (Œuvres choisies t. I, p. 267).

94

странство и время, так как роль знака состояла в соединении и связывании вещей. Напротив, в классицизме знак характе-ризуется своей существенной дисперсией. Циклический мир кон-вергентных знаков замещен бесконечным развертыванием. В этом пространстве знак может занимать две позиции: или он в качестве элемента составляет часть того, означением чего он служит; или он реально и действительно отделен от него. По правде говоря, эта альтернатива не является радикальной, так как знак, чтобы функционировать, должен одновременно и внедряться в означаемое, и отличаться от него. Действитель-но, для того чтобы знак был знаком, нужно, чтобы он был дан сознанию вместе с тем, что он означает. Как это отмечает Кондильяк, звук никогда не стал бы для ребенка словесным знаком вещи, если бы он, по меньшей мере раз, не был услы-шан в момент восприятия этой вещи 1. Но для того, чтобы элемент восприятия мог стать знаком, недостаточно, чтобы он составлял его часть; нужно, чтобы он был выделен в качестве элемента и освобожден от общего впечатления, с которым он неявно связан; следовательно, нужно, чтобы это впечатление было расчленено, чтобы внимание сосредоточилось на одном из переплетенных с другими моменте, чтобы этот момент, вхо-дящий в состав общего впечатления, был изолирован от него. Таким образом, оказывается, что полагание знака неотделимо от анализа, что знак является результатом анализа, без кото-рого он не смог бы появиться. Знак также является и инстру-ментом анализа, так как, будучи однажды определен и изоли-рован, он может быть соотнесен с новыми впечатлениями, иг-рая по отношению к ним роль аналитической решетки. По-скольку ум анализирует, постольку появляется знак. Поскольку ум располагает знаками, постольку анализ продолжается. По-нятно, почему от Кондильяка до Дестю де Траси и до Жерандо как всеобщее учение о знаках, так и определение аналитиче-ской мощи мышления очень точно накладываются друг на дру-га в одной и той же теории познания.

Когда 'Логика Пор-Рояля' говорила, что знак мог быть присущ тому, что он означает, или отделен от него, она пока-зывала, что в классическую эпоху знак больше не предназ-начен приблизить мир к нему самому и связать его с его же собственными формами, но, напротив, он предназначен для того, чтобы расчленить его, расположить на бесконечно откры-той поверхности и проследить, исходя из него, бесконечное раз-вертывание замещающих его понятий, в которых он осмысля-ется. Благодаря этому открывается возможность и для анали-за, и для комбинаторики, что делает мир от начала и до конца упорядочиваемым. В классическом мышлении знак не унич-

1 Соndillас. Essai sur l'origine des connaissances humaines (Œuvres, Paris, 1798, t. I, p. 188-208).

95

тожает расстояний и не упраздняет время; напротив, он позво-ляет их развертывать и постепенно обозревать. Вещи при по-средстве знака становятся: различными, сохраняются в своем тождестве, разъединяются и соединяются. Западный разум вступает в эпоху суждения.

3. Остается третья переменная; переменная, которая мо-жет принимать два значения: по природе и по соглашению. Давно было известно - задолго до 'Кратила', - что знаки мо-гут быть даны природой или образованы человеком. XVI век также знал об этом и распознавал в человеческих языках уста-новленные знаки. Однако искусственные знаки обязаны своей жизнеспособностью исключительно их верности естественным знакам. Последние издавна составляли основу всех других зна-ков. Начиная с XVII века соотношение природы и соглашения оценивается противоположным образом: естественный знак - не что иное, как элемент, выделенный из вещей и конституи-рованный в качестве знака познанием. Следовательно, он яв-ляется предписанным, негибким, неудобным, и ум не может подчинить его себе. Напротив, когда знак устанавливается по соглашению, то его всегда можно (и действительно нужно) вы-бирать так, чтобы он был прост, легок для запоминания, при-меним к бесконечному числу элементов, способным делиться и входить в состав других знаков. Установленный человеком знак - это знак во всей полноте его функционирования. Именно этот знак проводит рубеж между человеком и животным; именно он превращает воображение в сознательную память, спонтанное внимание - в рефлексию, инстинкт - в разумное познание 1. Недостаток именно таких знаков Итар открыл у 'Дикаря из Авейрона'. Среди этих установленных знаков естественные знаки являются лишь начальным наброском, приблизительным рисунком, который может быть завершен лишь введением элемента произвола.

Но этот произвол измеряется своей функцией, и его пра-вила очень точно определены ею. Произвольная система зна-ков должна давать возможность анализа вещей в их наиболее простых элементах; она должна разлагать их вплоть до основы; но она должна также показывать, как возможны комбинации этих элементов, и допускать идеальный генезис сложности ве-щей. 'Произвольное' противопоставляется 'естественному' лишь в той мере, в какой хотят обозначить способ установле-ния знаков. Но произвольное - это также аналитическая ре-шетка и пространство для комбинаторики, посредством кото-рых природа обнаруживает свою сущность на уровне исходных впечатлений и во всевозможных формах их соединения. В своей совершенной форме система знаков представляет собой про-стой, абсолютно прозрачный язык, способный к обозначению

1 Соndillac. Essai sur l'origine de connaissances humaines, p. 75.

96

элементарного, а также совокупность операций, определяющую все возможные соединения. На наш взгляд, этот поиск источ-ника и это исчисление группировок кажутся несовместимыми, и мы охотно истолковываем их как двусмысленность в мыш-лении XVII и XVIII веков. То же самое относится и к рас-хождению между системой и природой. На деле, для этого мышления здесь нет никакого противоречия. Точнее говоря, существует единственная и необходимая диспозиция, пронизы-вающая всю классическую эпистему: это совместное вхождение универсального исчисления и поиска элементарных основ в си-стему, которая является искусственной и которая благодаря этому может раскрыть природу, начиная с ее исходных эле-ментов и вплоть до одновременного сосуществования их всевоз-можных комбинаций. В классическую эпоху использование зна-ков означает не попытку, как в предшествующие века, найти за ними некий изначальный текст раз произнесенной и посто-янно повторяемой речи, а попытку раскрыть произвольный язык, который санкционировал бы развертывание природы в ее пространстве, опорные термины ее анализа и законы ее построения. Знание не должно больше заниматься раскопками древнего Слова в тех неизвестных местах, где оно может скры-ваться; теперь оно должно изготовлять язык, который, чтобы быть добротным, то есть анализирующим и комбинирующим, должен быть действительно языком исчислений.

Теперь можно определить тот инструментарий, который система знаков предписывает классическому мышлению. Именно эта система вводит в познание вероятность, анализ и комбина-торику, элемент произвола, оправданный в рамках системы. Именно эта система дает одновременно место и для исследо-вания происхождения, и для исчисления, и для построения таб-лиц, фиксирующих возможные сочетания, и для реконструкции генезиса, начиная с самых простых элементов. Именно эта си-стема сближает всякое знание с языком и стремится заместить все языки системой искусственных символов и логических опе-раций. На уровне истории мнений все это, конечно, предстает как переплетение влияний, в котором, несомненно, нужно учи-тывать индивидуальный вклад Гоббса, Беркли, Лейбница, Кондильяка и Идеологов 1. Но если классическое мышление иссле-дуется на археологическом уровне, полагающем его возмож-ность, то при этом наблюдается, что расхождение знака и подобия в начале XVII века вызвало к жизни новые фигуры, такие, как вероятность, анализ, комбинаторика, универсальная система и универсальный язык, не в качестве последовательно возникающих тем, порождающих или выталкивающих друг дру-

1 Французские философы конца XVIII и начала XIX в., выдвигавшие различные варианты идеологии как универсальной науки о происхождении идей и познаний (Дестю де Траси, Кабанис, Вольней, Жерандо и др.). - Прим. перев.

97

га, но как неповторимую сеть необходимых связей. Именно эта сеть необходимостей и породила такие личности, как Гоббс, Беркли, Юм и Кондильяк.

4. УДВОЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Однако самое фундаментальное для классической эпистемы свойство знаков так до сих пор и не было сформулировано. Действительно, то, что знак может быть более или менее ве-роятным, более или менее удаленным от означаемого им, что он может быть естественным или искусственным, причем его природа и значение знака не были бы при этом затронуты, - все это показывает, что отношение знака к его содержанию не обусловлено порядком самих вещей. Отныне отношение озна-чающего к означаемому располагается в таком пространстве, в котором никакая промежуточная фигура не обусловливает более их встречу: внутри познания это отношение является связью, установленной между идеей одной вещи и идеей дру-гой вещи. 'Логика Пор-Рояля' так формулирует это: 'Знак заключает в себе две идеи - идею вещи, которая представляет, и идею представленной вещи, причем природа знака состоит в возбуждении первой идеи второй' 1. Это дуальная теория знака, прямо противопоставленная более сложной организации эпохи Возрождения; тогда теория знака содержала в себе три совершенно различных элемента: то, что было отме-ченным, то, что было отмечающим, и то, что позво-ляло видеть во втором метку первого; этот последний элемент был сходством: знак отмечал в той мере, в какой он был 'почти той же вещью', что и вещь, которую он обозначал. Эта унитарная и тройная система исчезла в то же самое время, что и 'мышление посредством сходства', будучи заменена стро-го бинарной организацией.

Однако имеется одно условие для того, чтобы знак был этой чистой дуальностью. В своем простом бытии идеи, или образа, или восприятия, связанного с другим или же его замещающего, означающий элемент не является знаком. Более того, он им становится лишь при условии обнаружения отношения, связы-вающего его с тем, что он означает. Необходимо, чтобы он представлял, но это представление в свою очередь само долж-но быть представленным в нем. Это необходимое условие для бинарной организации знака, которым 'Логика Пор-Рояля' предваряет определение знака: 'Когда некоторый объект рас-сматривается лишь как представляющий другой, то идея этого объекта есть идея знака, причем этот первый объект и назы-вается знаком'2. Означающая идея раздваивается, поскольку

1  Logique de Port-Royal. I partie, ch. IV.

2  Ibid.

98

на идею, которой замещена другая, накладывается идея ее способности выражать представления. Не будем ли мы иметь три члена: означаемую идею, означающую идею и, внутри по-следней, идею ее роли в выражении представлений? Тем не менее речь идет не о возвращении украдкой к тройной системе, а, скорее, о необходимом смещении двучленной фигуры, кото-рая сама по себе сокращается и размещается при этом всеце-ло внутри означающего элемента. Фактически, означающее имеет в качестве содержания, функции и определения лишь то, что оно представляет, являясь по отношению к нему совер-шенно подчиненным и прозрачным элементом. Однако это со-держание указывается только в представлении, которое дано в качестве такового, причем означаемое без всякого остатка и совершенно четко размещается внутри представления знака. Характерно, что первым примером знака, даваемым 'Логикой Пор-Рояля', является не слово, не крик, не символ, а простран-ственное и графическое представление - рисунок: карта или картина. Действительно, картина имеет в качестве своего со-держания лишь то, что она представляет, и, однако, это содер-жание оказывается представленным лишь благодаря представ-лению. Бинарная диспозиция знака в том виде, в каком она появляется в XVII веке, заменяет ту организацию, которая всегда, хотя и различным образом, была троичной, начиная со стоиков и даже с первых греческих грамматистов. Однако эта диспозиция предполагает, что знак есть раздвоенное и удвоен-ное по отношению к себе самому представление. Одна идея может быть знаком другой не только потому, что между ними может устанавливаться связь представления, но потому, что это представление всегда может быть само представлено внут-ри представляющей идеи. Или еще потому, что в самой своей сути представление всегда перпендикулярно по отношению к себе самому: оно есть одновременно и указание и явление; отношение к объекту и обнаружение себя. Начиная с классиче-ской эпохи знак является представимостью представления по-стольку, поскольку оно представимо.

Это имеет очень важные последствия. Прежде всего отме-тим важную роль знаков в классическом мышлении. Прежде они были средствами познания и ключами к знанию, теперь же они соразмерны представлению, то есть мышлению в целом, они размещаются в нем, но при этом они и охватывают его на всем его протяжении: как только одно представление связыва-ется с другим и представляет эту связь в себе самом, имеется знак: абстрактная идея означает конкретное восприятие, ис-ходя из которого она была сформирована (Кондильяк); общая идея есть лишь единичная идея, служащая знаками для дру-гих (Беркли); образы суть знаки восприятий, которыми они обусловлены (Юм, Кондильяк); ощущения - знаки для других ощущений (Беркли, Кондильяк), и в конце концов возможно,

99

что сами ощущения являются (как у Беркли) как бы знаками того, что бог хочет нам сказать, что превращает их как бы в знаки совокупности знаков. Анализ представления и теория знаков полностью переплетаются, и день, когда в конце XVIII века Идеология задается вопросом о примате знака или идеи, день, когда Дестю упрекает Жерандо в том, что тот выдвинул теорию знаков до того, как определить идею 1, - этот день означает, что их взаимосвязь уже утратила свою определен-ность и что идея и знак перестали быть полностью прозрач-ными друг для друга.

Второе следствие. Это всеохватывающее проникновение зна-ка в поле представления исключает саму возможность теории значения. В самом деле, постановка вопроса о том, что такое значение, предполагает, что значение является определенной фигурой в сознании. Но если явления всегда даны только в представлении, которое в себе самом и в своей собственной представимости целиком и полностью есть знак, то значение не может составлять проблемы. Более того, значение даже и не появляется. Все представления связаны между собой как зна-ки; и все они образуют как бы необозримую сеть; каждое в своей прозрачности выдает себя за знак того, что оно пред-ставляет. Тем не менее - или же, скорее, тем самым - ника-кая специфическая деятельность сознания никогда не может конституировать значение. Несомненно, это происходит потому, что классическое мышление представления исключает анализ значения, что мы, которые мыслим знаки, лишь исходя из зна-чения, мы, несмотря на всю очевидность, с таким трудом при-знаем, что классическая философия от Мальбранша до Идео-логии полностью была философией знака.

Нет никакого внешнего или предшествующего знаку смыс-ла; никакого скрытого присутствия уже высказанной речи, ко-торую следовало бы реконструировать, чтобы выяснить перво-начальный смысл вещей. Более того, нет ни конституирующего акта значения, ни внутреннего генезиса в сознании. Это озна-чает, что между знаком и его содержанием нет никакого про-межуточного элемента и никакой непрозрачности. Следователь-но, знаки подчиняются лишь тем законам, которые могут опре-делять их содержание: любой анализ знаков есть в то же вре-мя, и с полным правом, расшифровка того, что они обозначают. И обратно, выявление означаемого будет лишь размышлением о знаках, которые указывают на него. Как и в XVI веке, 'се-миология' и 'герменевтика' совпадают, хотя и в иной форме. В классическую эпоху они не соединяются больше друг с дру-гом в третьем элементе сходства; они связываются друг с дру-гом собственной способностью представления представлять се-бя. Таким образом, здесь не возникает теория знаков, отлич-

1 Destutt de Tracy. Éléments de Idéologie, Paris, an XI, t. I, p. 1.

100

ная от анализа смысла. Однако система представляет некото-рое преимущество первой над вторым; поскольку теория знаков не дает тому, что является означаемым, природу, отличную от той, что она представляет знаку, то смысл может быть лишь совокупностью знаков, раскрытой в их сцеплении; смысл дает-ся в полной таблице знаков. Но, с другой стороны, полная сеть знаков связывается и расчленяется согласно расчленениям, свойственным смыслу. Таблица знаков является образом ве-щей. Если бытие смысла целиком располагается в области знака, то функционирование - в области означаемого. Поэто-му анализ языка от Лансло до Дестю де Траси осуществляется в форме всеобщей грамматики, исходя из абстрактной теории словесных знаков; однако направляющей нитью для него всег-да является смысл слов; поэтому и естественная история пред-стает как анализ характерных особенностей живых существ, но таксономии, даже искусственные, всегда стремятся достичь ес-тественного порядка или по крайней мере расходиться с ним как можно меньше; поэтому и анализ богатств начинается с анализа денег и обмена, хотя стоимость и основывается всег-да на потребности. Чистая наука о знаках в классическую эпоху означает как бы непосредственную речь означаемого.

Наконец, последнее следствие, касающееся, несомненно, и нас, бинарная теория знака, в XVII веке лежащая в основании любой всеобщей науки о знаках, существенным образом свя-зана со всеобщей теорией представления. Если знак является простой и чистой связью означающего и означаемого (связь эта может быть произвольной или нет, свободной или навязан-ной, индивидуальной или коллективной), то их отношение мо-жет быть установлено лишь во всеобщем элементе представле-ния: означающее и означаемое связаны только в той мере, в ка-кой они представлены (или же были представлены, или могут быть представлены) и в какой одно действительно представ-ляет другое. Таким образом, по необходимости оказывается, что классическая теория знака в качестве своего философского обоснования и оправдания использует 'идеологию', то есть всеобщий анализ любых форм представления, начиная с эле-ментарного ощущения и кончая отвлеченной и сложной идеей. В равной мере необходимым было и то, что, дав проект общей семиологии, Соссюр определил знак, казалось бы, 'психологи-стически' (связь понятия и образа): в действительности же он в этом случае открывал заново классическое условие того, чтобы мыслить природу знака бинарно.

5. ВООБРАЖЕНИЕ СХОДСТВА

Итак, наконец, знаки освобождены из того муравейника мира, в котором они были размещены прежде в эпоху Возро-

101

ждения. Отныне они пребывают внутри, представления, в глу-бине идеи, в том тесном промежутке, в котором она играет с собой, слагаясь и распадаясь. Что касается подобия, то оно теперь выпадает из сферы познания. Подобие выступает как эмпирическое в его наиболее примитивной форме; его можно 'рассматривать как составляющее часть философии' 1 только в том случае, если оно будет устранено в качестве сходства, характеризующегося своей неточностью, и превращено благо-даря знанию в отношение равенства или порядка. И тем не ме-нее подобие является необходимой каймой для познания, ибо равенство или отношения порядка могут быть установлены между двумя вещами лишь тогда, когда их сходство было по меньшей мере поводом для их сравнения: Юм помещал отно-шение тождества среди тех 'философских' отношений, которые предполагают рефлексию, тогда как сходство, по его мнению, принадлежит к естественным отношениям, действующим на наш ум 'спокойно', но неотвратимо2. 'Пусть философ чва-нится точностью сколько ему угодно... я осмеливаюсь, однако, бросить ему вызов: пусть сделает хотя бы один шаг в своей области без помощи сходства. Пусть бросят хотя бы один, взгляд на метафизическую сторону наук, даже наименее отвле-ченных, и пусть мне скажут, могут ли общие индуктивные по-ложения, извлекаемые из частных фактов, или же, скорее, да-же роды, виды и все абстрактные понятия образовываться ина-че, чем посредством сходства'3. На внешней кайме знания по-добие оказывается той едва намеченной формой, тем зачаточ-ным отношением, которое познание, во всей его широте, долж-но скрыть, но которое неизбывно сохраняется под ним как не-мая и неизгладимая необходимость.

Как и в XVI веке, сходство и знак неотвратимо взывают друг к другу, но по-новому: подобие не нуждается больше в примете для обнаружения своей тайны; теперь оно представ-ляет собой недифференцированную, подвижную и неустойчи-вую основу, на которой познание может устанавливать свои отношения, свои измерения и свои тождества. Следовательно, двойная инверсия: потому что именно знак и вместе с ним все дискурсивное познание требуют в качестве своей основы подо-бия и потому, что речь идет не о том, чтобы обнаружить пред-варяющее познание содержание, а о том, чтобы дать такое со-держание, которое могло бы предоставить место для примене-ния форм познания. Если в XVI веке сходство было фундамен-тальным отношением бытия к самому себе, преломлением мира, в классическую эпоху оно является наиболее простой формой,

1  Hobbes. Logique (перевод Дестю де Траси, см.: Destutt de Tra-cy. Éléments d'Idéologie, Paris, 1805, t. III, p. 599).

2  Hume. Essai sur la nature humaine, Paris, 1946, t. I, p. 75-80.

3  Merian. Réflexions philosophiques sur la ressemblance, 1767, p. 3, 4.

102

в которой обнаруживается все подлежащее познанию и кото-рая является наиболее удаленной от самого познания. Именно посредством сходства представление может быть познано, то есть сравнено с представлениями, которые могут быть ему по-добными, может анализироваться в элементах (которые явля-ются общими у него с другими представлениями), комбиниро-ваться с теми из них, которые могут представлять собой ча-стичные тождества, и распределяться в конечном счете в упо-рядоченной таблице. Подобие в классической философии (то есть в философии анализа) играет роль, симметричную с той, которую будет играть различение в критической мысли и в фи-лософиях суждения.

В этом положении предела и условия (того, без чего и вне чего невозможно познание) сходство располагается в сфере во-ображения или же, более точно, оно обнаруживается лишь бла-годаря воображению, и обратно, воображение проявляется, лишь опираясь на подобие. Действительно, если бы в непреры-ваемой цепи представления предполагались наиболее простые впечатления, не обладающие даже в малейшей степени сход-ством, то не имелось бы никакой возможности для того, чтобы второе представление напоминало о первом, заставляя его вновь обнаружиться и утвердить, таким образом, свое повтор-ное представление в сфере воображения. В зтом случае впе-чатления следовали бы в самой общей различенности, настоль-ко общей, что она даже не могла бы восприниматься, так как никогда представление не имело бы повода задержаться на месте, восстанавливая при этом старое представление и примы-кая к нему для того, чтобы дать возможность сравнения. В этом случае даже ничтожное тождество, необходимое для какой бы то ни было дифференциации, не было бы дано. Не-прерывное изменение развертывалось бы без всякого ориенти-ра в непрерывном однообразии. Если бы в представлении не имелось скрытой возможности возобновления прошлого впечат-ления, то ни одно из них не обнаружилось бы как подобное или неподобное предшествующему впечатлению. Эта сила вы-зывать представление вновь обусловливает по меньшей мере возможность выявления как квазиподобных (как соседей и современников, как существующих почти тем же самым обра-зом) двух впечатлений, одно из которых присутствует в на-стоящий момент, в то время как другое, возможно, уже в те-чение длительного времени перестало существовать. Без вооб-ражения не имелось бы сходства между вещами.

Итак, двоякое требование: необходимо, чтобы в представ-ленных вещах слышался настойчивый шепот сходства; необхо-димо, чтобы представление всегда могло стать прибежищем во-ображения. Ни одно из этих требований не может быть отделе-но от другого, которое его дополняет и ему противостоит. От-сюда два направления анализа, которые сохранялись на про-

103

тяжении всей классической эпохи и не прекращали своего сближения, пока во второй половине XVIII века не выразили в конце концов общую для них истину в Идеологии. С одной стороны, имеется анализ, учитывающий превращение серии пред-ставлений в неактуальную, но синхронную таблицу сравнений: анализ впечатления, воспоминания, воображения, памяти, всей этой непроизвольной основы, которая является как бы механи-кой образа во времени. С другой стороны, имеется анализ, учи-тывающий сходство вещей, - сходство до их упорядочивания, до их разложения на тождественные и различающиеся элемен-ты, до повторения в таблице их разрозненных подобий: поче-му, однако, вещи предстают в их спутанности, в смеси, в пере-плетении, в котором их существенный порядок искажен, хотя и достаточно видим еще для того, чтобы просвечивать под фор-мой сходств, смутных подобий, случаев, содержащих намек для бдительной памяти? Первая серия проблем в основном соответствует аналитике воображения, как положительной спо-собности превращать линейное время представления в одно-временное пространство виртуальных элементов; вторая соот-ветствует в основном анализу природы, вместе с пробелами, беспорядками, запутывающими таблицу существ и раздробляю-щими ее на ряд представлений, смутно и отдаленно сходству-ющих между собой.

Однако два этих противопоставленных друг другу момента (один, негативный, беспорядка природы во впечатлениях, дру-гой, позитивный, возможности воссоздать порядок, исходя из этих впечатлений) обретают свое единство в идее 'генезиса', причем двумя возможными способами. Или негативный момент (момент беспорядка, смутного сходства) приписан самому во-ображению, осуществляющему тогда двойную функцию: если оно может посредством одного лишь удвоения представления восстановить порядок, то это именно в той мере, в какой оно мешало бы непосредственно воспринимать тождества и разли-чия вещей в их аналитической истине. Сила воображения есть лишь изнанка, или оборотная сторона, его недостатка. Вообра-жение в человеке соединяет душу и тело. Именно в этой его сути оно анализировалось Декартом, Мальбраншем, Спинозой как одновременно место заблуждения и способность доходить до истины даже математическим путем. Эти мыслители обна-руживали в нем знак конечности, являющийся или знаком его выпадения за пределы умопостигаемого пространства, или же знаком ограниченной природы. Напротив, позитивный момент воображения может быть приписан смутному сходству, неоп-ределенному шепоту подобий. Это - беспорядок природы, обус-ловленный ее собственной историей, ее катастрофами или, мо-жет быть, просто ее сложным многообразием, которое способ-но открывать представлению лишь сходные между собой вещи. Так что представление, всегда связанное с близкими между

104

собой содержаниями, повторяется, вызывается снова, естествен-ным образом замыкается в себе, вызывает почти тождествен-ные впечатления и порождает воображение. Именно в этом бурлении многообразной природы, скрытно и непостижимо во-зобновляющейся каждое мгновение, в загадочном бытии при-роды, до всякого порядка сходствующей с самой собой, Кондильяк и Юм попытались усмотреть связь сходства и вообра-жения. Они дали радикально противоположные решения, кото-рые, однако, отвечают на один и тот же вопрос. Во всяком слу-чае, понятно, что второй тип анализа может с легкостью раз-вернуться в мифической форме первого человека (Руссо), или пробуждающегося сознания (Кондильяк), или стороннего наб-людателя, заброшенного в мир (Юм); именно этот генезис за-нял место самого Генезиса 1.

Еще одно замечание. Если в классическую эпоху понятия природы и человеческой природы имеют определенное значе-ние, то это вовсе не потому, что внезапно была открыта в ка-честве пространства эмпирических исследований эта немая, не-иссякаемо богатая сила, называемая природой, или что внутри этой обширной природы была выделена одна маленькая специ-фическая и сложная область, которую назовут природой чело-века. Фактически функционирование этих двух понятий укреп-ляет принадлежность друг к другу, взаимную связь воображе-ния и сходства. Несомненно, что воображение является лишь одним из свойств человеческой природы, а сходство - одним из проявлений природы. Но, следуя археологической сети отноше-ний, дающей свои законы классическому мышлению, мы видим, что человеческая природа немного выходит за рамки представ-ления, что и позволяет ей представлять себя (в этом вся чело-веческая природа: она находится вне представления для того, чтобы вновь предстать в пустом пространстве, отделяющем присутствие представления и это 'пред' от его повторения), и что природа создает неуловимые помехи представлению, в ре-зультате чего сходство воспринимается прежде, чем различа-ется порядок тождеств. Природа и человеческая природа, в об-щей конфигурации эпистемы, делают возможной стыковку сходства и воображения, что обосновывает и порождает все эмпирические науки о порядке.

В XVI веке сходство было связано с системой знаков, при-чем именно их истолкование открывало пространство для кон-кретных областей познания. Начиная с XVII века сходство бы-ло отброшено к рубежам знания, в сторону его самых нижних и скромных границ, где оно связывается с воображением, с не-

1 Здесь игра слов: фр. слово 'la genèse' означает генезис, происхожде-ние и др. 'La Genèse' означает Бытие, Книга Бытия (в Библии). - Прим. перев.

105

определенными повторениями, со смутными аналогиями. И, вместо того чтобы привести к науке истолкования, сходство полагает генезис, который восходит от грубых форм Тождест-венного к великим таблицам знания, развитым согласно формам тождества, различия и порядка. Выдвинутый в XVII веке проект науки о порядке требовал дополнения его генезисом по-знания, как он действительно и без перерывов осуществлялся от Локка до Идеологии.

6. 'МАТЕЗИС' И 'ТАКСОНОМИЯ'

Проект всеобщей науки о порядке, теория знаков, анализи-рующая представление, размещение в упорядоченных таблицах тождеств и различий - таким образом в классическую эпоху конституировалось то пространство эмпирического, которого не существовало вплоть до конца эпохи Возрождения и которое будет обречено на исчезновение с начала XIX века. Теперь для нас нелегко восстановить это пространство, так основательно прикрытое системой позитивностей, к которой принадлежит на-ше знание, что долгое время оно оставалось незамеченным. Оно деформировалось, маскировалось посредством наших ка-тегорий и расчленений. Хотят воссоздать то, что в XVII и в XVIII столетиях было якобы 'науками о жизни', о 'природе' или о 'человеке', забывая, однако, что ни человек, ни жизнь, ни природа отнюдь не являются сферами, спонтанно и пассив-но предоставленными любопытству знания.

Возможность классической эпистемы как целого полагается прежде всего отношением к познанию порядка. Когда дело идет об упорядочивании простых объектов, обращаются к матезису, универсальным методом которого является Алгебра. Когда же дело касается упорядочивания сложных объектов (представлений вообще, тех, что даны в опыте), то необходимо установить таксономию и сконструировать для этого систему знаков. В плане упорядочивания сложных объектов знаки вы-полняют ту же функцию, что и алгебра в упорядочивании про-стых объектов. Но поскольку эмпирические представления должны анализироваться на языке простых объектов, постоль-ку, очевидно, таксономия целиком и полностью соответствует матезису. Но и наоборот, поскольку восприятие очевидностей - всего лишь частный случай представления вообще, постольку можно сказать, что матезис есть лишь частный случай таксо-номии. Точно так же и знаки, установленные самим мышле-нием, образуют как бы алгебру сложных представлений, а ал-гебра в свою очередь есть метод, дающий простым объектам знаки и позволяющий оперировать с ними. Таким образом, име-ется следующая схема:

106

Всеобщая наука о порядке

Но это не все. Таксономия предполагает, кроме того, опреде-ленный континуум вещей (непрерывность, полноту бытия) и определенную силу воображения, которое показывает то, чего нет, но позволяет тем самым выявить непрерывное. Возмож-ность науки об эмпирических порядках требует, таким обра-зом, анализа познания - анализа, долженствующего показать, каким образом скрытая (и как бы затененная) непрерывность бытия может воспроизводиться во временной связи прерывных представлений. Отсюда возникает необходимость, присущая всей классической эпохе, исследовать происхождение знаний. На деле эти эмпирические исследования не противостоят про-екту универсального матезиса так, как скептицизм - рациона-лизму. Эти исследования развивались в рамках требований знания, данного не как опыт Тождественного, но как установ-ление Порядка. Таким образом, на двух крайних полюсах классической эпистемы находятся матезис как наука о вычис-лимом порядке и генезис как анализ образования порядков, ис-ходя из эмпирических последовательностей. В первом случае используется символика возможного оперирования с тождест-вами и различиями, а во втором - анализируются признаки, постепенно раскрываемые благодаря сходству вещей и возврат-ным движениям воображения. Область знаков, пронизываю-щих собой всю сферу эмпирического представления, но не вы-ходящих никогда за ее пределы, располагается между матезисом и генезисом. Между исчислением и генезисом располагает-ся пространство таблицы. В этом знании речь идет о том, что-бы определить посредством знака все, что может нам дать на-ше представление: восприятия, мысли, желания. Эти знаки должны иметь ценность как признаки, то есть выражать сово-купность представления в отчетливо различенных плоскостях, отделенных друг от друга посредством приданных им черт. Эти знаки устанавливают также систему одновременности, соглас-но которой представления обнаруживают свою близость и уда-ленность, соседство и отстранение друг от друга, следовательно, такую сетку отношений, которая вне хронологии обнаруживает их родство и полагает в непрерывном пространстве их отноше-ния порядка. Таким способом вырисовывается картина тожде-ства и различий.

Именно в этой области располагается естественная история, наука о признаках, выражающих непрерывность и сложность природы. В этой же области располагается также теория денег

107

и стоимости - наука о знаках, опосредствующих обмен и поз-воляющих установить эквивалентности между потребностями или желаниями людей. Наконец, здесь же размещается Все-общая грамматика - наука о знаках, посредством которых лю-ди перегруппировывают своеобразие своих восприятий и рас-членяют непрерывное движение своих мыслей. Несмотря на различия между ними, эти три области знания существовали в классическую эпоху лишь в той мере, в какой между исчис-лением равенств и генезисом представлений утверждало себя фундаментальное пространство таблицы.

Мы видим, что эти три понятия - матезис, таксономия, ге-незис - означают не столько отдельные области, сколько проч-ную сеть принадлежностей, определяющую всеобщую конфигу-рацию знания в классическую эпоху. Таксономия не противо-стоит матезису, а располагается в нем и вычленяется из него, так как она тоже является наукой о порядке - качественным матезисом. Однако матезис, понимаемый в строгом смысле сло-ва, является наукой о равенствах, следовательно, об определе-ниях и суждениях; это наука об истине. Таксономия имеет де-ло с тождествами и различиями, это наука о сочленениях и классах, это знание существ. Генезис размещается внутри таксономии или по крайней мере находит в ней свою первую возможность. Однако таксономия устанавливает таблицу види-мых различий; генезис же предполагает последовательность се-рии; таксономия имеет дело со знаками в их пространственной одновременности, как и синтаксис; генезис распределяет знаки в таком аналоге времени, как хронология. По отношению к матезису таксономия функционирует так, как онтология по отношению к апофантике; а по отношению к генезису она функ-ционирует так, как семиология по отношению к истории. Сле-довательно, она определяет общий закон существ и в то же время условия их познания. Отсюда следует то обстоятельство, что теория знаков в классическую эпоху могла совмещать од-новременно и догматическую по характеру науку, выдававшую себя за познание самой природы, и философию представления, с течением времени становившуюся все более и более номина-листской и скептической. Отсюда также следует то обстоятель-ство, что подобная конфигурация знания исчезла до такой сте-пени, что последующие эпохи утратили даже память о ее су-ществовании. А после кантовской критики и всего того, что произошло в конце XVIII века в западной культуре, установи-лось расчленение нового типа: с одной стороны, матезис пере-группировался, образовав онтологию и апофантику, причем его господство в формальных дисциплинах продолжалось вплоть до нашего времени; с другой стороны, история и семиология (поглощенная, впрочем, историей) соединились в те дисци-плины истолкования, которые проявили свои возможности от Шлейермахера до Ницше и Фрейда.

108

В любом случае классическую эпистему в ее наиболее об-щей конфигурации можно определить как систему, в состав которой входят матезис, таксономия и генетический анализ. Науки всегда несут с собой проект, пусть даже отдаленный, исчерпывающего упорядочивания мира; они всегда устремлены к открытию простых элементов и их возрастающего усложне-ния; в своей стихии они представляют собой таблицу, расклад-ку познаний в соответствующей своему времени системе. Таб-лица является центральным элементом в знании XVII- XVIII веков. Что касается великих споров, занимавших то-гдашнее мнение, то они, естественно, располагаются в узловых пунктах этой организации.

Конечно, можно писать историю мысли в классическую эпоху, беря эти споры за отправную точку или же в качестве тем. Однако в результате получится лишь история мнений, то есть выборов, произведенных сообразно индивидуальностям, определенным кругам, социальным группам. Именно здесь тре-буется метод анкетирования. Если же предполагается предпри-нять археологический анализ самого знания, то в таком случае не эти знаменитые споры должны послужить руководящей нитью при расчленении речи. Нужно воссоздать всеобщую си-стему мышления, сеть отношений которого в своей позитивнос-ти делает возможной игру одновременно высказываемых и кажущихся противоречивыми мнений. Именно эта сеть определяет условия возможности спора или же проблемы; именно она яв-ляется носителем историчности знания. Если западный мир боролся за то, чтобы узнать, является ли жизнь лишь движе-нием и оказывается ли природа достаточно упорядоченной, чтобы доказать бытие бога, то это не потому, что была постав-лена какая-то проблема. Это имело место потому, что, рассеяв неопределенный круг знаков и сходств и прежде чем присту-пить к организации исторических и каузальных серий, эпистема западной культуры открыла пространство в таблице, кото-рое она непрерывно пробегала, начиная с исчислимых форм по-рядка и кончая анализом самых сложных представлений. След от этого пробега воспринимается на исторической поверхности тем, споров, проблем и предпочтений мнения. Науки пересека-ли от края до края 'пространство знания', которое разом рас-крылось в XVII веке и которому предстояло быть закрытым сто пятьдесят лет спустя.

Это пространство таблицы теперь нужно проанализировать в тех пунктах, где оно выступает в наиболее ясной своей фор-ме, то есть в теориях языка, классификации и денег.

Нам возразят; может быть, что само стремление анализиро-вать сразу и целиком всеобщую грамматику, естественную ис-торию и экономию, соотнося их с общей теорией знаков и пред-ставления, предполагает вопрос, который может возникнуть только в нашем веке. Несомненно, классическая эпоха не бо-

109

лее, чем любая другая, не могла очертить или определить об-щую систему своего знания. Однако эта система была доста-точно жесткой для того, чтобы видимые формы знаний сами могли обрисовать свои сродства, как если бы методы, понятия, типы анализа, усвоенные навыки, умы и в конечном счете сами люди оказались несколько сдвинутыми со своего места той фун-даментальной сетью отношений, которая определяла внутрен-нее, но неизбежное единство знания. История дала тысячи при-меров этих сдвигов. Например, столько раз пройденный путь между теорией познания, теорией знаков и теорией граммати-ки: Пор-Рояль дал свою Грамматику в качестве естественного продолжения и дополнения своей Логики, с которой она свя-зывалась общим анализом знаков; Кондильяк, Дестю де Траси, Жерандо соединили друг с другом разложение познания на его условия, или 'элементы', и размышление о тех знаках, ко-торым язык дает лишь наиболее видимое приложение и исполь-зование. Также путь между анализом представления и знаков и анализом богатства: физиократ Кене написал статью 'Оче-видность' для Энциклопедии; Кондильяк и Дестю в один ряд со своей теорией познания и языка поставили теорию торгов-ли и экономии, имевшую для них политическое и также мо-ральное значение; известно, что Тюрго написал статью 'Эти-мология' для Энциклопедии и дал первое систематическое со-поставление денег и слов, а Адам Смит, помимо своего боль-шого экономического произведения, - очерк о происхождении языков. Путь между теорией естественных классификаций и теориями языка: Адансон не только хотел издать искусствен-ную и гомогенную номенклатуру в области ботаники, но и на-мечал (и частично осуществил) радикальную реорганизацию письменности, исходя из фонетических данных языка; Руссо оставил среди найденных после его смерти работ наброски по ботанике и трактат о происхождении языков.

Таким образом, вырисовывалась как бы нанесенная пунк-тиром великая сеть эмпирического знания - знания неколиче-ственных порядков. И, может быть, не без оглядок, но настой-чиво проводимое единство Универсальной таксономии со всей ясностью обнаруживается у Линнея тогда, когда он предпола-гает во всех конкретных областях природы или общества най-ти те же самые распределения и тот же самый порядок 1. Пре-делом этого знания была бы совершенная прозрачность пред-ставлений по отношению к упорядочивающим их знакам.

1 Linné. Philosophie botanique,  155 et 256.

Г лава IV.  ГОВОРИТЬ

1. КРИТИКА И КОММЕНТАРИИ

Для языка в классическую эпоху характерно одновременно господствующее и незаметное положение.

Господствующее постольку, поскольку слова получили за-дачу и возможность 'представлять мысль'. Но в данном слу-чае представлять не означает выражать, давая четкий пере-вод, изготовлять какой-то дубликат, который в своих внешних формах мог бы в точности воспроизвести мысль. Представление надо понимать в узком смысле слова: язык представляет мысль так, как мысль представляет себя сама. Для того что-бы образовать язык или вдохнуть в него жизнь изнутри, тре-буется не существенный и изначальный акт обозначения, а только существующая в сердцевине представления прису-щая ему способность представлять самого себя, то есть анали-зировать самого себя, располагаясь часть за частью под взгля-дом рефлексии, и отсылать себя к своему заместителю, кото-рый его продолжает. В классическую эпоху все дано лишь через представление; однако тем самым никакой знак не возни-кает, никакое слово не высказывается, никакое слово или никакое предложение никогда не имеет в виду никакого содержа-ния без игры представления, которое отстраняется от себя самого, раздваивается и отражается в другом, эквивалентном ему представлении. Представления не укореняются в мире, у которого они заимствовали свой смысл; сами по себе они вы-ходят в пространство, которое им свойственно и внутренняя структура которого порождает смысл. И здесь, в этом проме-жутке, который представление устанавливает для себя самого, находится язык. Таким образом, слова не образуют тонкой пленки, дублирующей мысль со стороны фасада; они призы-вают мысль, указывают на нее, но прежде всего изнутри, сре-ди всех этих представлений, представляющих другие представ-ления. Классический язык гораздо ближе, чем это полагают,

111

к мысли, которую он должен обнаружить, но он не является ей параллельным; он включен в ее сеть и воткан в саму ткань, которую она развертывает. Язык - это не внешнее проявление мысли, но сама мысль.

И тем самым язык становится невидимым или почти неви-димым. Во всяком случае, он стал настолько прозрачен для представления, что его собственное бытие перестает быть про-блемой. Эпоха Возрождения останавливалась перед грубым фактом существования языка: в толще мира он был каким-то начертанием, смешанным с вещами или скрытым под ними, знакам', представленными на рукописях или на листках книг. И все эти настойчивые знаки взывали ко второму языку - языку комментария, толкования, учености - для того, чтобы заставить заговорить и привести наконец в движение спящий в них язык; бытие языка предшествовало, как бы с немым упрямством, тому, что можно было прочитать в нем, и словам, которые он заставлял звучать. Начиная с XVII века именно это целостное и странное существование языка оказывается устраненным. Оно не кажется больше скрытым в загадочности приметы: оно еще не оказывается развернутым в теории значе-ния. До предела заостряя мысль, можно было бы сказать, что классического языка не существует, но что он функционирует: все его существование выражается в его роли в выражении представлений, оно ею точно ограничивается и в конце концов исчерпывается. Язык не имеет больше ни иного места, кроме представления, ни иной ценности, как в нем: он существует в том пространстве, которое представление может приводить в порядок.

Благодаря этому классический язык выявляет определенное отношение к себе самому, которое ранее не было ни возмож-ным, ни даже мыслимым. Язык XVI века был по отношению к себе в положении непрерывного комментария, но коммента-рий может функционировать лишь при наличии языка, кото-рый безмолвно предшествует речи, посредством которой дела-ется попытка заставить его заговорить. Чтобы комментировать, необходима предварительная безусловность текста. И наобо-рот, если мир есть какое-то переплетение примет и слов, то как говорить о нем иначе, чем в форме комментария? Начиная с классической эпохи язык разворачивается внутри представ-ления и в том его раздвоении, которое его углубляет. Отныне исходный Текст стушевывается, а вместе с ним исчезает и все неисчерпаемое богатство слов, немое бытие которых было на-чертано на вещах; остается только представление, разверты-ваясь в словесных знаках, являющихся его проявлением, и ста-новясь благодаря этому дискурсией. Загадка речи, которую должен интерпретировать второй язык, как оказалось, заменя-ется существенной дискурсивностью представления: открытая возможность, еще нейтральная и индифферентная, которую, од-

112

нако, дискурсия будет стремиться осуществить и закрепить. Но когда эта дискурсия в свою очередь становится объектом язы-ка, то не спрашивают, как она говорила что-то, не говоря это-го явно, как она могла быть замкнутым в себе языком и скры-той речью. Исчезает стремление выявить ту великую загадоч-ную речь, которая кроется под ее знаками. Теперь интересуются тем, как она функционирует: какие представления она выра-жает, какие элементы она вычленяет и выделяет, как она ана-лизирует и синтезирует, какая схема замещений позволяет ей утвердить свою роль в анализе представлений. Комментарий уступил место критике.

Это новое отношение, устанавливаемое языком по отноше-нию к себе самому, не является ни простым, ни односторон-ним. По-видимому, критика противостоит комментарию как анализ видимой формы раскрытию скрытого содержания. Но поскольку эта форма является формой представления, то кри-тика может анализировать язык лишь в понятиях истины, точ-ности, свойства или экспрессивной значимости. Отсюда проис-текает сложная роль критики и двусмысленность, от которой она никогда не могла отделаться. Она обследует язык так, как если бы он был чистой функцией, совокупностью механизмов, великой автономной системой знаков. Но она не может в тоже время не задавать ему вопрос о его истинности или ложности, о его прозрачности или туманности, то есть о характере при-сутствия того, что он говорит в словах, посредством которых он это представляет. Именно в связи с этой двойственной фунда-ментальной необходимостью мало-помалу обнаруживалось и в конце концов заняло известное место противопоставление со-держания и формы. Но это противопоставление, несомненно, упрочилось с опозданием, когда в XIX веке критическое отно-шение в свою очередь оказалось несостоятельным. Критика в классическую эпоху занимается, без разложения и как бы целиком, ролью языка в анализе представлений. Она принимает в то время четыре различные формы, хотя и взаимосвязанные и сочлененные между собой. Прежде всего критика разверты-вается в рефлексивном плане как критика слов: невозмож-ность построить науку или философию с имеющимся словарем; обнаружение общих терминов, смешивающих то, что является различным в представлении, и абстрактных терминов, разде-ляющих то, что должно оставаться единым; необходимость соз-дания сокровищницы полностью аналитического языка. Крити-ка обнаруживается также в грамматическом плане как анализ значений синтаксиса при выражении представлений, порядка слов, конструкции фраз: является ли язык более совершенным, когда он обладает склонениями или же системой предлогов? Какой порядок слов - свободный или строго определенный - является предпочтительным? Какой строй времен лучше выра-жает отношения последовательности? Критика развертывается

113

также в исследовании форм риторики: в анализе фигур, то есть типов речи с экспрессивным значением каждого из них, в анализе тропов, то есть различных отношений, которые сло-ва могут поддерживать с одним и тем же содержанием пред-ставления (обозначение посредством части или целого, суще-ственного или несущественного, события или обстоятельства, самой вещи или ее аналогов). Наконец, перед лицом сущест-вующего и уже выраженного в письме языка критика ставит своей задачей определить отношение языка к тому, что он пред-ставляет. Именно таким образом толкование религиозных тек-стов насыщалось начиная с XVII века критическими мето-дами: действительно, речь не шла более о повторении того, что уже было в них сказано, а об определении того, посредством каких фигур и образов, следуя какому порядку, каким экс-прессивным целям и, словом, какой истине такая-то речь была произнесена богом или пророками в той форме, в какой она нам была передана.

Таково в своем многообразии критическое измерение язы-ка, которое необходимо возникает, когда язык вопрошает са-мого себя, начиная со своей функции. В классическую эпоху комментарий и критика резко противопоставляются друг дру-гу. Говоря о языке в терминах представлений и истины, кри-тика судит и профанирует его. Сохраняя язык, вторгающийся во всем своем бытии, и вопрошая его относительно его тайны, комментарий останавливается перед трудностями преодоления исходного текста; он ставит перед собой невозможную задачу, всегда возобновляемую, воспроизвести внутри себя рождение этого текста: комментарий фетишизирует текст. Эти два спо-соба обоснования отношения языка к самому себе отныне всту-пают в соперничество между собой, из которого мы пока не нашли выхода. Возможно, что это соперничество все время усиливается. Дело в том, что литература как привилегирован-ный объект критики после Малларме не перестала приближать-ся к тому, что есть язык в самом его бытии, и тем самым она требует второго языка, который обладал бы не формой крити-ки, но формой комментария. И действительно, с XIX века все критические языки обременены толкованием, как толкования в классическую эпоху были обременены критическими метода-ми. Тем не менее, пока вопрос о принадлежности языка к пред-ставлению не будет решен или по крайней мере обойден в рам-ках нашей культуры, все вторичные языки будут рассматри-ваться в альтернативе критики или комментария. И они будут до бесконечности развиваться в их неопределенности.

2. ВСЕОБЩАЯ ГРАММАТИКА

После устранения самостоятельного существования языка остается лишь его функционирование в представлении: остает-

114

ся его природа и свойства, присущие ему в качестве дискурсии, которая есть не более как само представление, представленное словесными знаками. Но какова же в таком случае специфика этих знаков и эта их странная способность, позволяющая им лучше, чем всем другим знакам, фиксировать представление, разлагать его и снова соединять? Какая черта отличает язык среди всех других систем знаков?

На первый взгляд слова можно определить через их про-извольный или коллективный характер. В своей первооснове язык, как говорит Гоббс, представляет собой систему пометок, выбранную индивидами прежде всего для самих себя: посред-ством этих отметок они могут вызывать представления, свя-зывать их, разъединять и оперировать с ними. Это пометки, на-вязанные сообществу договоренностью или насилием 1; но в любом случае смысл слов принадлежит только представле-нию каждого индивида, и, сколько бы он ни принимался всеми, он не имеет другого существования, кроме как в мышлении ин-дивидов, взятых поодиночке: 'Слова являются знаками идей говорящего, - говорит Локк, - и никто не может применять их непосредственно как знаки для чего-то другого, чем идеи, ко-торые он сам имеет в уме'2. Отличает язык от всех других знаков и позволяет ему играть в представлении решающую роль не столько то, что он является индивидуальным или кол-лективным, естественным или произвольным, сколько то, что язык анализирует представление согласно строго последова-тельному порядку: в самом деле, звуки могут артикулировать-ся лишь поодиночке, а язык не может представлять мысль сра-зу в ее целостности; необходимо, чтобы он ее расположил часть за частью в линейном порядке. Но этот порядок чужд представлению. Конечно, мысли следуют во времени друг за другом, но каждая из них образует какое-то единство, незави-симо от того, соглашаемся ли мы с Кондильяком 3, что все эле-менты представления даны в одно мгновение и лишь рефлек-сия может их выделить по одному, или с Дестю де Траси, по-лагавшим, что они следуют друг за другом настолько быстро, что практически невозможно ни наблюдать за ними, ни уло-вить их порядок4. Именно эти сконцентрированные представ-ления нужно развернуть в предложениях: для моего взгляда, 'свежесть присуща розе'; в моей речи я не могу избежать то-го, чтобы она ей предшествовала или следовала за ней 5. Если бы ум был способен выражать идеи так, 'как он их воспри-

1  Hоbbes. Logique, loc. cit., p. 607-608.

2  Locke. Essai sur l'Entendenment humain, 2e éd., Amsterdam, 1729, p. 320-321.

3  Condillас. Grammaire (Œuvres, t. V, p. 39-40).

4  Destutt de Tracy. Eléments d'Idéologie, t. I (Paris, an IX).

5  U. Domergue. Grammaire générale analitique (Paris an VII), t. I, p. 10-11.

115

нимает', то, без всякого сомнения, он 'выражал бы их все сра-зу'1. Но это совершенно невозможно, так как если 'мысль - простое действие', то 'ее высказывание - последовательное действие' 2. В этом состоит специфика языка, отличающая его и от представления (представлением которого он, однако, в свою очередь является), и от знаков (к которым он принад-лежит на равных правах). Язык не противостоит мышлению как внешнее - внутреннему или как экспрессия - рефлексии. Он не противостоит другим знакам - жестам, пантомимам, пе-реводам, изображениям, эмблемам3, как произвольное или коллективное - естественному или единичному. Но он противо-стоит им всем как последовательное - одновременному. По от-ношению к мышлению и знакам он то же самое, что и алгебра по отношению к геометрии: одновременное сравнение частей (или величин) он заменяет таким порядком, степени которого должны быть пройдены последовательно, одна за другой. Имен-но в этом строгом смысле язык оказывается анализом мысли: не простым расчленением, но основополагающим утверждением порядка в пространстве.

Именно здесь размещается та новая эпистемологическая область, которую классический век назвал 'всеобщей грамма-тикой'. Было бы ошибкой видеть в ней всего лишь чистое и простое приложение логики к теории языка. Но столь же оши-бочно стремиться истолковать ее как предвосхищение лингви-стики. Всеобщая грамматика - это изучение словесного поряд-ка в его отношении к одновременности, которую она должна представлять. Таким образом, ее собственным объектом ока-зывается не мышление, не язык, а дискурсия, понимаемая как последовательность словесных знаков. Эта последовательность по отношению к одновременности представлений является ис-кусственной, и в этой самой мере язык противостоит мышлению как обдуманное - непосредственному. Но тем не менее эта последовательность не является одной и той же во всех языках: некоторые языки помещают действие в центр фразы, другие - на конец, одни сначала называют основной объект представле-ния, другие - сопровождающие обстоятельства. Как отмечает 'Энциклопедия', иностранные языки становятся непрозрачными друг для друга и столь трудными для перевода именно из-за несовместимости их последовательности, а не только из-за раз-личия слов 4. По отношению к очевидному, необходимому и универсальному порядку, вводимому наукой, и в особенности алгеброй, в представление, язык является спонтанным, необду-манным; он является как бы естественным. Согласно точке

1  Condillас. Grammaireuvres, t. V, p. 336).

2  Аббат Siсard. Elements de grammaire générale, 3e éd., Paris, 1808, t. II, p. 113.

3 См. Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, t. I, p. 261-266 4 Статья 'Язык' в 'Энциклопедии'.

116

зрения, с которой его рассматривают, язык столь же является уже проанализированным представлением, сколь и рефлексией в ее первоначальном состоянии. По правде говоря, он является конкретной связью представления с рефлексией. Он не столько орудие общения людей между собой, сколько тот путь, посред-ством которого представление необходимым образом сообща-ется с рефлексией. Именно поэтому Всеобщая грамматика при-обрела такое значение для философии в течение XVIII века: она была целиком и спонтанно формой науки, как бы логикой, не контролируемой умом 1, и первым рациональным анализом мышления, то есть одним из самых первых разрывов с непо-средственным. Она представляла собой как бы философию, присущую уму ('какая только метафизика, - говорит Адам Смит, - не была необходима для образования малейшего из прилагательных') 2, и то, что вся философия должна была принять во внимание, чтобы найти среди столь различных возможностей выбора необходимый и очевидный порядок пред-ставления. Язык является исходной формой всякой рефлексии, первой темой всякой критики. Именно эту двусмысленную вещь, столь же широкую, как познание, но всегда присущую представлению, Всеобщая грамматика берет в качестве объекта.

Однако необходимо тут же сделать некоторые выводы.

1. Отчетливо видно, как в классическую эпоху разграничи-ваются науки о языке. С одной стороны, Риторика, рассужда-ющая о тропах и фигурах, то есть о способе, каким язык при-обретает пространственную форму в словесных знаках; с дру-гой - грамматика, рассуждающая о сочленении и порядке, то есть о способе, каким анализ представления располагается со-гласно последовательной серии. Риторика определяет пространственность представления, рождающуюся вместе с языком; Грамматика определяет для каждого языка порядок, который распределяет эту пространственность во времени. Вот почему, как это будет видно в дальнейшем, Грамматика предполагает риторическую природу даже у самых примитивных и спонтан-ных языков.

2. Грамматика, как рефлексия о языке вообще, обнаружи-вает отношение языка к универсальности. Это отношение мо-жет принимать две формы соответственно тому, что принима-ется во внимание - возможность Универсального языка или же Универсальной дискурсии. В классическую эпоху универ-сальным языком называют не тот примитивный, нетронутый и чистый язык, который мог бы восстановить - если бы этот язык можно было вновь найти, презрев все кары забвения, - суще-

1 Сondillас. Grammaire (Œuvres, t. V, p. 4-5, 67-73). 2 Adam Smith. Considérations sur l'origine et la formation des lan-gues, 1860, p. 410.

117

ствовавшее до вавилонского столпотворения взаимное понима-ние. Речь идет о таком языке, который был бы способен дать каждому представлению и каждому элементу каждого пред-ставления знак, посредством которого они могут быть обозна-чены однозначным образом; этот язык был бы также способен указать способ сочетания элементов в представлении и их вза-имную связь; обладая инструментами, позволяющими указать все возможные отношения между частями представления, он мог бы благодаря этому охватить всё возможные порядки. Яв-ляясь одновременно Характеристикой и Комбинаторикой, уни-версальный язык не реставрирует старый порядок: он изобре-тает знаки, синтаксис, грамматику, где весь мыслимый поря-док должен найти свое место. Что касается Универсальной дискурсии, то она тоже не является единственным и неповторимым Текстом, хранящим в шифре своей тайны ключ к лю-бому знанию; он, скорее, является возможностью определить естественное и необходимое движение ума от самых простых представлений до самых тонких анализов или до самых слож-ных соединений: эта дискурсия есть знание, расположенное в единственном и неповторимом порядке, предписанном ему его происхождением. Он обозревает все поле знаний, но, так сказать, подземно, для того, чтобы выявить их возможность, начиная с представления, показать их рождение и обнаружить их естественную, линейную и универсальную связь. Этим общим знаменателем, этой основой всех знаний, этим источником, об-наруживаемым в непрерывности дискурсии, является Идеоло-гия, язык, который на всем своем протяжении удваивает спон-танную нить познания: 'Человек по природе своей всегда стре-мится к самому доступному и самому скорому результату. Прежде всего он думает о своих потребностях, потом о своих удовольствиях. Он занимается сельским хозяйством, медициной, войной, практической политикой, потом поэзией и искусством, прежде чем думать о философии; и когда он обращается к са-мому себе и начинает размышлять, он предписывает правила своему суждению - это логика, своим речам - это грамматика, своим желаниям - это мораль. Он считает себя в таком слу-чае на вершине теории'; однако он замечает, что все эти опе-рации имеют 'один общий источник' и что 'этот единственный центр всех истин есть познание его интеллектуальных способ-ностей' 1.

Универсальная Характеристика и Идеология противостоят друг другу как универсальность языка вообще (он разверты-вает все возможные порядки в одновременности одной основной таблицы) и универсальность исчерпывающей дискурсии (она воссоздает неповторимый и значимый генезис каждого из всех возможных познаний в их сцеплении). Однако их проект и их

1 Destutt de Tracy. Eléments d'Idéologie, préface, t. I, p. 2.

118

общая возможность коренятся в приписываемой классической эпохой языку способности: давать знаки, адекватные всем представлениям, какими бы они ни были, и устанавливать между ними все возможные связи. Язык с полным правом яв-ляется универсальным элементом в той мере, в какой он может представлять все представления. Должен существовать язык (или по крайней мере может), который собирает в своих сло-вах тотальность мира, и наоборот, мир, как тотальность представимого, должен обладать способностью стать в своей сово-купности Энциклопедией. И великая мечта Шарля Бонне вы-являет здесь то, чем является язык в своей связности и в своей принадлежности представлению. 'Мне нравится рассматривать несметное множество Миров как множество книг, собрание ко-торых образует огромную Библиотеку Вселенной или истинную универсальную Энциклопедию. Я сознаю, что чудесная града-ция, имеющаяся среди этих различных миров, облегчает выс-шим умам, которым было дано их обозревать или, скорее, чи-тать, достижение истин любого рода, которые содержит в себе и вкладывает в их познание этот порядок и это последователь-ное развитие, составляющие их самую существенную красоту. Но эти небесные Энциклопедисты не владеют все в одинаковой степени Энциклопедией Вселенной; одни из них владеют лишь несколькими ее областями, другие владеют большим их чис-лом, третьи схватывают еще больше, но все они обладают вечностью для роста и совершенствования своих знаний и раз-вития всех своих способностей' 1. На основе этой абсолютной Энциклопедии люди создают промежуточные формы сложной и ограниченной универсальности: алфавитные Энциклопедии, размещающие возможно большее количество знаний в произ-вольном буквенном порядке; пазиграфии, позволяющие запи-сывать согласно одной и той же системе фигур все языки ми-ра 2, поливалентные лексики, устанавливающие синонимы меж-ду более или менее значительным числом языков; наконец, тол-ковые энциклопедии, претендующие 'в меру возможности на то, чтобы раскрыть порядок и последовательное развитие че-ловеческих знаний', исследуя 'их происхождение и связь, при-чины, приводящие к их возникновению, и их отличительные особенности'3. Каким бы частным ни был характер всех этих проектов, какими бы ни были эмпирические обстоятельства их разработки, основа их возможности - в классической эпистеме; дело в том, что если бытие языка всецело сводилось к его функционированию в представлении, то последнее соотносилось с универсальностью лишь через посредство языка.

1  Ch. Воrnеt. Contemplations de la nature (Œuvres complètes, t IV, p. 136, note).

2  Cf.Destutt de Tracy. Mémoires de l'Académie des Sciences mo-rales et politiques, t. III, p. 535.

3  D'A1embert. Discours préliminaire de l'Encyclopédie.

119

3. Познание и язык тесно переплетены между собой. В пред-ставлении они находят один и тот же источник и один и тот же принцип функционирования; они опираются друг на друга, беспрестанно дополняют и критикуют друг друга. В наиболее общей форме знать и говорить означает анализировать одно-временность представления, различать его элементы, устанав-ливать составляющие его отношения, возможные последова-тельности, согласно которым их можно развивать: ум познает и говорит в том же самом своем движении, 'посредством одних и тех же процессов учатся говорить и открывают или принципы системы мира, или принципы действий человеческого ума, то есть все то, что является высшим в наших познаниях' 1. Одна-ко язык является познанием лишь в неосознанной форме; он навязывает себя извне индивидам, которых он направляет во-лей-неволей к конкретным или абстрактным, точным или мало-обоснованным понятиям; познание, напротив, является как бы языком, каждое слово которого было бы изучено и каждое от-ношение проверено. Знать - значит говорить так, как нужно, и так, как это предписывает определенный подход ума; гово-рить - значит знать нечто и руководствоваться тем образцом, который навязан окружающими людьми. Науки - это хорошо организованные языки в той же мере, в какой языки - это еще не разработанные науки. Любой язык, таким образом, нужда-ется в переделке: то есть в объяснении и обсуждении, исходя из того аналитического порядка, которому ни один из них не следует в точности; он также нуждается в известном упорядо-чивании, чтобы последовательность знаний могла обнаружить-ся с полной ясностью, без темных мест и пропусков. Итак, са-мой природе грамматики присуще быть предписанием вовсе не потому, что она хотела бы внушить нормы изящного языка, верного правилам вкуса, но потому, что она соотносит ради-кальную возможность говорить с упорядоченностью представле-ния. Дестю де Траси как-то заметил, что в XVIII веке лучшие трактаты по логике были написаны грамматистами. Это озна-чает, что предписания грамматики были аналитического, а не эстетического порядка.

Эта принадлежность языка к знанию высвобождает целое историческое пространство, какого в предшествующие эпохи не существовало. Становится возможным нечто вроде истории по-знания. Дело в том, что если язык представляет собой спонтан-ную науку, темную для самой себя и неумелую, то он зато со-вершенствуется посредством знаний, которые не могут выра-жаться в его словах, не оставив в них своего следа; язык пред-ставляет собой как бы пустое пространство для их содержания. Языки, как несовершенное знание, хранят верную память о его усовершенствовании. Они вводят в заблуждение, но они же от-

1 Destutt de Tracy. Elements d'Idéologie, t. I, p. 24.

120

мечают все, что усвоили. Благодаря своему беспорядочному по-рядку они порождают ложные идеи; однако верные идеи ос-тавляют в них неизгладимый отпечаток порядка, который не мог бы возникнуть лишь по воле случая. Цивилизации и наро-ды оставляют нам в качестве памятников своего мышления не столько тексты, сколько словари и синтаксисы, скорее звуки своих языков, чем слова, которые они произносили, в меньшей мере свои речи, чем то, что сделало их возможными, то есть саму дискурсивность их языка. 'Язык народа дает его словарь; а его словарь - достаточно верная библия всех познаний это-го народа; только на основе сравнения словаря какой-либо на-ции в различные времена можно было бы составить представ-ление о ее успехах. Каждая наука обладает своим названием, каждое понятие в науке - своим, все известное в природе обо-значено так же, как все изобретаемое в искусствах; то же са-мое относится к явлениям, приемам деятельности, орудиям' 1. Благодаря этому возникает возможность создания истории сво-боды и рабства на основе языков2 или еще истории мнений, предубеждений, предрассудков, верований всякого рода, о ко-торых сочинения всегда свидетельствуют гораздо меньше, чем сами слова 3. Благодаря этому рождается проект создания эн-циклопедии 'наук и ремесел', которая не будет придерживать-ся последовательного развития самих познаний, а изберет фор-му языка, разместится внутри открытого в словах простран-ства. Именно здесь грядущие эпохи будут непременно искать то, что мы знали и о чем думали, так как слова, в их грубом расчленении, располагаются на той промежуточной линии, вдоль которой наука соседствует с восприятием, а рефлексия - с об-разами. В словах все, что воображается, становится знанием, и, напротив, это знание становится тем, что повседневно пред-ставляется. Старое отношение к тексту, посредством чего эпо-ха Возрождения определяла эрудицию, теперь изменилось; в классическую эпоху оно стало отношением к чистой стихии языка.

Мы видим, как освещается та ясная стихия, в которой с полным правом сообщаются между собой язык и познание, хорошо построенная речь и знание, универсальный язык и ана-лиз мышления, история людей и наука о языке. Даже когда знание эпохи Возрождения предназначалось к публикации, все равно оно располагалось в закрытом пространстве. 'Академия' была замкнутым кругом, отбрасывающим на поверхность со-

1  Diderot. Article "Encyclopedia" de l'Encyclopédia, t. V, p. 637.

2  Rousseau. Essai sur l'origine des langues (Œuvres, Paris, 1826, t. XIII, p. 220-221).

3  Cf. Michaelis. De l'influence des opinions sur le langage, 1759, Pa-ns, 1762. Известно, что одним словом δόξα греки обозначали славу и мне-ние; выражением das liebe Gewitter германцы высказывали свою веру в по-лезные свойства грозы (р. 24, р. 40).

121

циальных конфигураций преимущественно труднодоступную форму знания. Первоочередной задачей этого знания была за-дача заставить заговорить немые знаки; для этого нужно было распознать их формы, истолковать и переписать их в других знаках, которые в свою очередь должны были быть расшифро-ваны; даже раскрытие тайны не избавляло от той склонности к придиркам, которые делали его столь трудным и столь до-рогим. В классическую эпоху 'познавать' и 'говорить' пере-плетаются между собой, образуя одну нить; и для знания, и для языка речь идет о том, чтобы дать представлению знаки, посредством которых можно было бы его развернуть согласно необходимому и очевидному порядку. Знание XVÏ века, будучи высказанным, было тайной, но разделенной. Знание XVII и XVIII веков в своих скрытых формах является дискурсией, прикрытой завесой. Самой изначальной сущностью науки является ее вхождение в систему словесных связей 1, а сущностью языка - с его первого слова - быть познанием. В строгом смысле сло-ва, говорить, освещать и знать - однопорядковые вещи. Инте-рес классической эпохи к науке, гласность ее споров, ее ис-ключительно эзотерический характер, ее доступность для не-посвященных, астрономия Фонтенеля, Ньютон, прочитанный Вольтером, - все это, несомненно, всего лишь социологическое явление, не вызвавшее никаких изменений в истории мысли, никак не повлиявшее на процесс становления знания. Это яв-ление объясняет кое-что лишь на доксографическом уровне, на котором его и надлежит рассматривать. Однако условие его возможности находится здесь, то есть во взаимной принадлеж-ности друг к другу знания и языка. Позднее, в XIX веке, эта связь исчезнет, а перед лицом замкнутого на себе самом зна-ния останется чистый язык, ставший в своем бытии и в своей функции загадочным, - нечто такое, что начиная с этого вре-мени называется Литературой. Между ними до бесконечности будут развертываться промежуточные языки, производные или, если угодно, павшие, - столь же языки знания, сколь и лите-ратурных произведений.

4. Поскольку язык стал анализом и порядком, он завязы-вает со временем до сих неизвестные отношения. XVI век пред-полагал, что языки в ходе истории следовали Друг за другом и один из них мог при этом порождать другой. Наиболее древ-ние были основными языками. Из всех языков самым архаи-ческим, поскольку это был язык всевышнего, когда он обра-щался к людям, считался древнееврейский язык, породивший древнесирийский и арабский; затем пришел греческий, от кото-

1 Считается (см., например, Warbuwton. Essai sur les hiéroglyphes), что знание древних, и в особенности египтян, не было сначала тайным, а потом доступным, но что построенное сначала сообща, оно затем было конфисковано, скрыто от глаз и искажено жрецами. Эзотеризм, будучи да-леко не первой формой знания, является лишь его искажением.

122

рого произошли как коптский, так и египетский; с латинским в родстве были итальянский, испанский и французский; нако-нец, из 'тевтонского' произошли немецкий, английский и фла-мандский 1. Начиная с XVII века отношение языка ко времени изменяется: теперь уже время не располагает языки один за другим во всемирной истории; отныне языки развертывают представления и слова согласно последовательности, закон ко-торой они определяют сами. Каждый язык определяет свою специфичность посредством этого внутреннего порядка и места, которое он предназначает словам, а не посредством своего ме-ста в историческом ряду. Время для языка является его вну-тренним способом анализа, а не местом его рождения. Отсюда столь незначительный интерес, проявляемый в классическую эпоху к хронологической филиации, вплоть до ее отрицания, вопреки всякой 'очевидности' - речь идет о нашей очевид-ности, - родства итальянского и французского с латынью2. Ис-торические ряды, которые существовали в XVI веке и вновь возникнут в XIX, замещены типологиями - типологиями поряд-ка. Имеется группа языков, ставящих на первое место предмет, о котором говорят; затем действие, которое он совершает или испытывает; наконец, агенс, на который этот предмет дей-ствует: например, французский, английский, испанский.

Наряду с ней имеется группа языков, которые 'на первое место ставят то действие, то предмет действия, то определе-ние или обстоятельство': например, латинский или 'словен-ский', в которых функция слова указывается не местом, но его флексией. Наконец, третья группа образована смешанными языками (как греческий или тевтонский), 'которые примы-кают к двум другим группам, обладая артиклем и падежами'3. Но нужно хорошо усвоить то, что не присутствие или отсут-ствие флексий определяет для каждого языка возможный или необходимый порядок его слов. Именно порядок как ана-лиз и последовательный ряд представлений создает предвари-тельное условие функционирования языка и предписывает ис-пользование склонений или артиклей. Языки, следующие поряд-ку 'воображения и интереса', не определяют постоянного ме-ста для слов: они вынуждены их обозначать флексиями (это - 'транспозитивные' языки). Если же, напротив, они следуют единообразному порядку рефлексии, им достаточно посредст-вом артикля указать число и род существительных, причем

1  E. Guichard. Harmonie éthymologique, 1606. Ср. классификацию того же типа у Скалигера (Diatribe de Europaeorum linguis) или у Уилкинса (An essay towards real character, London, 1668, p. 3 и cл.).

2  Le Вlan. Théorie nouvelle de la parole, Paris, 1750. Латинский язык передал итальянскому, испанскому и французскому всего лишь 'несколько слов'.

3  Аббат Girard. Les Vrais Principes de la lanque française, Paris, 1747, t. I, p. 22-25.

123

место в аналитической упорядоченности само по себе обладает функциональной значимостью: это - 'аналоговые' языки1. Языки объединяются друг с другом и отличаются друг от дру-га согласно таблице возможных типов последовательности. Бу-дучи синхронной, эта таблица подсказывает, какие из языков были самыми древними. Действительно, можно предположить, что наиболее спонтанный порядок (порядок образов и стра-стей) должен предшествовать наиболее осознанному (порядок логики): внешняя датировка определяется внутренними фор-мами анализа и порядка. Время стало в языке внутренним эле-ментом.

Что касается самой истории языков, то она есть не более чем эрозия или случайность, введение, встреча и смесь различ-ных элементов; она не обладает ни законом, ни движением, ни необходимостью. Как, например, был образован греческий язык? 'Это финикийские купцы, авантюристы из Фригии, Ма-кедонии и Иллирии, галаты, скифы, шайки изгнанников или беглецов обременили первооснову греческого языка столькими видами бесчисленных частиц и столькими диалектами'2. Что касается французского языка, то он составлен из латинских и готских существительных, из галльских оборотов и конструк-ций, из арабских артиклей и цифр, из слов, заимствованных у англичан и итальянцев по случаю путешествий, войн или тор-говых соглашений3. Языки развиваются под действием мигра-ций, побед и поражений, мод, обменов, но отнюдь не в силу историчности, которую они якобы несут в себе. Они не подчи-няются никакому внутреннему принципу развертывания; они сами развертывают вдоль какой-то линии представления и их элементы. Если для языков и имеется какое-то достоверное время, то его надо искать не извне, не в истории, а в располо-жении слов, в глубинах дискурсии.

Теперь можно очертить эпистемологическое поле Всеобщей грамматики, возникшее во второй половине XVII века и исчез-нувшее в последних годах следующего. Всеобщая грамматика ни в коем случае, не есть сравнительная грамматика: она не рассматривает сближения между языками в качестве своего объекта, она их не использует в качестве метода. Ее всеобщ-ность состоит не в нахождении собственно грамматических за-конов, которые были бы общими для всех лингвистических об-ластей и выявляли бы, в идеальном и необходимом единстве, структуру любого возможного языка; если она является всеоб-щей, то это в той мере, в какой она способна выявить под пра-

1  Относительно этой проблемы и поднятых по поводу ее дискуссий см.: Bauzée. Grammaire générale, Paris, 1767; аббат Вatteux. Nouvel exa-men du préjugé de l'inversion, Paris, 1767; аббат d'Olive t. Remarques sur la langue française, Paris, 1771.

2  Аббат Pluche. La Mécanique des langues, rééd. de 1811, p. 26.

3  Id., ibid., p. 23.

124

вилами грамматики, но на уровне их основы, функцию дискур-сии в анализе представлений - будь она вертикальной функ-цией, обозначающей представленное, или горизонтальной, свя-зывающей его тем же самым образом, что и мысль. Поскольку она выявляет язык как представление, сочленяющееся с другим представлением, то она с полным правом является 'всеобщей': то, о чем она рассуждает, - это внутреннее раздвоение пред-ставления. Но поскольку это сочленение может создаваться многими различными способами, постольку будут иметься, как это ни парадоксально, различные всеобщие грамматики: всеоб-щая грамматика французского, английского, латинского, немец-кого и т. д. 1. Всеобщая грамматика не стремится определить законы всех языков, она рассматривает поочередно каждый особый язык как способ сочленения мысли с самой собой. В любом отдельно взятом языке представление приписывает себе 'характерные черты'. Всеобщая грамматика определяет систему тождеств и различий, предполагающих и использую-щих эти спонтанные характерные черты. Она устанавливает таксономию каждого языка, то есть то, что обосновывает в каждом из них возможность говорить о чем-либо.

Отсюда возникают два направления, которые она обяза-тельно развивает. Поскольку дискурсия связывает свои части так, как представление - свои элементы, всеобщая грамматика должна изучать функционирование слов в качестве представле-ний по отношению к другим словам; это предполагает анализ связи, соединяющей слова в единое целое (теория предложе-ния и в особенности теория глагола), затем анализ различных типов слов и способа, каким они расчленяют представление и различаются друг от друга (теория расчленения). Но посколь-ку дискурсия есть не просто какая-то совокупность представ-лений, а удвоенное представление, которое тем самым обозна-чает другое - то самое, которое оно представляет, - всеобщая грамматика должна изучать способ, каким слова обозначают, то, что они высказывают, сначала в их первичном значении (теория происхождения и корня), а затем - в их непрерывной способности к перемещению, распространению, реорганизации (теория риторического пространства и теория деривации).

3. ТЕОРИЯ ГЛАГОЛА

В языке предложение есть то же, что представление в мышлении: его форма одновременно самая общая и самая элементарная, поскольку как только ее расчленяют, то обнару-

1 Ср., например, Вuffier. Grammaire française (Paris, 1723, nouv. éd. 1723). Именно поэтому в конце XVIII века выражение 'философская грам-матика' будут предпочитать выражению 'всеобщая грамматика', которая 'была бы грамматикой всех языков'. Dhiébault. Grammaire philosophi-que, Paris, 1802, t. 1, p. 6, 7.

125

живают уже не дискурсию, а ее элементы в разрозненном ви-де. Ниже предложения находятся слова, но не в них язык предстает в завершенной форме. Верно, что вначале человек издавал лишь простые крики, но они начали становиться язы-ком лишь тогда, когда они уже содержали в себе - пусть лишь внутри своих односложных слов - отношение, устанавли-вающее порядок предложения. Крик отбивающегося от напа-дения первобытного человека становится настоящим словом лишь в том случае, если он не является больше побочным вы-ражением его страдания и если он годится для выражения су-ждения или заявления типа: 'я задыхаюсь' 1. Создает слово как слово и возвышает его над криком и шумом спрятанное в нем предложение. Если дикарь из Авейрона не смог начать говорить, то это потому, что слова остались для него звуковы-ми знаками вещей и производимых ими в его уме впечатлений; они не получили значимости предложения. Он мог хорошо про-изнести слово 'молоко' перед предлагаемой ему миской; это было лишь 'смутное выражение этой питательной жидкости, содержащего ее сосуда и желания, объектом которого она была'2; никогда слово не становилось знаком представления вещи, так как оно никогда не обозначало, что молоко горячее, или что оно готово, или что его ждут. В самом деле, именно предложение освобождает звуковой сигнал от его непосредст-венных экспрессивных значений и суверенным образом утверждает его в его лингвистической возможности. Для клас-сического мышления язык начинается там, где имеется не вы-ражение, но дискурсия. Когда говорят 'нет', своего отказа не выражают криком; в одном слове здесь сжато 'целое предло-жение: ...я не чувствую этого или я не верю в это'3.

'Перейдем же прямо к предложению, существенному объ-екту грамматики'4. Здесь все функции языка сведены к трем необходимым для образования предложения элементам: подле-жащему, определению и их связи. Кроме того, подлежащее и определение - одной природы, так как предложение утвер-ждает, что одно тождественно другому или принадлежит ему: поэтому при определенных условиях возможен обмен их функ-ций. Единственным, но решающим различием является необра-тимость глагола. 'Во всяком предложении, - говорит Гоббс, - нужно рассматривать три момента, а именно оба имени, под-лежащее и сказуемое, и связку, или копулу. Оба имени воз-буждают в уме идею одной и той же вещи, а связка порождает идею причины, посредством которой эти имена оказались при-

1 Destutt de Tracy. Elements d'Idéologie, t. II, p. 87.

2  J. Itard. Rapport sur les nouveaux dévelopements de Victor de l'Aveyron, 1806. Переиздано в: L. Malson. Les Enfants sauvages, Paris, 1964, p. 209.

3  Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, t. II, p. 60.

4  U. Domergue. Grammaire générale analytigue, p. 34.

126

сущи этой вещи' 1. Глагол является необходимым условием всякой речи, и там, где его не существует, по крайней мере скрытым образом, нельзя говорить о наличии языка. Все имен-ные предложения характеризуются незримым присутствием гла-гола, причем Адам Смит2 полагает, что в своей первоначаль-ной форме язык состоял лишь из безличных глаголов типа: il pleut (идет дождь) или il tonne (гремит гром), и что от этого глагольного ядра отделились все другие части речи как про-изводные и вторичные уточнения. Начало языка надо искать, где возникает глагол. Итак, этот глагол нужно трактовать как смешанное бытие, одновременно слово среди слов, рассматри-ваемое согласно тем же правилам, покорное, как и они, зако-нам управления и согласования времен, а потом уже как неч-то находящееся в стороне от них всех в области, которая явля-ется не областью речи, но областью, откуда говорят. Глагол находится на рубеже речи, на стыке того, что сказано, и того, что высказывается, то есть в точности там, где знаки начинают становиться языком.

Именно в этой функции и нужно исследовать язык, осво-бождая его от того, что беспрестанно его перегружало и за-темняло, не останавливаясь при этом вместе с Аристотелем на том, что глагол означает времена (много других слов - наре-чий, прилагательных, существительных могут передавать вре-менные значения), не останавливаясь также, как это сделал Скалигер, на том, что он выражает действия или страсти, в то время как существительные обозначают вещи и постоянные со-стояния (ибо как раз существует само это существительное 'действие'). Не нужно придавать значение различным лицам глагола, как это делал Буксторф, так как определенным место-имениям самим по себе свойственно их обозначать. Но следует выявить сразу же с полной ясностью то, что конституирует гла-гол: глагол утверждает, то есть он указывает, 'что речь, где это слово употребляется, есть речь человека, который не толь-ко понимает имена, но который выносит о них суждение'3. Предложение - и речь - имеется тогда, когда между двумя вещами утверждается атрибутивная связь, когда говорят, что это есть то4. Весь вид глагола сводится к одному, который оз-начает быть. Все остальные тайно выполняют эту единственную функцию, но они и скрывают ее маскирующими определениями: здесь добавляются определения, и вместо того, чтобы сказать 'я есть поющий', говорят 'я пою'; здесь же добавляются и указания времени, и вместо того, чтобы говорить: 'когда-то я есть поющий', говорят 'я пел'. Наконец, в некоторых языках

1  Ноbbes. Logique, loc. cit., p. 620.

2  Adam Smith. Considérations sur l'origine et la formation des lan-gues, p. 421.

3  Logique de Port-Royal, p. 106-107.

4  Соndillac. Grammaire, p. 115.

127

глаголы интегрировали само подлежащее, так, например, рим-ляне говорят не ego vivit, но vivo. Все это не что иное, как отложение и осаждение языка вокруг и над одной словесной, абсолютно незначительной, но существенной функцией; 'име-ется лишь глагол быть... пребывающий в этой своей просто-те' 1. Вся суть языка сосредоточивается в этом единственном слове. Без него все оставалось бы безмолвным, и люди, как не-которые животные, могли бы пользоваться своим голосом, но ни один из испущенных ими в лесу криков никогда не положил бы начало великой цепи языка.

В классическую эпоху грубое бытие языка - эта масса зна-ков, представленных в мире для того, чтобы мы могли зада-вать вопросы, - исчезло, но язык завязал с бытием новые свя-зи, которые еще труднее уловить, так как теперь язык выска-зывает бытие и соединяется с ним посредством одного слова; в своей глубине язык его утверждает, и, однако, он не мог бы существовать как язык, если бы это слово, его единственное слово, не содержало бы заранее любую возможную речь. Без какого-то способа обозначать бытие нет никакого языка; но без языка нет глагола 'быть', являющегося лишь его частью. Это простое слово есть бытие, представленное в языке; но оно есть также и бытие языка в его связи с представлением - то, что, позволяя ему утверждать то, что он говорит, делает его способным к восприятию истины или заблуждения. Этим оно отличается от всех знаков, которые могут быть подходящими, верными, точными или нет по отношению к обозначаемому ими, но никогда не являются истинными или ложными. Язык целиком и полностью есть дискурсия благодаря этой своеобраз-ной способности одного слова, направляющего систему знаков к бытию того, что является означаемым.

Но как объяснить эту способность? И каков этот смысл, ко-торый, преодолевая рамки слов, кладет основание предложе-нию? Грамматисты Пор-Рояля говорили, что смысл глагола 'быть' состоит в утверждении. Это ясно указывает на область языка, в которой действует абсолютная привилегия этого гла-гола, но не на то, в чем она состоит. Не следует понимать это так, что глагол быть содержит идею утверждения, так как са-мо слово утверждение и слово да также содержат ее в себе2. Таким образом, это есть, скорее, утверждение идеи, которая оказыватся подкрепленной им. Но означает ли утверждение идеи высказывание о ее существовании? Именно так полагает Бозе, для которого в этом содержится одна из причин того, что

1  Logique de Port-Royal, p. 107. Ср.: Соndillaс. Grammaire, p. 132- 134. В "L'Origine des connaissances" история глагола проанализирована не-сколько отличным образом, но это не касается его функции. - D. Thiébault. Grammaire philosophique, Paris, 1802, t. I, p. 216.

2  См.: Logique de Port-Royal, p. 107 и аббат Girard. Les Vrais Prin-cipes de la langue française, p. 56.

128

глагол собирает в своей форме модификации времени: ведь сущность вещей неизменна, исчезает и появляется лишь их су-ществование, только оно имеет прошлое и будущее 1. На что Кондильяк смог заметить, что если существование может быть отнято у вещей, это означает, что оно не более чем атрибут и что глагол может утверждать смерть так же, как и суще-ствование. Глагол утверждает лишь одно: сосуществование двух представлений, например, сосуществование зелени и де-рева, человека и жизни или смерти. Поэтому время глаголов не указывает времени, в котором вещи существовали бы абсо-лютно, но указывает относительную систему предшествования или одновременности вещей между собой 2. Действительно, со-существование не есть атрибут вещи самой по себе, а есть не что иное, как форма представления: сказать, что зеленое и де-рево сосуществуют, значит сказать, что они связаны между собой во всех или в большей части получаемых мною впечат-лений.

Так что, видимо, функцией глагола быть, по существу, яв-ляется соотнесение любого языка с обозначаемым им представ-лением. Бытие, к которому он направляет знаки, есть не более не менее, как бытие мышления. Один грамматист конца XVIII века, сравнивая язык с картиной, определил существительные как формы, прилагательные как цвета, а глагол как сам холст, на котором они появляются. Этот незримый холст, совершенно скрытый за блеском и рисунком слов, дает языку пространство для выражения его живописи. То, что глагол обозначает, это есть в конечном счете связь языка с представлениями, то, что он размещается в мышлении и что единственное слово, способ-ное преодолеть предел знаков и обосновать их на самом деле, никогда не достигает ничего, кроме самого представления. Так что функция глагола отождествляется со способом существо-вания языка, проникая в него повсюду: говорить - значит одно-временно представлять посредством знаков и давать знакам синтетическую форму, управляемую глаголом. Как это выска-зывает Дестю, глагол - это атрибутивность: форма и опора всех свойств; 'глагол 'быть" содержится во всех предложе-ниях, так как нельзя сказать, что вещь такова, не говоря тем не менее, что она есть... Однако это слово есть, имеющееся во всех предложениях, всегда составляет часть атрибута, оно всегда является его началом и основой, оно есть всеобщий и всем присущий атрибут'3.

Мы видим, как, достигнув этой степени всеобщности, функ-ция глагола может лишь распадаться, как только исчезает объединяющий характер всеобщей грамматики. Как только

1  Вauzée. Grammaire générale, I, p. 426 и cл.

2  Condillac. Grammaire, p. 185-186.

3 Destutt de Tracy. Eléments d'Idéologie, t. II, p. 64.

129

пространство чистой грамматичности будет освобождено, пред-ложение станет не чем иным, как единством синтаксиса. Здесь глагол будет фигурировать среди других слов вместе со своей собственной системой согласования времен, флексий и управ-ления. Но существует и другая крайность, когда возможность проявления языка вновь возникнет в независимой и более из-начальной проблематике, чем грамматика. И в течение всего XIX века язык будет предметом дознания в своей загадочной природе глагола: т. е. там, где он наиболее близок к бытию, наиболее способен называть его, переносить или высвечивать его фундаментальный смысл, делая его совершенно выявлен-ным. От Гегеля до Малларме это изумление перед отношени-ями бытия и языка будет уравновешивать повторное введение глагола в гомогенный порядок грамматических функций.

4. СОЧЛЕНЕНИЕ

Глагол быть, смесь атрибутивности и утверждения, пере-плетение дискурсии с изначальной и радикальной возмож-ностью говорить определяет первый и самый фундаментальный инвариант предложения. Рядом с ним по обе стороны распо-лагаются элементы: части дискурсии или части 'речи'. Эти слои языка еще индифферентны и определены лишь той незна-чительной фигурой, почти незаметной и, однако, центральной, которая обозначает бытие; они функционируют вокруг этой 'способности суждения' (judicateur) как вещь, подлежащая су-ждению (judicande), и как вещь, выносящая суждение (judicat) 1. Каким же образом этот чистый рисунок предложения мо-жет превращаться в отдельные фразы? Каким образом дискур-сия может высказать все содержание представления?

Дело в том, что дискурсия состоит из слов, которые после-довательно называют то, что дано представлению.

Слово обозначает, то есть по своей природе оно есть имя. Имя собственное, так как оно указывает лишь на определенное представление - и ни на какое другое. Так что по контрасту с единообразием глагола, который всегда есть лишь универсаль-ное высказывание атрибутивности, имена имеются в изобилии, и оно бесконечно. Следовало бы иметь их столько, сколько имеется вещей, подлежащих именованию. Но каждое имя тогда было бы столь сильно связано с одним-единственным представ-лением, которое оно обозначает, что нельзя было бы даже выра-жать малейшую атрибутивность; и язык деградировал бы: 'если бы мы имели для существительных только имена соб-ственные, то их нужно было бы множить без конца. Эти

1 U. Domergue. Grammaire générale analitique, p. 11.

130

слова - a множество этих слов обременило бы память - никак не упорядочили бы ни объекты наших знаний, ни, следова-тельно, наши идеи, и все наши речи были бы чрезвычайно за-путанными' 1. Имена могут функционировать во фразе и допу-скать атрибутивность только в том случае, если одно из них (по крайней мере атрибут) обозначает некоторый общий для многих представлений элемент. Всеобщность имени столь же необходима для частей дискурсии, сколько для формы пред-ложения необходимо обозначение бытия.

Эта всеобщность может быть достигнута двумя способами. Или горизонтальным сочленением, то есть группируя индивиды, имеющие между собой определенные сходства, отделяя те из них, которые различаются; оно образует, таким образом, после-довательное обобщение все более и более широких групп (и все менее и менее многочисленных) ; оно может также подразделять эти группы почти до бесконечности посредством новых различий и достигать таким образом собственного имени, из которого оно исходит 2; весь строй координации и субординации охвачен язы-ком, и каждый из этих моментов фигурирует здесь со своим именем; от индивида к виду, затем от вида к роду и классу язык точно сочленяется с областью возрастающих всеобщностей. Эта таксономическая функция языка выявляется именно посредством существительных: животное, четвероногое, собака, спаниель3. Или вертикальным сочленением, связанным с пер-вым, так как они неотделимы друг от друга; это второе сочле-нение отличает вещи, существующие сами по себе, от вещей - модификаций, черт, акциденций, или характерных признаков, которые никогда нельзя встретить в независимом состоянии: в глубине - субстанции, а на поверхности - качества. Этот раз-рез - эта метафизика, как говорил Адам Смит 4, - обнаружи-вается в дискурсии благодаря присутствию прилагательных, обозначающих в представлении все то, что не может существо-вать самостоятельно. Таким образом, первое сочленение языка (если оставить в стороне глагол быть, являющийся столь же условием дискурсии, сколь и его частью) строится согласно двум ортогональным осям: первая из них идет от единичного инди-вида ко всеобщему, а вторая - от субстанции к качеству. В пе-ресечении этих осей находится имя нарицательное; на одном по-люсе - имя собственное, а на другом - прилагательное.

Однако эти два типа представления различают слова лишь в той мере, в какой представление анализируется на той же самой модели. Как говорят авторы Пор-Рояля, слова, 'обозна-чающие вещи, называются именами существительными, как, на-

1  Соndillас. Grammaire, p. 152.

2  Id., ibid., p. 155.

3  Id., ibid., p. 153. Ср. также: A.Smith. Considerations sur l'origine et la formation des langues, p. 408-410.

4  A. Smith. Loc. cit., p. 410.

131

пример, земля, солнце. Слова, обозначающие образы действия и указывающие одновременно при этом и на предмет, которому они соответствуют, называются именами прилагательными, как, например, хороший, справедливый, круглый' Ч Тем не менее между сочленением языка и сочленением представления суще-ствует зазор. Когда говорят о 'белизне', обозначают именно качество, но обозначают его существительным, когда же гово-рят 'смертные', используют прилагательное для обозначения самостоятельно существующих индивидов. Этот сдвиг указы-вает не на то, что язык подчиняется другим законам, чем пред-ставление, а, напротив, на то, что язык сам по себе, в своей глубине, обладает отношениями, тождественными отношениям представления. В самом деле, не является ли он раздвоенным представлением, и не дает ли он возможности соединять вместе с элементами представления представление, отличное от пер-вого, хотя его функция и смысл состоят лишь в том, чтобы пред-ставлять его? Если дискурсия овладевает прилагательным, обо-значающим модификацию, и придает ему внутри фразы значение как бы самой субстанции предложения, то тогда прила-гательное субстантивируется, становясь существительным; на-против, имя, которое включается во фразу как акциденция, ста-новится в свою очередь прилагательным, обозначая, как прежде, субстанции. 'Поскольку субстанция есть то, что существует само по себе, то субстантивами называют все слова, которые суще-ствуют сами по себе в речи, даже и те, что обозначают акци-денции. И напротив, прилагательными назвали те слова, кото-рые обозначают сущности, когда в соответствии с их способом обозначать они должны быть соединены с другими именами в речи'2. Между элементами предложения существуют отно-шения, тождественные отношениям представления; но эта то-ждественность не обеспечена полностью так, чтобы любая суб-станция обозначалась одним существительным, а любая акци-денция - одним прилагательным. Дело идет о тождественности общей и естественной: предложение есть представление; оно со-членяется теми же способами, что и представление; но оно об-ладает возможностью тем или иным способом сочленять пред-ставление, которое оно превращает в речь. Предложение в са-мом себе есть представление, сочлененное с другим представле-нием, вместе с возможностью сдвига, образующей одновременно и свободу дискурсии и различие языков.

Таков первый, самый поверхностный, во всяком случае са-мый очевидный, слой сочленения. Уже теперь все может стать дискурсией, но в каком-то еще мало дифференцированном языке: для сочетания имен нет еще ничего другого, кроме одно-образия глагола 'быть' и его атрибутивной функции. Однако

1  Logique de Port-Royal, p. 101.

2  Ibid., p. 59-60.

132

элементы представления сочленяются согласно всей сети слож-ных отношений (последовательность, субординация, следова-ние), которые необходимо ввести в язык для того, чтобы он действительно мог выражать представления. Этим мотивируется то, что все слова, слоги и даже буквы, циркулируя между суще-ствительными и глаголами, должны обозначать те идеи, кото-рые Пор-Рояль называл 'побочными' Ч Для этого необходимы предлоги и союзы; нужны знаки синтаксиса, указывающие на отношения тождественности или соответствия, и знаки зависи-мости или управления2: знаки множественного числа и рода, падежи склонений; наконец, нужны слова, соотносящие нарица-тельные имена с индивидами, которые они обозначают, то есть артикли или те указатели, которые Лемерсье называл 'уточни-телями' или 'дезабстрактизаторами'3. Такая россыпь слов создает способ сорасчленения, который лежит ниже единицы имени (существительного или прилагательного) в том виде, в каком она мотивировалась исходной формой предложения. Ни одно из этих слов не имеет при себе и в изолированном со-стоянии содержание представления, которое было бы постоян-ным и определенным; они облекают идею - даже побочную, - лишь будучи связаны с другими словами; в то время как имена и глаголы являются 'абсолютными сигнификативами', эти слова обладают значением лишь относительным образом4. Не-сомненно, они обращаются к представлению; они существуют лишь в той мере, в какой представление, подвергаясь анализу, позволяет увидеть внутреннюю сетку этих отношений; однако они сами имеют значимость лишь благодаря тому грамматиче-скому целому, часть которого они составляют. Они устанавли-вают в языке новое и смешанное сочленение, соотнесенное с представлением и грамматическое, без чего ни один из этих двух порядков не смог бы точно наложиться на другой.

Итак, фраза наполняется синтаксическими элементами, яв-ляющимися более тонким расчленением, чем большие фигуры предложения. Это новое расчленение ставит всеобщую грамма-тику перед необходимостью выбора: или вести анализ на более низком уровне, чем уровень единицы имени, и выявлять, прежде раскрытия значения, незначащие элементы, из которых это зна-чение строится, или же посредством регрессивного движения ограничить эту единицу имени, признавая за ней более огра-ниченные измерения и находя в ней связанную с представле-нием эффективность ниже уровня целых слов - в частицах,

1  Ibid., р. 101.

2  Duclos. Commentaire à la Grammaire de Port-Royal, Paris 1754, p. 213.

3  I.-B. Lemercïer. Lettre sur la possibilité de faire de la grammaire un Art-Science, Paris, 1806, p. 63-65.

4  Harris. Hermèc, p. 30-31. Ср. также: A. Smith. Considérations sur l'origine des langues, p. 408-409.

133

в слогах, даже в самих буквах. Эти возможности открыты - бо-лее того, предписаны - с того момента, когда теория языков берет себе в качестве объекта дискурсии и анализ ее роли в расчленении представлений. Они определяют спорный вопрос, расколовший грамматистов XVIII века.

'Можем ли мы предположить, - говорит Гаррис, - что лю-бое значение, как и тело, делимо на бесконечное число других значений, которые сами делимы до бесконечности? Это было бы нелепостью. Поэтому нужно с необходимостью предполо-жить, что имеются такие означающие звуки, ни одна из частей которых не может сама по себе иметь значения' 1. При распаде или при неопределенном состоянии связанных с представлением значений слов общее значение исчезает; при этом появляются в их независимости такие элементы, которые не сочленяются с мышлением и связи которых не могут сводиться к связям дискурсии. Существует 'механизм', присущий соответствиям, управлениям, флексиям, слогам и звукам, и никакое значение представлений не может объяснить этот механизм. Нужно рас-сматривать язык как те машины, которые мало-помалу совер-шенствуются 2: в своей простейшей форме фраза состоит лишь из подлежащего, глагола и определения, и любое смысловое дополнение требует целого нового предложения; таким образом, наиболее примитивные машины предполагают принципы дви-жения, различные для каждого их органа. Но когда они совер-шенствуются, они подчиняют одному и тому же принципу все свои органы, являющиеся в таком случае лишь промежуточ-ными звеньями, средствами преобразования, точками приложе-ния. Также и языки, совершенствуясь, пропускают смысл пред-ложения через грамматические органы, которые, не обладая сами по себе связанным с представлениями значением, предна-значены уточнять его, связывать его элементы, указывать на его актуальные определения. В одной фразе можно сразу отметить отношения времени, следования, обладания, локализации, кото-рые свободно входят в ряд 'подлежащее - глагол - определе-ние', но не могут быть определены в столь же широкой руб-рике. Этим объясняется то значение, которое начиная с Бозе3 придавалось теориям дополнения, субординации; этим объяс-няется также возрастающая роль синтаксиса; в эпоху Пор-Рояля синтаксис отождествлялся с конструкцией и порядком слов, то есть с внутренним развертыванием предложения4; на-чиная с Сикара синтаксис стал независимым: именно он 'пред-писывает каждому слову его собственную форму' 5. Таким об-разом намечается анатомия грамматики в том виде, в каком

1  Id., ibid., p. 57.

2  A. Smith. Considerations sur l'origine des langues, p. 430-431.

3  Бозе (Grammaire générale) впервые использует термин 'дополнение'.

4  Logique de Port-Royal, p. 117 и cл.

5  Аббат Siсard. Eléments de la grammaire générale, t. II, p. 2.

134

она будет определена в самом конце века Сильвестром де Саси, когда он вместе с Сикаром стал различать логический анализ предложения и грамматический анализ фразы 1.

Понятно также, почему анализы такого рода оставались незавершенными, пока дискурсия была объектом грамматики. Как только достигался тот слой сочленения, в котором значе-ния представлений обращались в прах, осуществлялся переход на другую сторону грамматики, туда, где она больше не дей-ствовала, в область, которая была областью обычая и исто-рии, - синтаксис в XVIII веке рассматривался как простран-ство произвола, в котором прихотливо развертываются при-вычки каждого народа 2.

Во всяком случае, такие анализы в XVIII реке могли быть только абстрактными возможностями - не предвосхищениями будущей филологии, но ничем не выделяющейся, случайно сло-жившейся отраслью знания. Напротив, если исходить из того же самого спорного вопроса, можно отметить развитие рефлек-сии, которая для нас и для науки о языке, построенной нами в течение XIX века, была лишена значимости, но которая позво-ляла тогда отстаивать любой анализ словесных знаков внутри дискурсии. И благодаря этому точному воспроизведению значе-ния она составляла часть позитивных фигур знания. В то время исследовали неясную именную функцию, которая, как пола-гали, заложена и скрыта в тех словах, в тех слогах, в тех флек-сиях, в тех буквах, которые весьма небрежный анализ предло-жения пропускал, не уделяя им внимания, сквозь свою решетку. Дело в том, что в конце концов, как это отмечали авторы Пор-Рояля, все частицы связи уже имеют какое-то содержание, по-скольку они представляют способы связи и сцепления объектов в наших представлениях 3. Нельзя ли в таком случае предполо-жить, что они являются именами, как и все другие? Однако вместо того, чтобы заменить объекты, они могли бы занять место жестов, посредством которых люди указывают на эти объекты или имитируют их связи и их последовательность 4. Это именно те слова, которые или утратили мало-помалу свой соб-ственный смысл (действительно, он не всегда был очевиден, так как был связан с жестами, с телом и с положением говоря-щего), или же соединились с другими словами, в которых они обрели прочную опору и которым они в свою очередь предо-ставили всю систему модификаций 5. Так что все слова, ка-

1  Sylvestre de Saci. Principes de la grammaire générale, 1799. Ср. также: U. Domergue. Grammaire générale analytique, p. 29-30.

2  Ср., например, аббат Girard. Les Vrais Principles de la langue française, Paris, 1747, p. 82-83.

3  Logique de Port-Royal, p. 59.

4  Batteux. Nouvel examen du préjugé de l'inversion, p. 23-24

5  Id., ibid., p. 24-28.

135

кими бы они ни были, являются как бы спящими именами: глаголы соединяли имена прилагательные с глаголом 'быть'; союзы и предлоги являются именами жестов, отныне неподвиж-ных; склонения и спряжения являются всего лишь поглощен-ными именами. Теперь слова могут раскрываться и высвобо-ждать все размещенные в них имена. Как это говорил Ле Бель, затрагивая фундаментальный принцип анализа, 'нет такого со-единения, части которого не существовали бы отдельно прежде, чем быть соединенными' 1, что позволяло ему сводить слова к их силлабическим элементам, в которых, наконец, вновь появлялись старые забытые имена - единственные слова, имев-шие возможность существовать рядом с глаголом 'быть'; Romulus, например 2, происходит от Roma и moliri (строить), a Roma происходит от Ro, которое обозначало силу (Robur), и от та, указывавшего на величие (magnus). Точно таким же образом Тибо открывает в глаголе 'abandonner' (покидать) три скрытых значения: слог а, 'представляющий идею стрем-ления или предназначения вещи относительно какой-нибудь дру-гой вещи', ban, 'дающий идею целостности социального тела', и do, указывающий на 'действие, посредством которого отказы-ваются от какой-то вещи' 3.

И если потребуется дойти ниже уровня слогов, до самих букв, то и здесь еще будут найдены значения рудиментарного именования. Это замечательно использовал, к своей вящей и скоропреходящей славе, Кур де Жебелен: 'Губное касание, са-мое доступное, самое сладостное, самое грациозное, служило для обозначения самых первых известных человеку существ, которые окружают его и которым он обязан всем' (папа, мама, поцелуй). Напротив, 'зубы столь же тверды, сколь подвижны и гибки губы, поэтому происходящие от зубов интонации - тверды, звучны, раскатисты... Посредством зубного касания что-то гремит, что-то звучит, что-то изумляет, посредством него обозначают барабаны, литавры, трубы'. Будучи выделенными, гласные в свою очередь могут раскрыть тайну тысячелетних имен, с которыми их связал обычай. Буква А для обладания (avoir - иметь), E - для существования (existence), I - для мощи (puissance), О - для удивления (étonnement) (глаза, ко-торые округляются), U - для влажности (humidité), a следова-тельно, и для настроения (humeur) 4. И быть может, в самых древних складках нашей истории гласные и согласные, разли-чаемые согласно лишь двум еще нечетким группам, образовы-

1 Le Bel. Anatomie de la langue latine, Paris, 1764, p. 24.

2 Id., ibid.

3  D. Thiébault. Grammaire philosophique, Paris, 1802, p. 172-173.

4 Court de Gébelin. Aistoire naturelle de la parole, éd. 1816, p. 98-104.

136

вали как бы два единственных имени, которые выражали речь человека: певучие гласные высказывали страсти, а грубые со-гласные - потребности 1. Можно также еще различать тяжело-весные наречия Севера - преобладание гортанных звуков, го-лода и холода - или южные диалекты, полные гласных, поро-жденные утренней встречей пастухов, когда 'из хрустально чи-стых родников выходили первые искры любви'.

Во всей своей толще, вплоть до самых архаических звуков, впервые отделенных от крика, язык хранит свою функцию пред-ставления; в каждом из своих сочленений, из глубины времен, он всегда именовал. Язык в себе самом есть не что иное, как бесконечный шепот именований, которые перекрывают друг друга, сжимаются, прячутся, но тем не менее сохраняются, позво-ляя анализировать или составлять самые сложные представле-ния. Внутри фраз, даже там, где значение, по-видимому, молча опирается на лишенные значения слоги, всегда имеется скрытое именование, форма, замкнуто хранящая в своих звуковых пере-городках отражение незримого и тем не менее неизгладимого представления. Подобного рода анализы остались в точном смысле слова 'мертвой буквой' для филологии XIX века, но отнюдь не для любой практики языка - сначала эзотерической и мистической эпохи Сен-Мара, Реверони, Фабра д'Оливье, Эггера, затем литературной, когда загадка слова выплыла вновь в своей ощутимой сути, вместе с Малларме, Русселем, Лерисом или Понжем 2. Идея, согласно которой при разрушении слов обнаруживаются не шумы, не чистые произвольные элементы, но другие слова, которые в свою очередь, будучи расщеплены, освобождают новые слова, - эта идея является оборотной сто-роной, негативом всякой современной науки о языках и одно-временно мифом, посредством которого мы фиксируем самые скрытые и самые реальные потенции языка. Несомненно, произ-вольность языка и доступность определения условий, при ко-торых он является означающим, обусловливают то, что он мо-жет стать объектом науки. Но так как он не перестал говорить по ту сторону самого себя, так как неисчерпаемые значения про-низывают его столь глубоко, сколь они могут проникнуть, то мы можем говорить на нем в том бесконечном шепоте, где на-чинается литература. Однако в классическую эпоху отношение отнюдь не было тем же самым; две фигуры точно совмещались друг с другом: для того, чтобы язык всецело понимался во все-общей форме предложения, было необходимо, чтобы каждое слово в мельчайшей из его частиц было бы педантичным име-нованием.

1 Rousseau. Essai sur l'origine des langues (Œuvres éd. 1826 t. XIII, p. 144-151, 188-192).

2 Французские писатели-новаторы. - Прим. ред.

137

5. ОБОЗНАЧЕНИЕ

Тем не менее теория 'обобщенного именования' открывает на границе языка совершенно иное, чем пропозициональная форма, отношение к вещам. Поскольку по самой своей сути язык наделен функцией именовать, то есть вызывать представ-ление или прямо указывать на него, постольку он является ука-занием, а не суждением. Язык связывается с вещами посред-ством отметки, знака, фигуры ассоциации, обозначающего же-ста - ни чем таким, что было бы сводимо к отношению преди-кации. Принцип первичного именования и происхождения слов уравновешивается формальным приматом суждения. Дело об-стоит так, как если бы по обе стороны развернутого во всех своих расчленениях языка имелись бытие в его вербальной атрибутивной роли и первопричина в ее роли первичного обо-значения. Вторая позволяет заместить знаком обозначаемое им, а первое - связать одно содержание с другим. Таким образом, раскрываются в своей противопоставленности, но также и во взаимной принадлежности функции связи и замещения, кото-рыми был наделен знак вообще вместе с его способностью ана-лизировать представление.

Выявить происхождение языка - значит обнаружить тот пер-воначальный момент, когда язык был чистым обозначением. А это позволит объяснить как произвольность языка (поскольку то, что обозначает, может быть настолько же отличным от того, на что оно указывает, насколько жест отличается от объекта, к которому он направлен), так одновременно и его глубокую связь с тем, что он именует (поскольку такой-то слог или та-кое-то слово всегда избирались для обозначения такой-то вещи). Первому требованию отвечает анализ языка действия, а второму - анализ корней. Однако они не противопостав-ляются друг другу, как противопоставляются в 'Кратиле' объ-яснение 'по природе' и объяснение 'по закону'; напротив, они совершенно неотделимы один от другого, так как первый из них описывает замещение знаком обозначаемого, а второй об-основывает постоянную способность этого звука к обозначению. Язык действия - это говорящее тело; и тем не менее он не дан с самого начала. Единственное, что допускается природой, это жесты человека, находящегося в различных ситуациях. Его лицо оживлено движениями, он издает нечленораздельные крики, то есть не 'отчеканенные ни языком, ни губами' 1. Все эти крики не являются еще ни языком, ни даже знаком, но лишь проявлением и следствием нашей животной природы. Однако это явное возбуждение обладает для нее универсальным бы-тием, так как оно зависит лишь от строения наших органов. Отсюда для человека возникает возможность заметить его то-

1 Соndillас. Grammaire, p. 8.

138

ждественность у себя самого и у своих сотоварищей. Таким образом, человек может ассоциировать с криком, исходящим от другого, с гримасой, которую он замечает на его лице, те же представления, которыми он сам не раз сопровождал свои соб-ственные крики и движения. Он может воспринимать эту ми-мику как след и замещение мысли другого, как знак, как на-чало понимания. В свою очередь, он может использовать эту ставшую знаком мимику для того, чтобы вызвать у своих парт-неров идею, которая его самого обуревает, ощущения, потреб-ности, затруднения, которые обычно связываются с определен-ными жестами и звуками: намеренно изданный крик перед ли-цом других и в направлении какого-то объекта, чистое междо-метие 1. Вместе с этим согласованным использованием знака (уже выражение) начинает возникать такая вещь, как язык.

Благодаря этим общим для Кондильяка и Дестю де Траси анализам становится ясным, что язык действия связывает язык с природой в рамках генезиса. Однако скорее для того, чтобы оторвать язык от природы, чем внедрить его в нее, чтобы под-черкнуть его неизгладимое отличие от крика и обосновать то, что определяет его искусственность. Поскольку действие яв-ляется простым продолжением тела, оно не обладает никакой способностью, чтобы говорить: действие не является языком. Оно им становится, но в результате определенных и сложных операций: аналоговая нотация отношений (крик другого отно-сится к тому, что он испытывает, - неизвестное - так, как мой крик относится к моему аппетиту или моему испугу) ; инверсия времени и произвольное употребление знака перед обозначае-мым им представлением (перед тем, как испытать достаточно сильное, чтобы заставить меня кричать, ощущение голода, я из-даю крик, который с ним ассоциируется) ; наконец, намерение вызвать у другого соответствующее крику или жесту представ-ление (однако с той особенностью, что, испуская крик, я не вызываю и не хочу вызвать ощущение голода, но только пред-ставление отношения между этим знаком и моим собственным желанием есть). Язык возможен лишь на основе такого пере-плетения. Он основывается не на естественном движении пони-мания и выражения, но на обратимых и доступных для анализа отношениях знаков и представлений. Языка нет, когда пред-ставление просто выражается вовне, но он наличествует тогда, когда оно заранее установленным образом отделяет от себя знак и начинает представлять себя посредством него. Таким образом, человек не в качестве говорящего субъекта и не из-нутри уже готового языка открывает вокруг себя знаки, являю-щиеся как бы немыми словами, которые надо расшифровать и

1 Все части речи были бы в таком случае лишь разъединенными и со-единенными фрагментами этого первоначального междометия (Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, t. II, p. 75).

139

сделать снова слышимыми; это происходит потому, что пред-ставление доставляет себе знаки, которые слова могут поро-ждать, а вместе с ними и весь язык, являющийся лишь даль-нейшей организацией звуковых знаков. Вопреки своему назва-нию 'язык действия' порождает неустранимую сеть знаков, от-деляющую язык от действия.

И тем самым он обосновывает природой свою искусствен-ность. Дело в том, что элементы, из которых этот язык действия слагается (звуки, жесты, гримасы), предлагаются последова-тельно природой, и тем не менее они в большинстве случаев не обладают никаким тождеством содержания с тем, что они обо-значают, но обладают по преимуществу отношениями одновре-менности или последовательности. Крик не похож на страх, а протянутая рука - на ощущение голода. Будучи согласован-ными, эти знаки останутся лишенными 'фантазии и каприза' 1, поскольку раз и навсегда они были установлены природой; но они не выразят природы обозначаемого ими, так как они вовсе не соответствуют своему образу. Исходя именно из этого об-стоятельства, люди смогли установить условный язык: они те-перь располагают в достаточной мере знаками, отмечающими вещи, чтобы найти новые знаки, которые расчленяют и соеди-няют первые знаки. В 'Рассуждении о происхождении неравен-ства'2 Руссо подчеркивал, что ни один язык не может основы-ваться на согласии между людьми, так как оно само предпо-лагает уже установленный, признанный и используемый язык. Потому нужно представлять язык принятым, а не построенным людьми. Действительно, язык действия подтверждает эту необ-ходимость и делает эту гипотезу бесполезной. Человек получает от природы материал для изготовления знаков, и эти знаки слу-жат ему сначала для того, чтобы договориться с другими людьми в выборе таких знаков, которые будут приняты в даль-нейшем, тех значений, которые за ними будут признаны, и пра-вил их употребления; и эти знаки служат затем для образова-ния новых знаков по образцу первых. Первая форма соглаше-ния состоит в выборе звуковых знаков (самых легких для рас-познавания издали и единственных могущих быть использован-ными ночью), а вторая - в составлении с целью обозначения еще не обозначенных представлений звуков, близких к звукам, указывающим на смежные представления. Так, посредством ряда аналогий, побочно продолжающих язык действия или по меньшей мере его звуковую часть, устанавливается язык как таковой: он на него похож, и 'именно это сходство облегчит его понимание. Это сходство называется аналогией... Вы ви-

1  Condillас. Grammaire, p. 10.

2  Rousseau. Discours sur l'origine de l'inégalité (ср.: Сondillac. Grammaire, p. 27, n.1).

140

дите, что повелевающая нами аналогия не позволяет нам слу-чайно или произвольно выбирать знаки' 1.

Генезис языка, начиная с языка действия, совершенно избе-гает альтернативы между естественным подражанием и произ-вольным соглашением. Там, где имеется природа, - в знаках, спонтанно порождаемых нашим телом, - нет никакого сходства, а там, где имеется использование сходств, наличествует одна-жды установленное добровольное соглашение между людьми. Природа совмещает различия и силой связывает их; рефлексия же открывает, анализирует и развивает сходства. Первый этап допускает искусственность, однако вместе с навязываемым оди-наково всем людям материалом; второй этап исключает про-извольность, но при этом открывает для анализа такие пути, которые не будут в точности совпадать у всех людей и у всех народов. Различие слов и вещей - это закон природы, вер-тикальное расслоение языка и того, что лежит под ним и что он должен обозначать; правило соглашений - это сходство слов между собой, большая горизонтальная сетка, образующая слова из других слов и распространяющая их до бесконечности.

Таким образом, становится понятным, почему теория корней никоим образом не противоречит анализу языка действия, но в точности соответствует ему. Корни представляют собой руди-ментарные слова, идентичные для большого числа языков, воз-можно, для всех. Они были обусловлены природой как непро-извольные крики и спонтанно использовались языком действия. Именно здесь люди их нашли для того, чтобы ввести в свои конвенционные языки. И если все народы во всех странах вы-брали из материала языка действия эти элементарные звучания, то это потому, что они в них открыли, но вторичным и созна-тельным образом, сходство с обозначаемым ими объектом или возможность их применения к аналогичному объекту. Сходство корня с тем, что он называет, приобретает свое значение сло-весного знака лишь благодаря соглашению, соединившему лю-дей и преобразовавшему их язык действия в единый язык. Именно так внутри представления знаки соединяются с самой природой того, что они обозначают; это одинаковым образом обусловливает для всех языков изначальное богатство слов.

Корни могут образовываться многими способами. Конечно, посредством ономатопеи, являющейся не спонтанным выра-жением, а намеренным произнесением сходного знака: 'произвести своим голосом тот же самый шум, который производит объект, подлежащий именованию' 2. Посредством использования находимого в ощущениях сходства: 'впечатление от красного цвета (rouge), который является ярким, быстрым, резким для

1  Condillас. Grammaire, p. 11-12.

2  De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, Paris, 1765, p. 9.

141

взгляда, будет очень хорошо передано звуком R, производящим аналогичное впечатление на слух' 1. Принуждая голосовые ор-ганы к движениям, аналогичным тем движениям, которые на-мерены обозначить; 'так что звук, являющийся результатом формы и естественного движения органа, поставленного в такое положение, становится именем объекта'; горло скрипит, когда надо обозначить трение одного тела о другое, оно внутренне прогибается, чтобы указать на вогнутую поверхность 2. Нако-нец, используя для обозначения какого-то органа звуки, кото-рые он естественным образом производит: артикуляция ghen дала свое имя горлу (gorge), из которого она исходит, а зуб-ными звуками (d и t) пользуются для обозначения зубов (dents) 3. Вместе с этими условными выражениями сходства каждый язык может получить свой набор первичных корней. Набор ограниченный, поскольку почти все эти корни являются односложными и существуют в очень небольшом количестве - двести корней для древнееврейского языка, согласно оценкам Бержье4.

Этот набор оказывается еще более ограниченным, если по-думать о том, что корни являются (вследствие тех отношений сходства, которые они устанавливают) общими для большин-ства языков: де Бросс полагает, что если взять все диалекты Европы и Востока, то все корни не заполнят и 'одной страницы писчей бумаги'. Однако, исходя из этих корней, каждый язык формируется в своем своеобразии: 'их развитие вызывает изум-ление. Так семечко вяза производит большое дерево, которое, пуская новые побеги от каждого корня, порождает в конце кон-цов настоящий лес' 5.

Теперь язык может быть развернут в плане его генеалогии. Именно ее де Бросс хотел поместить в пространстве непрерыв-ных родственных связей, которое он называл 'универсальным Археологом' 6. Наверху этого пространства были бы написаны весьма немногочисленные корни, используемые языками Ев-ропы и Востока; под каждым из них разместились бы более сложные, производные от них слова; однако нужно позабо-титься о том, чтобы сначала поставить наиболее близкие к ним слова, и о том, чтобы придерживаться довольно строгого по-рядка с тем, чтобы между последовательными словами было по возможности наименьшее расстояние. Таким образом, образо-

1 Аббат Соpineau. Essai synthétique sur l'origine et la formation des langues, Paris, 1774, p. 34-35:

2 De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, p. 16-18.

3  Id., ibid., t. I, p. 14.

4  Bergier. Les Eléments primitifs des langues, Paris, 1764, p. 7-8.

5  De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, t. I, p. 18.

6  Id., ibid., t. II, p. 490-499.

142

вались бы совершенные и исчерпывающие серии, абсолютно непрерывные цепи, разрывы в которых, если бы они существо-вали, указывали бы, между прочим, место для слова, диалекта или языка, ныне исчезнувших 1.

Однажды образованное, это большое бесшовное простран-ство было бы двухмерным пространством, которое можно было бы обозревать как по оси абсцисс, так и по оси ординат: по вертикали мы имели бы полную филиацию каждого корня, а по горизонтали - слова, используемые данным языком; по мере удаления от первичных корней более сложными и, несомненно, более современными становятся языки, определяемые попереч-ной линией, но в то же время слова становятся более эффек-тивными и более приспособленными для анализа представле-ний. Таким образом, историческое пространство и сетка мышле-ния оказались бы в точности совмещенными.

Эти поиски корней вполне могут показаться как бы возвра-щением к истории и к теории материнских языков, которые классицизм одно время, казалось, оставлял в неопределенном состоянии, В действительности же анализ корней не возвращает язык в историю, которая является как бы местом его рождения и изменения. Скорее, такой анализ превращает историю в после-довательно развертывающееся движение по синхронным срезам представления и слов. В классическую эпоху язык является не фрагментом истории, диктующей в определенный момент опре-деленный способ мышления и рефлексии, а пространством ана-лиза, в котором время и знание человека развертывают свое движение. Подтверждение тому, что язык не стал - или не стал снова - благодаря теории корней исторической сущностью, можно легко найти в той манере, в какой в XVIII веке исследо-вались этимологии: в качестве руководящей нити их изучения брали не материальные превращения слов, но постоянство зна-чений.

Эти исследования имели два аспекта: определение корня, отдельно окончаний и префиксов. Определить корень - значит дать этимологию. Это искусство имеет свои установленные пра-вила 2; нужно очистить слово от всех следов, которые могли оставить на нем сочетания и флексии; достичь односложного элемента; проследить этот элемент во всем прошлом языка, в древних 'грамотах и словниках', подняться к другим, более древним языкам. И при прохождении всего этого пути следует предположить, что односложное слово трансформируется: лю-бые гласные могут замещать друг друга в истории корня, так как гласные являются самим голосом, не имеющим ни пере-рыва, ни разрыва; согласные же, напротив, изменяются со-

1  De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, t. I, préface, p. L.

2  См. в особенности Тюрго, статью 'Этимология' в 'Энциклопедии'.

143

гласно особым путям: гортанные, язычные, нёбные, зубные, губ-ные, носовые образуют семейства одинаково звучащих соглас-ных, внутри которых преимущественно, но без какой-либо необ-ходимости происходят изменения произношения 1. Единственной неустранимой константой, обеспечивающей непрерывное сохра-нение корня в течение всей его истории, является единство смысла: поле представления, сохраняющееся неопределенно долго. Дело в том, что 'ничто, быть может, не может ограни-чить индуктивных выводов и все может служить их фундамен-том, начиная со всеобщего сходства и вплоть до наиболее сла-бого сходства': смысл слов - это 'самый надежный свет, к ко-торому можно обращаться за советом' 2.

6. ДЕРИВАЦИЯ

Как получается, что слова, являющиеся в своей сути име-нами и обозначениями и сочленяющиеся так, как анализируется само представление, могут непреодолимо удаляться от их изна-чального значения, приобретая смежный смысл, или более ши-рокий, или более ограниченный? Изменять не только форму, но и сферу применения? Приобретать новые звучания, а также но-вое содержание, так что, исходя из приблизительно одинакового багажа корней, различные языки образовали различные звуча-ния и, сверх того, слова, смысл которых не совпадает?

Изменения формы являются беспорядочными, почти неопре-делимыми и всегда нестабильными. Все их причины - внешние: легкость произношения, моды, обычаи, климат. Например, хо-лод способствует 'губному присвистыванию', а тепло - 'гор-танному придыханию' 3. Зато изменения смысла, поскольку они ограничены, что и создает возможность этимологической науки, если не совершенно достоверной, то по крайней мере 'вероят-ной' 4, подчиняются принципам, которые можно установить. Все эти принципы, стимулирующие внутреннюю историю языков, - пространственного порядка: одни из них касаются видимого сходства или соседства вещей между собой; другие - места, где располагается язык, и формы, согласно которой он сохра-няется. Это - фигуры и письмо.

1 Таковы, включая некоторые второстепенные варианты, единственные законы фонетических изменений, признаваемые де Броссом (De Bros-ses. De la formation mécanique des langues, p. 108-123); Бержье (Bergier. Éléments primitifs des langues, p. 45-62) ; Кур де Жебеленом (Court de Gébelin. Historié naturelle de la parole, p. 59-64); Тюрго (Статья 'Этимология').

2 Тюрго. Статья 'Этимология'. Ср. de Brosses, p. 420.

3  De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, t. I, p. 66-67.

4 Тюрго. Статья 'Этимология' в 'Энциклопедии'.

144

Известны два важных вида письма: письмо, которое изобра-жает смысл слов, и письмо, которое анализирует и воссоздает звуки. Между ними - строгий раздел, независимо от того, допу-скают ли при этом, что второе у некоторых народов сменило первое вследствие настоящего 'гениального озарения' 1 или что они появились почти одновременно, настолько они отличаются друг от друга; первое - у народов-рисовальщиков, а второе - у народов-певцов 2. Представить графически смысл слов - зна-чит сначала сделать точный рисунок вещи, которую он обозна-чает: по правде говоря, едва ли это есть письмо, самое боль-шее - пиктографическое воспроизведение, или 'рисуночное письмо', благодаря которому можно записать только самые конкретные рассказы. Согласно Уорбертону, мексиканцам был известен лишь этот способ письма 3. Настоящее письмо началось тогда, когда стали представлять не саму вещь, но один из со-ставляющих ее элементов или одно из привычных условий, ко-торые накладывают на нее отпечаток, или же другую вещь, на которую она похожа. Отсюда - три техники письма: куриологическое письмо египтян, наиболее грубое, использующее 'основ-ную особенность какого-либо предмета для замены целого' (лук для битвы, лестницу для осады городов) ; затем немного более усовершенствованные 'тропические иероглифы', исполь-зующие примечательное обстоятельство (поскольку бог всемо-гущ, он знает все и может наблюдать за людьми: его будут представлять посредством глаза); наконец, символическое письмо, использующее более или менее скрытые сходства (вос-ходящее солнце изображается посредством головы крокодила, круглые глаза которого размещены как раз на уровне поверх-ности воды) 4.

В этом расчленении узнаются три главные риторические фи-гуры: синекдоха, метонимия, катахреза. Следуя направлению, которое указывается этим расчленением, эти языки, удвоенные символическим письмом, будут в состоянии эволюционировать. Мало-помалу они наделяются поэтическими возможностями; первые наименования становятся исходным пунктом длинных метафор; последние постепенно усложняются и вскоре на-столько удаляются от их исходной точки, что становится труд-ным ее отыскать. Так рождаются суеверия, позволяющие верить в то, что солнце - это крокодил, что бог - великое око, наблю-дающее за миром; так рождаются в равной мере и эзотериче-ские знания у тех (жрецов), кто передает друг другу метафоры из поколения в поколение; так рождаются аллегории речи

1 Duсlоs. Remarques sur la grammaire générale, p. 43-44. 2 Destutt de Tracy. Elément d'Idéologie, II, p. 307-312. 3 Wartburton. Essai sur les hiéroglyphes des Égyptiens, Paris, 1744, p. 15.

4 Id., ibid., p. 9-23.

145

(столь частые в самых древних литературах), а также иллюзия, согласно которой знание состоит в познании сходств.

Однако история языка, наделенного образным письмом, бы-стро оборвалась. На этом пути почти нет возможности добиться прогресса. Знаки множились не посредством тщательного ана-лиза представлений, а посредством самых отдаленных аналогий; это благоприятствовало скорее воображению народов, чем их рефлексии, скорее их легковерию, чем науке. Более того, позна-ние требует двойного обучения: сначала обучения словам (как во всех языках), а затем обучения знакам, не связанным с про-изношением слов. Человеческой жизни едва ли хватит для этого двойного обучения; если и есть досуг, чтобы сделать какое-либо открытие, то нет знаков для того, чтобы сообщить о нем. На-оборот, переданный знак, поскольку он не поддерживает внут-реннего отношения с изображаемым им словом, всегда оказы-вается сомнительным: переходя от эпохи к эпохе, нельзя быть уверенным, что одному и тому же звуку соответствует одна и та же фигура. Итак, нововведения оказываются невозможными, а традиции - скомпрометированными. Единственной заботой ученых оказывается сохранение 'суеверного уважения' к позна-ниям, полученным от предков, и к тем учреждениям, которые хранят их наследие: 'они чувствуют, что любое изменение в нравах привносится и в язык и что любое изменение в языке запутывает и уничтожает всю их науку'1. Когда народ обла-дает лишь аллегорическим письмом, то его политика должна исключать историю или, по крайней мере, всякую историю, ко-торая не была бы чистым и простым сохранением существую-щего. Именно здесь, в этом отношении пространства к языку, фиксируется, согласно Вольнею2, существенное различие между Востоком и Западом, как если бы пространственное положение языка предписывало временной закон, как если бы язык не приходил к людям через историю, а, напротив, они принимали бы историю лишь через систему их знаков. Именно в этом узле из представления, слов и пространства (слова представляют пространство представления, представляя самих себя в свою очередь во времени) бесшумно формируется судьба народов.

Действительно, история людей совершенно изменяется с введением алфавитного письма. Они записывают в простран-стве не свои идеи, но звуки, и из них они извлекают общие элементы для того, чтобы образовать небольшое число един-ственных в своем роде знаков, сочетание которых позволит об-разовать все слоги и все возможные слова. В то время как сим-волическое письмо, желая придать пространственный характер самим представлениям, следует неясному закону подобий и от-клоняет язык от форм рефлективного мышления, алфавитное

1  Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, t. II, p. 284-300.

2  Volney. Les Ruines, Paris, 1971, ch. XIV.

146

письмо, отказываясь изображать представление, переносит в анализ звуков правила, которые подходят для самого разума. Так что буквы, совершенно не представляя идей, сочетаются друг с другом как идеи, а идеи соединяются и разъединяются как буквы алфавита 1. Разрыв точного параллелизма между представлением и графическим изображением позволяет по-местить весь язык, даже письменный, в общую сферу анализа и подкрепить прогресс письма прогрессом мышления 2. Одни и те же графические знаки дают возможность расчленять все но-вые слова и передавать, не опасаясь забвения, каждое откры-тие, как только оно было бы сделано; представляется возмож-ность пользоваться одинаковым алфавитом для записи различ-ных языков и для передачи таким образом одному народу идей другого. Так как обучение этому алфавиту является очень лег-ким по причине совсем малого числа его элементов, каждый народ сможет посвятить размышлению и анализу идей то время, которое другие народы растрачивают на обучение письму. Таким образом, внутри языка, точнее говоря в том стыке слов, где соединяются анализ и пространство, рождается первая, но неопределенная возможность прогресса. В своей основе прогресс, как он был определен в XVIII веке, не яв-ляется каким-то внутренним движением истории, он является результатом фундаментального соотношения пространства и языка: 'Произвольные знаки языка и письма дают людям сред-ство обеспечивать обладание их идеями и передавать их дру-гим так же, как все возрастающее наследие открытий каждого века; и род людской, рассматриваемый с момента его возник-новения, кажется философу необъятным целым, которое, как и каждый индивид, имеет свое детство и свои успехи' 3. Постоян-ному разрыву времени язык придает непрерывность простран-ства, и именно в той мере, в какой он анализирует, сочленяет и расчленяет представление, он имеет возможность связывать посредством времени познание вещей. Благодаря языку бесфор-менное однообразие пространства расчленяется, в то время как разнообразие последовательностей объединяется.

Однако остается последняя проблема. Письменность яв-ляется опорой и всегда чутким стражем этих все более тонких анализов, но не их принципом и не их первичным движением. Им является общий сдвиг в сторону внимания, знаков и слов. В представлении ум может связываться - и связывать словес-ный знак - с элементом, который составляет часть представле-ния, с обстоятельством, которое его сопровождает, с другой, от-сутствующей вещью, которая подобна этому представлению и

1  Соndillас. Grammaire, ch. 2.

2  Adam Smith. Considérations sur l'origine et la formation des lan-gues, p. 424.

3  Тurgo. Tableau des progrès successifs de l'esprit humain, 1750 (Œuv-res, éd. Schelle, p. 215).

147

приходит потому на память 1. Так именно развивался язык и мало-помалу продолжал свое отклонение от первичных на-именований. Вначале все имело имя - имя собственное или еди-ничное. Затем имя связывалось с одним-единственным элемен-том данной вещи и применялось ко всем другим индивидам, также содержавшим его: деревом не называли больше опреде-ленный дуб, но называли все то, что содержало по меньшей мере ствол и ветви. Имя связывалось также с характерным обстоя-тельством: ночь обозначала не конец этого дня, но отрезок тем-ноты, отделяющий все заходы солнца от всех его восходов. На-конец, имя связывалось с аналогиями: листом называли все, что было тонким и гладким, как лист дерева 2. Постепенный анализ языка и более совершенное его расчленение, позволяю-щие дать одно имя множеству вещей, сложились по линии тех фундаментальных фигур, которые были хорошо известны рито-рике: синекдоха, метонимия и катахреза (или метафора, если аналогию трудно заметить сразу). Дело в том. что они вовсе не являются следствием изощренности стиля; напротив, они обна-руживают подвижность, свойственную любому языку, поскольку он является спонтанным: 'За один день на рынке в Галле со-здается больше оборотов речи, чем в течение многих дней на академических собраниях' 3. Весьма вероятно, что эта подвиж-ность была гораздо большей вначале, чем теперь: дело в том, что в наши дни анализ настолько тонок, сетка столь плотная, а отношения координации и субординации столь четко установ-лены, что слова почти лишены возможности сдвинуться с места. Но у истоков человечества, когда слов было мало, когда пред-ставления были еще неопределенными и плохо проанализиро-ванными, когда страсти их изменяли или их обосновывали, слова обладали большими возможностями перемещения. Можно даже сказать, что слова были образными раньше, чем быть именами собственными: иными словами, они едва обрели ста-тут единственных имен, как уже распространились на представ-ления под воздействием спонтанной риторики. Как говорит Руссо, о великанах, наверное, заговорили прежде, чем стали обозначать людей 4. Корабли сначала обозначали посредством парусов, а душа, 'Психея', получила первоначально фигуру бабочки 5.

Таким образом, то, что открывается в глубине как устной речи, так и письменной, - это риторическое пространство слов: эта свобода знака размещаться согласно анализу представле-ния во внутреннем элементе, в соседней точке, в аналогичной

1  Соndillас. Essai sur l'origine des connaissances (Œuvres, t. I, p. 75-87).

2  Du Marsais. Traité de tropes, éd. 1811, p. 150-151.

3  Id., ibid., p. 2.

4  Rousseau. Essai sur l'origine des langues, p. 152-153.

5  De Brosses. Traité de la prononciation mécanique, p. 267.

148

фигуре. И если, как мы констатируем, языкам свойственно раз-нообразие, если, исходя из первичных обозначений, которые, не-сомненно, были присущи им всем благодаря универсальности человеческой природы, они не перестали развертываться со-гласно различным формам, если каждый из них имел свою историю, свои особенности, свои обычаи, свою память и свое забвение, то это потому, что слова имеют свое место не во вре-мени, а в пространстве, в котором они могут обрести свою ис-ходную позицию, перемещаться, обращаться на самих себя и медленно развертывать кривую своего движения: в тропологическом пространстве. Так возвращаются к исходной точке рас-суждений о языке. Среди всех знаков язык обладал свойством быть последовательным: не потому, что он принадлежит сам по себе к хронологии, но потому, что он устанавливал в последо-вательности звучаний одновременность представления. Но эта последовательность, анализирующая и выявляющая один за другим прерывные элементы, пробегает пространство, открывае-мое представлением перед мысленным взором. Таким образом, язык лишь заставляет выстроиться в линейный порядок пред-ставленные вразброс элементы. Предложение развертывает и дает понять ту фигуру, которую риторика делает чувствитель-ной для глаза. Без этого тропологического пространства язык не образовался бы из всех нарицательных имен, позволяющих установить отношение атрибутивности. Без этого анализа слов фигуры остались бы немыми, мимолетными, и, схваченные в мо-мент озарения, они сразу же канули бы в ночь, где нет даже времени.

Начиная с теории предложения и кончая теорией деривации, все классическое рассуждение о языке, - все, что было названо 'всеобщей грамматикой', является лишь сжатым комментарием этой простой фразы: 'язык анализирует'. Именно здесь опро-кидывалась в XVII веке вся западная языковая практика, ко-торая всегда до сих пор верила в то, что язык говорит.

7. ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК ЯЗЫКА

Сделаем несколько заключительных замечаний. Четыре тео-рии - предложения, расчленения, обозначения и деривации - об-разуют как бы стороны четырехугольника. Они попарно проти-востоят и оказывают поддержку друг другу. Расчленение дает содержание чисто словесной, еще пустой, форме предложения; оно ее наполняет, но противостоит ей так, как именование, раз-личающее вещи, противостоит атрибутивности, связывающей их снова. Теория обозначения представляет точку связи всех имен-ных форм, которые расчленение разделяет; но она противостоит ему так, как мгновение, выраженное жестом, прямое обозначе-ние противостоит разделению всеобщностей. Теория деривации

149

раскрывает непрерывное движение слов начиная с их возник-новения, но скольжение по поверхности представления проти-востоит единственной и устойчивой связи, соединяющей корень с представлением. Наконец, деривация возвращает к предложе-нию, так как без него обозначение осталось бы замкнутым в себе и не могло бы обеспечить всеобщности, полагающей атрибутивное отношение. Тем не менее деривация образуется согласно пространственной фигуре, тогда как предложение раз-вертывается согласно последовательному порядку.

Нужно заметить, что между противоположными вершинами этого прямоугольника существует нечто вроде диагональных от-ношений. Прежде всего они существуют между расчленением и деривацией: членораздельным языком, со словами, которые со-поставляются, или вкладываются друг в друга, или упорядо-чивают друг друга, можно обладать здесь в той мере, в какой, начиная с их исходного значения и с простого полагающего их акта обозначения, слова не перестали образовывать производ-ные слова, меняя сферу своего применения. Отсюда возникает пересекающая весь четырехугольник языка ось, вдоль которой фиксируется состояние языка: его способности к расчленению определены точкой деривации, которой она достигла; здесь определяются как его историческое положение, так и его спо-собность к различению. Другая диагональ идет от предложения к возникновению слов, то есть от утверждения, скрытого в лю-бом акте суждения, к обозначению, полагаемому любым актом именования. Вдоль этой оси устанавливается отношение слов к тому, что они представляют: здесь выявляется, что слова не высказывают ничего, кроме бытия представления, но что они всегда именуют кое-что представленное. Первая диагональ вы-ражает развитие языка в его способности к описанию, а вто-рая - бесконечное переплетение языка и представления - удвое-ние, вследствие которого словесный знак всегда представляет какое-либо представление. На этой линии слово функционирует как заместитель (со своей способностью представлять), в то время как на первой - как элемент (со своей способностью составлять и разлагать на части).

В точке пересечения этих двух диагоналей, в центре четы-рехугольника, там, где удвоение представления раскрывается как анализ и где заместитель обладает возможностью распреде-лять, там, следовательно, где располагаются возможность и принцип всеобщей таксономии представления, находится имя. Именовать - значит сразу же давать словесное представление представления и размещать его во всеобщей таблице. Вся клас-сическая теория языка организуется вокруг этой особой и цен-тральной формы бытия, в которой пересекаются все функции языка, так как при ее посредничестве представления могут войти в какое-либо предложение, следовательно, благодаря ей дискурсия сочленяется с познанием. Конечно, только рассуждение

150

может быть истинным или ложным. Но если бы все имена были точны, если бы анализ, на котором они основаны, был вполне продуман, если бы язык был 'ладно скроен', то не было бы никакого затруднения в том, чтобы высказывать верные сужде-ния, и ошибку, если бы она произошла, было бы столь же легко обнаружить, увидеть, как и в алгебраическом исчислении. Од-нако несовершенство анализа и все смещения, производимые деривацией, наделили именами анализы, абстракции и незакон-ные сочетания, что не представляло бы никакого неудобства (как в случае наделения именами сказочных чудищ), если бы слово не фигурировало как представление представления, в ре-зультате чего нельзя было бы мыслить ни одного слова - ка-ким бы оно ни было абстрактным, общим и лишенным содержа-ния, - не утверждая возможности того, что оно представляет. Поэтому в центре четырехугольника языка имя появляется и как точка схождения всех структур языка (имя представляет собой наиболее существенную, наиболее охраняемую фигуру языка, чистейший результат всех его условностей, всей его исто-рии) , и как точка, исходя из которой весь язык может всту-пить в отношение с истиной, вследствие чего он станет предме-том суждения.

Здесь сосредоточивается весь классический опыт языка: это и обратимость грамматического анализа, являющегося и наукой и предписанием, изучением слов и правилом их построения, ис-пользования и преобразования в их функции представления; это и основополагающий номинализм философии от Гоббса до Идеологии, неотделимый от критики языка и от того недоверия к общим и отвлеченным словам, которое характерно для Мальбранша, Беркли, Кондильяка и Юма; это и великая утопия со-здания абсолютно прозрачного языка, в котором все вещи име-новались бы самым четким образом, что достигалось бы либо посредством совершенно произвольной, но строго продуманной системы (искусственный язык), либо посредством языка на-столько естественного, что он выражал бы мысль так же, как лицо - страсть (о таком языке, составленном из непосредствен-ных знаков, мечтал Руссо в первом из своих 'Диалогов'). Можно сказать, что именно Имя организует всю классическую дискурсию: говорить или писать означает не высказывать ка-кие-то вещи или выражать себя, не играть с языком, а идти к суверенному акту именования, двигаться путями языка к тому месту, где вещи и слова связываются в их общей сути, что позволяет дать им имя. Но когда это имя уже высказано, весь язык, приведший к нему или ставший средством его достиже-ния, поглощается этим именем и устраняется. Таким образом, в своей глубокой сущности классическая дискурсия всегда стре-мится к этому пределу, но существует, лишь отстраняя его. Она движется вперед в постоянном ожидании Имени. Поэтому в са-мой своей возможности она связана с риторикой, то есть со всем

151

пространством, окружающим имя, заставляющим его коле-баться вокруг того, что имя представляет, выявляющим эле-менты, или соседство, или аналогии того, что оно именует. Фи-гуры, которые дискурсия пересекает, обеспечивают запаздыва-ние имени, которое в последний момент является для того, что-бы их заполнить и устранить. Имя - это предел дискурсии. И мо-жет быть, вся классическая литература размещается в этом пространстве, в этом движении, смысл которого - достижение имени, всегда грозного, так как оно убивает саму возможность говорить, исчерпывая ее до конца. Именно это движение пове-левает практикой языка, начиная со столь сдержанного призна-ния в 'Принцессе Клевской' 1 и кончая явным взрывом насилия, присущим 'Жюльетте'2. В этом произведении именование пред-стает, наконец, во всей своей откровенной обнаженности, и ри-торические фигуры, которые раньше сдерживали его, рушатся в становятся безграничными фигурами желания, по которым, так, впрочем, никогда и не достигая предела, непрерывно движутся одни и те же постоянно повторяемые имена.

Вся классическая литература располагается в движении, направленном от фигуры имени к самому имени, переходя or задачи именования еще раз той же самой вещи посредством но-вых фигур (это вычурность языка) к задаче именования по-средством слов, наконец точных, того, что никогда не имело имени или что дремало в складках далеко отстоящих слов: эта относится к тайнам души, впечатлениям, рожденным на сты-ковке вещей и тела, для которых язык 'Пятой прогулки' 3 вдруг обрел прозрачность. Романтизм полагал, что порвал с предше-ствующей эпохой, поскольку научился называть вещи своими именами. По правде говоря, к этому стремился весь класси-цизм: Гюго выполнил обещание Вуатюра 4. Но вследствие этого имя перестает быть компенсацией языка; оно становится в кем загадочной материей. Единственный момент - невыносимый и долгое время скрываемый в тайне, - когда имя было сверше-нием и субстанцией языка, обещанием и правеществом, связан с Садом, когда сквозь всю протяженность имени прошло же-лание, для которого оно было местом возникновения, утоления и безграничного возобновления. Отсюда вытекает то обстоятель-ство, что творчество Сада играет в нашей культуре роль непре-кращающегося первоначального шепота. Благодаря яростной силе имени, наконец произнесенного ради него самого, язык предстает в своей грубой вещественности; прочие 'части речи' в свою очередь завоевывают свою независимость; они избав-

1  Роман г-жи де Лафайет (1634-1694), опубликованный в 1678 г. - Прим. ред.

2  Роман маркиза де Сада. - Прим. ред.

3  Имеются в виду 'Прогулки одинокого мечтателя' Руссо. См.: Ж.-Ж. Руссо. Избранные сочинения, т. III. M., 1961, с. 611.

4  Вуатюр (1597-1648) - фр. писатель. - Прим. ред.

152

ляются от верховной власти имени, не образуя больше вокруг него дополнительное кольцо украшений. И так как больше нет особой красоты в том, чтобы 'удерживать' язык вокруг и около имени, показывать ему то, что он не высказывает, возникает недискурсивная речь, роль которой состоит в том, чтобы рас-крыть язык в его грубом бытии. Это подлинное бытие языка XIX век назовет Словом (в противоположность 'слову' класси-ков, функция которого состоит в том, чтобы скреплять неза-метно, но непрерывно язык с бытием представления). И дискур-сия, содержащая в себе это бытие и освобождающая его для него самого, и есть литература.

Вокруг этой классической привилегии имени теоретические сегменты четырехугольника (предложение, расчленение, обозна-чение и деривация) определяют границу того, что было тогда практикой языка. При их последовательном анализе речь шла не о создании истории грамматических концепций XVII и XVIII столетий, не об установлении общих очертаний того, что люди думали относительно языка, а об определении условий, при которых язык мог стать объектом знания, и пределов этой эпистемологической сферы. Речь шла не о вычислении общего знаменателя мнений, а об определении исходных возможностей для формирования тех или иных мнений о языке. Вот почему этот прямоугольник обрисовывает скорее периферию, чем вну-треннюю фигуру, показывая, как язык переплетается с тем, что для него является внешним и вместе с тем необходимым. Было ясно, что без предложения нет языка: без наличия, по крайней мере неявного, глагола быть и отношения атрибутивности, ко-торое он устанавливает, дело имели бы не с языком, а со зна-ками как таковыми. Пропозициональная форма выдвигает в ка-честве условия языка утверждение какого-то отношения тожде-ства или различия: говорят лишь в той мере, в какой это отно-шение является возможным, но три других теоретических сег-мента скрывают совсем другое требование: для того чтобы име-лась деривация слов начиная с их возникновения, для того чтобы имелась исходная причастность корня к его значению, для того чтобы, наконец, имелся отчетливый анализ представ-лений, нужно, чтобы имелся, начиная с наиболее непосредствен-ной практики языка, аналогичный шум вещей, сходств, стараю-щихся войти в игру. Если бы все было совершенно разнообраз-ным, то мысль была бы обречена на единичность, и, как статуя у Кондильяка, прежде чем она начала вспоминать и сравнивать, она была бы обречена на абсолютную дисперсию и абсолютное однообразие. У нее не было бы ни памяти, ни возможного вооб-ражения, ни размышления, следовательно. И было бы невоз-можно сравнивать между собой вещи, определять их тожде-ственные черты, полагать имя нарицательное. Не было бы языка. И если язык существует, то это потому, что под тожде-ствами и различиями имеется основа непрерывностей, сходств,

153

повторений, естественных переплетений. Сходство, устраненное из знания с начала XVII века, всегда полагает внешнюю гра-ницу языка: кольцо, окружающее область того, что можно ана-лизировать, упорядочивать и познавать. Именно этот глухой шепот вещей речь рассеивает, но без него она не могла бы говорить.

Теперь можно определить, каково же это прочное и сжатое единство языка в классической практике. Именно это единство посредством игры расчлененного обозначения вводит сходство в пропозициональное отношение, то есть в систему тождеств и различий, установленную глаголом 'быть' и обнаруживаемую сетью имен. Приписывать имя вещам и именовать этим именем их бытие - вот фундаментальная задача классической 'дискурсии'. В течение двух веков речь в западной культуре была ме-стом онтологии. Когда он именовал бытие любого представле-ния вообще, он был философией: теорией познания и анализом идей. Когда он приписывал каждой представленной вещи соот-ветствующее имя и когда во всем поле представления он распо-лагал сетью хорошо сложенного языка, тогда он был наукой - номенклатурой и таксономией.

Глава V. КЛАССИФИЦИРОВАТЬ

1. ЧТО ГОВОРЯТ ИСТОРИКИ

Истории идей или наук - они берутся здесь лишь в своих общих чертах - приписывают XVII веку и в особенности XVIII веку какую-то новую любознательность: любознатель-ность, которая позволила им если и не открыть, то по крайней мере придать наукам о жизни до тех пор немыслимые широту и точность. Этому явлению по традиции приписывают ряд при-чин и несколько существенных обстоятельств.

По линии источников или мотивов этого явления рассматри-вают новые преимущества наблюдения: возможности, которые ему приписывают, начиная с Бэкона, а также технические усо-вершенствования, связанные с изобретением микроскопа. Сюда также относят новый для того времени престиж физических наук, доставлявших для знания модель рациональности. Если посредством эксперимента и теории можно было анализировать законы движения или законы отражения луча света, разве не следовало искать при помощи опытов, наблюдений или вычис-лений такие законы, которые позволили бы упорядочить более сложную, но смежную область живых существ? Картезианский механицизм, впоследствии ставший препятствием, сначала был орудием переноса, он вел, немного вопреки самому себе, от ме-ханистической рациональности к открытию другой рациональ-ности, присущей живому. В этот же ряд причин историки идей помещают вперемешку различные интересы: экономический ин-терес к сельскому хозяйству (свидетельством чего служат фи-зиократы, но также и первые успехи агрономии) ; любопыт-ство - на полпути между экономией и теорией - к экзотиче-ским растениям и животным, которых пытаются акклиматизи-ровать, причем большие научные экспедиции - Турнефора на Среднем Востоке, Адансона в Сенегале - доставляют описания, гравюры и образцы; и затем главным образом высокая этиче-ская оценка природы, вместе со всем этим двусмысленным

155

в своей основе движением, благодаря которому - неважно, идет ли речь об аристократии или буржуазии, - деньги и чувства 'вкладывают' в землю, которую предшествующие эпохи долгое время оставляли заброшенной. В середине XVIII столетия Русса собирает гербарий.

В реестре обстоятельств историки отмечают разнообразные формы, присущие этим новым наукам о жизни, и 'дух', как говорят, которым они руководствуются. Эти науки сначала под, влиянием Декарта и до конца XVII века были механистиче-скими; первые шаги тогда только еще формирующейся химии накладывали на них свой отпечаток, но в XVIII веке виталистские темы сохраняли или возобновляли свои привилегии с тем, чтобы оформиться наконец в единое учение - тот 'витализм', который в несколько различных формах Бордё и Барте испо-ведуют в Монпелье, Блюменбах в Германии, Дидро, а затем Биша в Париже. В рамках этих различных теоретических по-строений ставились почти всегда одни и те же вопросы, каждый раз получавшие различные решения: о возможности классифи-кации живых организмов, причем одни, как Линней, считали, что вся природа может войти в какую-то таксономию, другие, как Бюффон, считали, что она чересчур разнообразна и слиш-ком богата, чтобы поместиться в столь жестких рамках; о ха-рактере процесса размножения, причем сторонники более меха-нистических воззрений склонялись к преформации, а прочие верили в специфическое развитие зародышей; об анализе функ-ций (кровообращение после Гарвея, ощущение, двигательная активность и - к концу века - дыхание).

При рассмотрении этих проблем и порождаемых ими дискус-сий историкам нетрудно воссоздать те великие споры, о которых сказано, что они разделили мнение и страсти людей, а также их доводы. Таким образом рассчитывают обнаружить следы глу-бинного конфликта между теологией, полагающей под каждой формой и во всех движениях мира провидение бога, простоту, тайну и взыскательность его путей, и наукой, которая уже стре-мится к установлению самостоятельности природы. Выявляется также противоречие между наукой, тесно связанной с давним преобладанием астрономии, механики и оптики, и другой нау-кой, которая уже подозревает, что в областях жизни, возможно, имеется нечто несводимое и специфическое. Наконец, историки видят, как на глазах у них определяется противоположность между теми, кто верит в неподвижность природы - наподобие Турнефора и в особенности Линнея, - и теми, кто вместе с Бонне, Бенуа де Майе и Дидро уже предчувствуют великую творческую мощь жизни, ее неистощимую способность к превра-щениям, ее пластичность и ту девиацию, благодаря которой она вовлекает все свои создания, включая нас самих, в поток вре-мени, над которым никто не властен. Задолго до Дарвина и за-долго до Ламарка великий спор об эволюционизме был начат

156

'Теллиамедом', 'Палингенезом' и 'Сном д'Аламбера'. Механи-цизм и теология, опирающиеся друг на друга или беспрестанно спорящие между собой, удерживают, согласно точке зрения этих историков, классическую эпоху вблизи ее истоков - рядом с Декартом и Мальбраншем; напротив, неверие и какая-то смутная интуиция жизни, в свою очередь в конфликте (как у Бонне) или в согласии (как у Дидро), влекут классическую эпоху к ее ближайшему будущему: к тому XIX веку, который, как предполагают, дал еще неясным и робким попыткам XVIII века их позитивное и рациональное осуществление в форме науки о жизни, которой не нужно было жертвовать ра-циональностью, чтобы отстаивать в самый разгар ее осознания специфичность жизни, а также ту полускрытую теплоту, кото-рая циркулирует между жизнью - объектом нашего познания - и нами, которые находятся здесь, чтобы ее познавать.

Не будем возвращаться к предпосылкам подобного метода. Здесь будет достаточно показать его следствия: трудность пости-жения той системы отношений, которая может связать друг с другом такие различные исследования, как попытки таксоно-мии и микроскопические наблюдения; необходимость регистра-ции в качестве наблюдаемых фактов конфликтов между сто-ронниками неизменности видов и теми, кто с ними не согласен, или же между сторонниками метода и приверженцами системы; необходимость разделения знания на две части, которые, хотя и чужды друг другу, переплетаются между собой: первая из них определялась тем, что уже было известно в других областях знания (аристотелевское или схоластическое наследие, груз картезианства, престиж Ньютона), а вторая - тем, чего еще не знали (эволюция, специфичность жизни, понятие организма) ; и в особенности применение категорий, являющихся строго ана-хроничными по отношению к этому знанию. Из этих катего-рий, очевидно, наиболее важным является понятие жизни. Хотят создавать историю биологии XVIII века, но не отдают себе от-чета в том, что биологии не существовало и что расчленение знания, которое нам известно в течение более чем ста пятиде-сяти лет, утрачивает свою значимость для предшествующего периода. То, что биология была неизвестна, имело очень про-стую причину: ведь не существовало самой жизни. Существо-вали лишь живые существа, которые открывались сквозь ре-шетку знания, установленную естественной историей.

2. ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Как классическая эпоха смогла определить эту область 'естественной истории', очевидность и даже единство которой теперь нам кажутся столь далекими и как бы уже не столь ясными? Каково это поле, в котором природа оказалась доста-

157

точно близкой самой себе, чтобы включенные в нее индивиды могли быть классифицированы, и достаточно удаленной от са-мой себя, чтобы они могли стать предметом анализа и размыш-ления? Создается впечатление - и об этом говорят весьма часто, - что история природы должна была появиться как след-ствие падения картезианского механицизма. Когда в конце концов обнаружилась невозможность ввести весь мир в законы прямолинейного движения, когда сложность растения и слож-ность животного оказали достаточное сопротивление простым формам протяженной субстанции, тогда пришлось признать, что природа проявляет себя в своем странном богатстве; и тщатель-ное наблюдение живых существ якобы возникло на том месте, откуда только что удалилось картезианство. К сожалению, дело обстоит не так просто. Возможно - и это еще следовало бы изучить, - что одна наука возникает из другой; но никогда наука не может возникнуть ни из отсутствия другой, ни из краха, ни даже из препятствия, встречаемого другой наукой. В сущности, возможность естественной истории, вместе с Реем, Джонстоном, Кристофом Кно, современна картезианству, а не его краху. Одна и та же эпистема допустила и механику от Де-карта до д'Аламбера, и естественную историю от Турнефора до Добентона.

Для того чтобы естественная история появилась, не надо было, чтобы природа уплотнилась, и затемнилась, и умножила свои механизмы, приобретя непроницаемую для глаз весомость истории, которую можно только излагать и описывать, не имея возможности ее измерять, исчислять, объяснять; надо было - и это как раз наоборот, - чтобы История стала Естественной. То, что существовало в XVI веке и вплоть до середины XVIII века, - это истории: Белон написал 'Историю природы птиц', Дюре - 'Чудесную историю растений', Альдрованди- 'Историю змей и драконов'. В 1657 году Джонстон публикует 'Естественную историю четвероногих'. Конечно, эта дата рож-дения не является строго установленной 1, она символизирует здесь какой-то ориентир и указывает, издали, на явную загадоч-ность какого-то события. Это событие - внезапное расслоение в области Истории двух отныне различных сфер познания. До Альдрованди История была совершенно нерасчленимым сплете-нием сведений о вещах и обо всех знаках, которые были от-крыты в них или наложены на них: писать историю какого-либо растения или какого-либо животного означало столь же сказать о его элементах или органах, сколь и о сходствах, которые можно у него найти, достоинствах, которые ему приписывают, легендах и историях, в которых оно участвовало, гербах, в ко-торых оно фигурирует, лекарствах, которые изготовляют с при-месью его компонентов, пище, которую оно доставляет, о том,

1 В 1686 году Рей пишет еще "Historia plantarum generalis".

158

что сообщают о нем древние авторы, о том, что могут сказать о нем путешественники. История какого-то живого существа - это само существо, взятое внутри всей семантической сети, ко-торая связывала его с миром. Столь очевидного для нас разде-ления между тем, что мы видим, тем, что заметили и сообщили другие, тем, что другие, наконец, воображают или во что они наивно верят, великого деления на три части, по видимости столь простого и столь непосредственного, - на Наблюдение, Документ, Сказку - не существовало. И не потому, что наука колебалась между разумным призванием и всем грузом наив-ной традиции, а по причине более точной и более значимой: дело в том, что знаки были составной частью вещей, тогда как в XVII веке они становятся модусами представления.

Когда Джонстон пишет свою 'Естественную историю четве-роногих', знает ли он о них больше, чем Альдрованди полуве-ком раньше? Не намного, утверждают историки. Но вопрос не в этом, или, если его хотят поставить таким образом, нужно ответить, что Джонстон знает о них гораздо меньше, чем Аль-дрованди. Последний по поводу каждого изученного животного давал развернутое, и на том же уровне, описание его анатомии и способов его ловли; его аллегорическое использование и его способ размножения; зону его распространения и дворцы его легенд; его питание и наилучший способ приготовления из него соуса. Джонстон же подразделяет свою главу о лошади на две-надцать рубрик: имя, анатомическое строение, обитание, воз-раст, размножение, голос, движения, симпатия и антипатия, ис-пользование, употребление в целебных целях и т. д. 1. Все это было и у Альдрованди, и даже гораздо большее. А ведь суще-ственное различие кроется как раз в том, что отсутствует. Как мертвый и бесполезный груз, опущена вся семантика, связанная с животным. Слова, тесно связанные с животным, были освобо-ждены от этой связи с ним и опущены; и живое существо, в своей анатомии, в своей форме, в своих нравах, в своем ро-ждении и в своей смерти, предстает как бы в настоящем виде. Естественная история обретает свое место в теперь открытом пространстве между вещами и словами - пространстве без-молвном, чистом от всякой словесной шелухи и тем не менее организованном согласно тем самым элементам представления, которые с полным правом могут быть названы. Вещи подсту-пают к самым границам дискурсии, ибо они оказываются в глу-бине представления. Следовательно, наблюдение начинается не с отказа от исчисления. В возникновении естественной истории, взятой вместе с соответствующей атмосферой эмпиризма, в ко-торой она развивается, не нужно видеть невольное насилие опыта над познанием, которое выслеживало истину природы

1 Jonston. Historia naturalis de quadpripedidus, Amsterdam, 1657, p. 1-11.

159

где-то в другом месте. Естественная история - и поэтому-то она возникла именно в этот момент - это пространство, открытое в представлении анализом, предвосхищающим возможность име-нования; это возможность видеть то, что можно будет сказать, но что нельзя было бы ни сказать впоследствии, ни увидеть на расстоянии, если вещи и слова, отличенные друг от друга, не соединялись бы между собой с самого начала в представлении. Порядок описания, который Линней вскоре после Джонстона предложит в естественной истории, является весьма характер-ным. Согласно ему, любая глава, касающаяся описания какого-либо животного, должна следовать такому порядку: имя, тео-рия, род, вид, атрибуты, использование и, в заключение, Litteraria. Весь язык, наложенный временем на вещи, отброшен к последней границе как дополнение, в котором дискурсия рас-сказывала сама о себе и сообщала об открытиях, традициях, верованиях, поэтических фигурах. До этого языка о языке воз-никает сама вещь в своих специфических чертах, но внутри той реальности, которая была с самого начала расчленена посред-ством имени. Возниковение в классическую эпоху естественной истории не является прямым или косвенным следствием пере-носа рациональности, сложившейся в иной области (в геомет-рии или механике). Она представляет собой иное образование, обладающее своей собственной археологией, хотя и связанное (но посредством корреляции и одновременности) с общей тео-рией знаков и с проектом универсального матезиса.

Итак, старое слово 'история' изменяет свой смысл и, быть может, обретает одно из своих архаических значений 1. Во вся-ком случае, если верно, что историк, в рамках греческого мыш-ления, действительно был тем, кто видит и кто рассказывает об увиденном, то, в рамках нашей культуры, историк не всегда был таковым. Лишь достаточно поздно, на пороге классической эпохи, историк взял или вернул себе эту роль. До середины XVII века задачей историка было установление обширного собрания документов и знаков - всего того, что могло оставить в мире как бы метку. Именно историк обязан был заставить заговорить все заброшенные слова. Его существование опреде-лялось не столько наблюдением, сколько повторением сказан-ного, вторичным словом, речью, в которой звучало снова столько заглушенных слов. Классическая эпоха дает истории совершенно другой смысл: впервые установить тщательное на-блюдение за самими вещами, а затем описать результаты на-блюдения в гладких, нейтральных и надежных словах. Понятно, что в этом 'очищении' первой формой истории, которая при этом сложилась, стала история природы, так как для своего

1 Греческое слово ιστορία означает расспрашивание, исследование, све-дения, полученные от других. У Аристотеля это слово иногда обозначает 'описание' (В. П. Зубов. Аристотель. М., 1963, с. 104). - Прим. перев.

160

оформления она нуждается только в словах, непосредственно приложимых к самим вещам. Документами этой новой истории являются не другие слова, тексты или архивы, но прозрачные пространства, где вещи совмещаются между собой: гербарии, коллекции, сады. Место этой истории - не подвластный времени прямоугольник, в котором, освобожденные от всякого толкова-ния, от всякого сопровождающего языка, существа предстают одни рядом с другими, в их зримом облике, сближенными со-гласно их общим чертам и благодаря этому уже доступными в потенции анализу, носителями их единственного имени. Часто говорится, что создание ботанических садов и зоологических коллекций выражало новое любопытство к экзотическим расте-ниям и животным. В действительности же они давно возбу-ждали интерес. То, что изменилось, - это пространство, в кото-ром их можно видеть и описывать. В эпоху Возрождения не-обычность животного была предметом зрелища; она фигуриро-вала в празднествах, состязаниях на копьях, в реальных или фиктивных сражениях, в сказочных представлениях, в которых бестиарий развертывал свои исконные фабулы. Кабинет есте-ственной истории и сад, в том виде, в каком их создают в клас-сическую эпоху, замещают круговое расположение вещей по ходу 'обозрения' установлением их в 'таблице'. То, что про-никло между этими театрами и этим каталогом, - это не жела-ние знать, а новый способ связывать вещи одновременно и со взглядом и с речью. Новый способ создавать историю.

И нам известно, какое методологическое значение эти про-странства и эти 'естественные' распределения приобрели в конце XVIII века при классификации слов, языков, корней, документов, архивов, короче говоря, при образовании из всего этого стихии истории (в привычном смысле слова), в которой XIX век найдет, после этой чистой таблицы вещей, новую воз-можность говорить о словах, и говорить не в стиле комментария, но в столь же позитивной, сколь и объективной манере, прису-щей естественной истории.

Все более и более полное сбережение письменных источни-ков, учреждение архивов, их упорядочивание, реорганизация библиотек, создание каталогов, репертуаров, инвентариев пред-ставляют собой в конце классической эпохи нечто большее, чем просто новую восприимчивость ко времени, к своему прошлому, к глубинным пластам истории; это способ введения в уже сфор-мировавшийся язык и в оставленные им следы того же самого порядка, который устанавливают между живыми существами. Именно в этом зарегистрированном времени, в этом разбитом на квадраты и пространственно-локализованном становлении, историки XIX века возьмутся за написание наконец 'верной' истории, то есть освобожденной от классической рационально-сти, от ее упорядоченности и от ее теодицеи, - истории, отдан-ной во власть неистовой силе вторгающегося времени.

161

3. СТРУКТУРА

Понимаемая и расположенная таким образом естественная история имеет условием своей возможности общую принадлеж-ность вещей и языка к представлению: но она существует в ка-честве задачи лишь в той мере, в какой вещи и язык оказы-ваются разделенными. Следовательно, она должна сократить это расстояние, чтобы максимально приблизить язык к наблю-дению, а наблюдаемые вещи - к словам. Естественная исто-рия - это не что иное, как именование видимого. Отсюда ее кажущаяся простота и та манера, которая издалека представ-ляется наивной, настолько она проста и обусловлена очевид-ностью вещей. Создалось впечатление, что вместе с Турнефором, Линнеем или Бюффоном стало наконец говорить то, что все время было видимым, но оставалось немым в связи с ка-кой-то непреодолимой рассеянностью взглядов. Действительно, дело не в тысячелетней невнимательности, которая внезапно исчезла, а в открытии нового поля наблюдаемости, которое об-разовалось во всей своей глубине.

Естественная история стала возможной не потому, что на-блюдение стало более тщательным и пристальным. В строгом смысле слова можно сказать, что классическая эпоха умудри-лась если и не видеть как можно меньше, то по крайней мере умышленно ограничить пространство своего опыта. Начиная с XVII века наблюдение является чувственным познанием, снаб-женным неизменно негативными условиями. Это, конечно, ис-ключение слухов, но исключение также вкуса и запаха, так как из-за их неопределенности, из-за их переменчивости они не до-пускают качественного анализа различных элементов, который был бы повсеместно приемлемым. Очень сильное ограничение осязания обозначением некоторых вполне очевидных противо-положностей (как, например, гладкого и шершавого); почти исключительное предпочтение зрения, являющегося чувством очевидности и протяженности, и, следовательно, анализа partes extra partes, принятого всеми: слепой XVIII века вполне может быть геометром, но он не будет натуралистом 1. Кроме того, далеко не все из того, что открывается взгляду, поддается ис-пользованию: в частности, цвета почти не могут быть основа-нием для полезных сравнений. Поле зрения, в котором наблю-дение может проявить свои возможности, является лишь остат-ком этих исключений: это зрительное восприятие, освобожден-ное от всех иных привнесений органов чувств и, кроме того, выдержанное в серых тонах. Это поле в гораздо большей сте-пени, чем восприятие самих вещей, ставшее наконец чутким,

1 Diderot. Lettre sur les aveugles. Ср.: Линней: 'Нужно отбросить... все случайные признаки, не существующие в растении ни для глаза, ни для осязания' (Linné. Philosophie botanique, p. 258).

162

определяет возможность естественной истории и появления ее абстрагированных объектов: линий, поверхностей форм, объемов.

Может быть, скажут, что применение микроскопа компенси-рует эти ограничения и что если бы чувственный опыт ограни-чивался в отношении его наиболее сомнительных сторон, то он устремился бы к новым объектам наблюдения, контролируемого техническими средствами. Действительно, одна и та же сово-купность негативных условий ограничила сферу опыта и сде-лала возможным применение оптических инструментов. Для того чтобы иметь возможность лучше наблюдать сквозь увели-чительное стекло, нужно отказаться от познания посредством других чувств или посредством слухов. Изменение подхода на уровне наблюдения должно быть более весомым, чем корре-ляции между различными свидетельствами, которые могут до-ставить впечатления, чтение или лекции. Если бесконечное охва-тывание видимого в его собственной протяженности лучше под-дается наблюдению посредством микроскопа, то от него не отказываются. И лучшим доказательством этого является, несо-мненно, то, что оптические инструменты особенно успешно ис-пользовались для решения проблем происхождения, то есть для открытия того, как формы, строение, характерные пропорции взрослых индивидов и их вида в целом могут передаваться че-рез века, сохраняя их строгую идентичность. Микроскоп был предназначен не для того, чтобы преодолеть пределы фунда-ментальной сферы видимого, но для решения одной из проблем, которую он ставил, - сохранения на протяжении поколений ви-димых форм. Использование микроскопа основывалось на не-инструментальном отношении между глазами и вещами, на от-ношении, определяющем естественную историю. Разве Линней не говорил, что объектам природы (Naturalia) в противополож-ность небесным телам (Coelestia) и элементам (Elementa) было предназначено непосредственно открываться чувствам? 1 И Турнефор полагал, что для познания растений лучше было анали-зировать их 'такими, какими они попадают на глаза', 'чем проникать в каждую их разновидность с религиозной щепетиль-ностью' 2.

Наблюдать - это значит довольствоваться тем, чтобы ви-деть. Видеть систематически немногое. Видеть то, что в не-сколько беспорядочном богатстве представления может анали-зироваться, быть признанным всеми и получить таким обра-

1  Linné. Systema naturae, p. 214. Об ограниченной пользе микроскопа см. там же, с. 220-221.

2  Tournefort. Isagoge in rem hebrarium, 1719, перевод в: Becker-Tournefort, Paris, 1956, p. 295. Бюффон упрекает линнеевский метод за то, что он основывается на столь неуловимых признаках, что приходится пользоваться микроскопом. Упрек в использовании оптической техники имеет значение теоретического возражения у ряда натуралистов.

163

зом имя, понятное для каждого. 'Все неясные подобия, - гово-рит Линней, - вводились лишь к стыду искусства' 1. Зритель-ные представления, развернутые сами по себе, лишенные вся-ких сходств, очищенные даже от их красок, дадут наконец есте-ственной истории то, что образует ее собственный объект: то самое, что она передаст тем хорошо построенным языком, кото-рый она намеревается создать. Этим объектом является протя-женность, благодаря которой образовались природные суще-ства, протяженность, которая может быть определена четырьмя переменными. И только четырьмя переменными: формой эле-ментов, количеством этих элементов, способом, посредством ко-торого они распределяются в пространстве по отношению друг к другу, относительной величиной каждого элемента. Как гово-рил Линней в своем главном сочинении, 'любой знак должен быть извлечен из числа, фигуры, пропорции, положения' 2. На-пример, при изучении органов размножения растения будет до-статочным, пересчитав тычинки и пестики (или, в случае необ-ходимости, констатировав их отсутствие), определить форму, которую они принимают, геометрическую фигуру (круг, шести-гранник, треугольник), согласно которой они распределены в цветке, а также их величину по отношению к другим органам. Эти четыре переменные, которые можно применить таким же образом к пяти частям растения - корням, стеблям, листьям, цветам, плодам, - достаточным образом характеризуют протя-женность, открывающуюся представлению, чтобы ее можно было, выразить в описании, приемлемом для всех: видя одного и того же индивида, каждый сможет сделать одинаковое опи-сание; и наоборот, исходя из такого описания, каждый сможет узнать соответствующих ему индивидов. В этом фундаменталь-ном выражении, видимого первое столкновение языка и вещей может определяться таким образом, который исключает всякую неопределенность.

Каждая визуальная различная часть растения или живот-ного, следовательно, доступна для описания в той мере, в ка-кой она может принимать Четыре ряда значений. Эти четыре значения, которые характеризуют орган или какой-либо эле-мент и определяют его, представляют собой то, что ботаники называют его структурой. 'Строение и соединение элементов, образующих тело, постигается через структуру частей расте-ний' 3. Структура позволяет сразу же описывать увиденное двумя не исключающими друг друга и не противоречащими друг другу способами. Число и величина всегда могут быть определены посредством счета или измерения; следовательно, их можно выразить количественно. Напротив, формы и распо-

1  Linné. Philosophie botanique,  299.

2  Id., ibid.,  167; ср. также  327.

3  Tournefort. Éléments de botanique, p. 558.

164

ложения должны быть описаны другими способами: или посред-ством отождествления их с геометрическими формами, или по-средством аналогий, которые должны быть 'максимально оче-видны' 1. Таким образом можно описать некоторые достаточно сложные формы, исходя из их очевидного сходства с человече-ским телом, служащим как бы резервом моделей видимого и не-посредственно образующим мостик между тем, что можно уви-деть, и тем, что можно сказать 2.

Ограничивая и фильтруя видимое, структура позволяет ему выразиться в языке. Благодаря структуре зрительное восприя-тие животного или растения полностью переходит в речь, соби-рающую его воедино. И, может быть, в конце концов видимое воссоздается в наблюдении с помощью слов, как в тех ботани-ческих каллиграммах, о которых мечтал Линней 3. Он хотел, чтобы порядок описания, его разделение на параграфы, даже типографские знаки воспроизводили фигуру самого растения, чтобы текст в его переменных величинах формы, расположения и количества имел бы растительную структуру. 'Прекрасно сле-довать природе: от Корня переходить к Стеблям, Черенкам, Листьям, Цветоножкам, Цветкам'. Хорошо было бы, если бы описание делилось на столько абзацев, сколько существует ча-стей у растения, если бы крупным шрифтом печаталось то, что касается главных частей, маленькими буквами - анализ 'ча-стей частей'. Все же прочие сведения о растении были бы до-бавлены таким образом, каким рисовальщик дополняет свой эскиз игрой светотени: 'Тушевка будет в точности заключать в себе всю историю растения, т. е. его имена, его структуру, его внешний вид, его природу, его использование'. Перенесен-ное в язык, растение запечатлевается в нем, снова обретая под взглядом читателя свою чистую форму. Книга становится герба-рием структур. И пусть не говорят, что это лишь фантазия ка-кого-то систематика, который не представляет естественную ис-торию во всем ее объеме. У Бюффона, постоянного противника Линнея, существует та же самая структура, играющая такую же роль: 'Метод осмотра будет основываться на форме, вели-чине, различных частях, их числе, их положении, самом веще-стве вещи' 4. Бюффон и Линней предлагают одну и ту же сетку, их взгляд занимает та же самая поверхность контакта вещей; одни и те же черные клетки берегут невидимое; одни и те же плоскости, ясные и отчетливые, предоставляются словам.

1  Linné. Philosophie botanique,  299.

2  Линней перечисляет части человеческого тела, которые могут служить в качестве прототипов, как для размеров, так и особенно для форм: волосы, ногти, большие пальцы, ладони, глаз, ухо, палец, пупок, пенис, вульва, жен-ская грудь (Linné. Philosophie botanique,  331).

3  Id., ibid.,  328-329.

4  B u f f o n. Manière de traiter l'Histoire naturelle (Œuvres complètes t. I, p. 21).

165

Благодаря структуре то, что представление дает в неясном виде и в форме одновременности, оказывается доступным ана-лизу и дающим тем самым возможность для линейного развер-тывания языка. Действительно, по отношению к объекту наблю-дения описание есть то же самое, что и предложение для пред-ставления, которое оно выражает: его последовательное разме-щение, элемент за элементом. Но, как мы помним, язык в своей эмпирической форме подразумевал теорию предложения и тео-рию сочленения. Взятое в себе самом, предложение оставалось пустым. Что же касается сочленения, то оно действительно об-разовывало речь лишь при том условии, что оно связывалось с явной или скрытой функцией глагола быть. Естественная история является наукой, то есть языком, но обоснованным и хорошо построенным: его пропозициональное развертывание на законном основании является сочленением; размещение в ли-нейной последовательности элементов расчленяет представле-ние очевидным и универсальным образом. В то время как одно и то же представление может дать место значительному числу предложений, так как заполняющие его имена сочленяются различным образом, то одно и то же животное, одно и то же растение будут описаны одним и тем же способом в той мере, в какой от представления до языка господствует структура. Тео-рия структуры, пронизывающая на всем ее протяжении есте-ственную историю, в классическую эпоху совмещает, в одной и той же функции, роли, которые в языке играют предложение и сочленение.

И именно на этом основании теория структуры связывает возможность естественной истории с матезисом. Действительно, она сводит все поле видимого к одной системе переменных, все значения которых могут быть установлены если и не количе-ственно, то по крайней мере посредством совершенно ясного и всегда законченного описания. Таким образом, между природ-ными существами можно установить систему тождеств и по-рядок различий. Адансон считал, что когда-нибудь можно будет рассматривать ботанику как строго математическую науку и что была бы законна постановка в ней таких же задач, как и в ал-гебре или геометрии: 'найти самый чувствительный пункт, уста-навливающий линию раздела, или же спорную линию, между семейством скабиозы и семейством жимолости'; или же найти известный род растений (неважно, естественный или искусствен-ный) , который занимает в точности промежуточное положение между семейством кендыря и семейством бурачника 1. Благо-даря структуре сильное разрастание существ на поверхности земли можно ввести как в последовательный порядок какого-то описательного языка, так и одновременно в поле матезиса, ко-торый является как бы всеобщей наукой о порядке. Это консти-

1 Adansоn. Famille des plantes, I, préface, p. CCI.

166

тутивное, столь сложное отношение устанавливается благодаря мнимой простоте описанного увиденного объекта.

Все это имеет большое значение для определения объекта естественной истории, данного в поверхностях и линиях, а не в функционировании или же в невидимых тканях. Растение и животное в меньшей степени рассматриваются в их органиче-ском единстве, чем в зримом расчленении их органов. Эти органы являются лапами и копытами, цветами и плодами, пре-жде чем быть дыханием или внутренними жидкостями. Есте-ственная история охватывает пространство видимых перемен-ных, одновременных и сопутствующих, без внутреннего отноше-ния к субординации или организации. В XVII и XVIII веках анатомия утратила ведущую роль, какую она играла в эпоху Возрождения и какую она вновь обретет в эпоху Кювье. Дело не в том, что к тому времени будто бы уменьшилось любопыт-ство или знание регрессировало, а в том, что фундаментальная диспозиция видимого и высказываемого не проходит больше че-рез толщу тела. Отсюда эпистемологическое первенство бота-ники: дело в том, что общее для слов и вещей пространство образовывало для растений сетку гораздо более удобную и го-раздо менее 'черную', чем для животных; в той мере, в какой многие основные органы растения, в отличие от животных, яв-ляются видимыми, таксономическое познание, исходящее из не-посредственно воспринимаемых переменных, было более бога-тым и более связным в ботанике, чем в зоологии. Следова-тельно, нужно перевернуть обычное утверждение: исследование методов классификации объясняется не тем, что в XVII и и XVIII веках интересовались ботаникой, а тем, что, поскольку знать и говорить можно было лишь в таксономическом простран-стве видимого, познание растений должно было взять верх над познанием животных.

На уровне институтов ботанические сады и кабинеты есте-ственной истории были необходимыми коррелятами этого раз-деления. Их значение для классической культуры, по существу, зависит не от того, что они позволяют видеть, а от того, что они скрывают, и от того, что из-за этого сокрытия они позволяют обнаружить: они скрывают анатомию и функционирование, они прячут организм, чтобы вызвать перед глазами, ожидающими от них истины, видимое очертание форм вместе с их элемен-тами, способом их распределения и их размерами. Это - книга, снабженная структурами, пространством, где комбинируются признаки и где развертываются классификации. Как-то в конце XVIII века Кювье завладел склянками Музея, разбил их и пре-парировал все собранные классической эпохой и бережно со-храняемые экспонаты видимого животного мира. Этот иконо-борческий жест, на который так никогда и не решился Ламарк, не выражает нового любопытства к тайне, для познания кото-рой ни у кого не нашлось ни стремления, ни мужества, ни воз-

167

можности. Произошло нечто гораздо более серьезное: естествен-ное пространство западной культуры претерпело мутацию: это был конец истории, как ее понимали Турнефор, Линней, Бюффон, Адансон, а также Буассье де Соваж, когда он противо-поставлял историческое познание видимого философскому по-знанию невидимого, скрытого и причин1; это будет также на-чалом того, что дает возможность, замещая анатомией класси-фикацию, организмом - структуру, внутренним подчинением - видимый признак, серией - таблицу, швырнуть в старый, пло-ский, запечатленный черным по белому мир животных и растений целую глыбу времени, которая будет названа историей в новом смысле слова.

4. ПРИЗНАК

Структура является таким обозначением видимого, которое благодаря своего рода долингвистическому выбору позволяет ему выразиться в языке. Однако полученное таким образом описание подобно имени собственному: оно предоставляет каж-дому существу его ограниченную индивидуальность и не выра-жает ни таблицы, к которой оно принадлежит, ни окружающего его соседства, ни занимаемого им места. Это чистое и простое обозначение. И для того чтобы естественная история стала язы-ком, нужно, чтобы описание стало 'именем нарицательным'. Мы видели, как в спонтанном языке первые обозначения, отно-сящиеся к единичным представлениям, оттолкнувшись от своих истоков в языке действия и в первичных корнях, мало-помалу благодаря силе деривации достигли самых общих значений. Но естественная история - хорошо построенный язык: она не ну-ждается в воздействии деривации и ее фигуры; она не должна обслуживать никакую этимологию 2. Нужно, чтобы она соеди-няла в одну и ту же операцию то, что язык всегда разделяет: она должна очень точно обозначать все естественные существа и одновременно размещать их в системе тождеств и различий, сближающей и разделяющей их друг от друга. Естественная история должна обеспечивать сразу и определенное обозначе-ние, и контролируемую деривацию. И подобно тому, как теория структуры совмещала сочленение и предложение, так и теория признака должна отождествить обозначающие характеристики и пространство, в котором они развертываются. 'Распознавание растений, - говорит Турнефор, - состоит в точном знании имен, которые им даны по отношению к структуре некоторых из их

1  Boissier de Sauvages. Nosologie méthodique, t. I, Lyon, 1772, p. 91-92.

2  Linné. Philosophie botanique,  258.

168

частей... Идея признака, существенным образом различающего одни растения от других, должна быть неизменно связанной с именем каждого растения' 1.

Установление признака является одновременно и простым и сложным делом. Простым, так как естественная история не ста-вит своей целью установление системы названий, исходя из трудно анализируемых представлений; она должна положить в ее основание такой язык, который уже развертывался в опи-сании. Названия будут даваться, исходя не из того, что видят, а из элементов, которые уже перенесены благодаря структуре в речь. Задачей является построение вторичного языка на основе этого первичного: он должен быть недвусмысленным и универсальным. Но сейчас же обнаруживается серьезное за-труднение. Для установления тождеств и различий между всеми естественными существами пришлось бы учесть каждую черту, упомянутую в описании. Эта бесконечная задача означала бы, что становление естественной истории переносится в недостижи-мую даль, если бы не существовало способов обойти трудность и ограничить труд сравнения. Можно заранее сказать, что эти способы бывают двух типов. Или можно делать полные сравне-ния, но внутри эмпирически ограниченной группы, в которой число сходств настолько велико, что перечисление различий не будет труднодостижимым; продвигаясь мало-помалу от черты к черте, можно будет надежно установить тождества и разли-чия. Или можно выбрать конечную и относительно ограничен-ную совокупность черт у всех имеющихся индивидов, у которых исследуются постоянства и изменения. Второй подход был на-зван Системой, а первый - Методом. Их противопоставляют друг другу, как противопоставляют Линнея Бюффону, Адансону, Антуан-Лорану де Жюссье, как противопоставляют не-гибкую, формально четкую концепцию природы тонкому и непо-средственному восприятию ее родственных отношений, как про-тивопоставляют идею неподвижной природы идее подвижной непрерывности существ, сообщающихся, смешивающихся и, возможно, превращающихся друг в друга... Тем не менее не этот конфликт общих воззрений на природу является существен-ным. Существенное состоит, скорее, в той системе необходимо-сти, которая в этом пункте сделала возможным и неустрани-мым выбор между двумя способами конституирования естествен-ной истории как языка. Все прочее - не более как неизбежное логическое следствие.

Система выделяет определенные элементы среди тех, кото-рые ее описание скрупулезно сопоставляет. Они определяют привилегированную структуру и, говоря по правде, исключи-тельную, в рамках которой будет изучаться совокупность тож-деств или различий. Любое различие, не основанное на одном

1 Tournefort. Éléments de botanique, p. 1-2.

169

из таких элементов, будет считаться безразличным. Если, как Линней, выбирают в качестве характерной черты 'все различ-ные части плода' 1, то различием в листе или стебле, в корне или черенке следует систематически пренебрегать. Более того, любое тождество, которое не будет тождеством одного из этих элементов, не будет иметь значения для определения признака. Зато, когда у двух индивидов эти элементы являются сходными, они получают общее наименование. Выбранную для установле-ния подходящих тождеств и различий структуру называют признаком. Согласно Линнею, признак составляется из 'самого тщательного описания плода у первого вида. Все другие виды рода сравниваются с первым, устраняя при этом все расходя-щиеся черты; наконец после этой работы возникает признак' 2. В своем исходном пункте система является произвольной, так как она последовательно пренебрегает всяким различием и всяким тождеством, не основанным на привилегированной струк-туре. Однако ничто не препятствует тому, что со временем мо-жет быть открыта на основе той же техники такая система, которая была бы естественной; всем различиям в признаке соответствовали бы различия той же значимости в общей струк-туре растения; и напротив, все индивиды или все виды, соеди-ненные одним общим признаком, имели бы в каждой из их частей одинаковое отношение сходства. Но к естественной си-стеме можно прийти, лишь установив с определенностью искус-ственную систему, по крайней мере в некоторых областях растительного или животного мира. Именно поэтому Линней не стремился к немедленному установлению естественной си-стемы, 'прежде чем было бы в совершенстве изучено все отно-сящееся' 3 к его системе. Конечно, естественный метод пред-ставляет собой 'первое и последнее пожелание ботаников', при-чем все его 'фрагменты нужно разыскивать с максимальным тщанием' 4, как делал это сам Линней в своих 'Classes Plantarum'; хотя за неимением этого естественного метода, который лишь в будущем явится в своей определенной и законченной форме, 'искусственные системы являются совершенно необхо-димыми' 5.

Более того, система является относительной: она может функционировать с желаемой точностью. Если выбранный при-знак образован на основе развитой структуры, с большим на-бором переменных, то различия обнаружатся очень скоро при переходе от одной особи к другой, если даже они совсем близки друг к другу: в этом случае признак максимально приближен

1  Linné. Philosophie botanique,  192.

2  Id., ibid.,  193.

3  Linné. Systema naturae,  12.

4  Linné. Philosophie botanique,  77.

5  Linné. Systema naturae,  12.

170

к чистому и простому описанию 1. Если же, напротив, привиле-гированная структура бедна, содержит мало переменных, то различия станут редкими, а особи будут группироваться в ком-пактные массы. Признак будет выбираться в зависимости от желаемой тонкости классификации. Турнефор для образования родов выбрал в качестве признака комбинацию цвета и плода не потому, что они были самыми важными частями растения (как это обосновывал Цезальпин), а потому, что они делали возможной численно достаточную комбинаторику: действи-тельно, элементы, заимствованные у трех других частей (корни, стебли и листья), были или слишком многочисленными, если их брали вместе, или слишком малочисленными, если их рассмат-ривали порознь 2. Линней подсчитал, что 38 органов размноже-ния, каждый из которых содержит четыре переменные (число, фигура, расположение и величина), приводят к установлению 5776 конфигураций, что достаточно для определения родов 3. Если желательно получить группы более многочисленные, чем роды, нужно обратиться к самым узким признакам (искус-ственные признаки, принятые ботаниками'), как, например, к од-ним лишь тычинкам или к одному пестику: так можно будет различить классы или отряды 4.

Таким путем можно упорядочить всю область растительного или животного царства: Каждая группа сможет получить свое название. Таким образом, какой-то вид, не будучи описанным, может быть обозначен с максимальной точностью посредством названий различных совокупностей, в которые он включен. Его полное название проходит через всю сеть признаков, установ-ленных вплоть до самых крупных классов. Однако, как заме-чает Линней, это название для удобства должно оставаться частично 'немым' (без указания класса и отряда), но, с другой стороны, частично 'звучащим': нужно называть род, вид, раз-новидность 5. Признанное в своем существенном признаке и опи-санное, исходя из него, растение будет в то же время выражать родство, связывающее его с тем, что на него похоже и что при-надлежит к тому же самому роду (следовательно, к тому же самому семейству и отряду). Оно получит одновременно свое собственное имя и весь ряд (обнаруженный или скрытый) на-рицательных имен, в рамках которых оно размещается. 'Родо-вое, имя - это, так сказать, полновесная монета нашей ботани-ческой республики' 6. Естественная история выполнит тем са-

1  'Естественный признак вида - это описание' (Linné. Philosophie botanique,  193).

2  Tournefort. Éléments de botanique, p. 27.

3  Linné. Philosophie botanique,  167.

4  Linné. Système sexuel des végétaux, p. 21.

5  Linné. Philosophie botanique,  212.

6  Id., ibid.,  284.

171

мым свою главную задачу, состоящую в 'размещении и наиме-новании' 1.

Метод представляет собой другой способ решения той же проблемы. Вместо вычленения в описанной совокупности тех - многочисленных или немногих - элементов, которые образуют признаки, метод последовательно выводит их. Выведение здесь нужно понимать как изъятие. Как это делал Адансон в ис-следовании растений Сенегала 2, в основу кладется произвольно выбранный или случайно встреченный вид. Этот вид описы-вается полностью во всех его частях, причем фиксируются все значения его переменных. Работа, которая возобновляется для следующего вида, задана также произволом представления; описание должно быть столь же полным, что и в первый раз, однако ничто из того, что было упомянуто в первом описании, не должно повторяться во втором. Упоминаются только разли-чия. То же самое проделывается по отношению к третьему виду, учитывая описания двух первых, и так далее, так что в конце концов все различные черты всех растений оказываются упо-мянутыми один раз, но никогда больше одного раза. Группи-ровка вокруг первичных описаний, описаний, сделанных впо-следствии и постепенно упрощающихся, позволяет сквозь перво-начальный хаос увидеть общую картину родственных связей. Характеризующий каждый вид или каждый род признак - един-ственная черта, отмеченная на фоне скрытых тождеств. На деле такой прием был бы, несомненно, самым надежным, однако число существующих видов таково, что их невозможно исчер-пать. Тем не менее изучение встреченных образцов вскрывает существование больших 'семейств', то есть очень обширных групп, в рамках которых виды и роды имеют значительный ряд совпадений, настолько значительный, что они согласуются между собой в многочисленных характеристиках даже для наименее аналитического взгляда; например, сходство между всеми видами лютиков или волчьего корня непосредственно бро-сается в глаза. Поэтому для того, чтобы задача не была бес-конечной, нужно изменить подход. В связи с этим принимают крупные семейства, являющиеся, конечно, признанными, первые описания которых как бы вслепую определили основные черты. Именно эти общие черты устанавливаются теперь позитивным образом; затем каждый раз, когда встретится род или вид, об-наруживающий их, будет достаточно указать, благодаря какому различию они отличаются от других, служащих им в качестве естественного окружения. Познание каждого вида будет достиг-нуто без труда, исходя из этой общей характеристики: 'Мы раз-

1  Id., ibid.,  151. Эти две функции, обеспеченные признаком, в точности соответствуют функциям обозначения и деривации, которые в языке обус-ловлены именем нарицательным.

2  Adanson. Histoire naturelle du Sénégal, Paris, 1757.

172

делим каждое из трех царств на много семейств, которые соберут воедино все существа, имеющие между собой разительное сходство, мы просмотрим все общие и особенные признаки вхо-дящих в эти семейства существ'. Таким способом 'можно будет обеспечить отнесение всех этих существ к их естественным се-мействам; так что, начиная с куницы и волка, собаки и мед-ведя, будут достаточно хорошо распознаваться лев, тигр, гиена, являющиеся животными того же самого семейства' 1.

Отсюда становится очевидным различие между методом и системой. Метод может быть только один; систем же можно предлагать и применять достаточно много: Адансон их насчи-тывал 652. Система является произвольной во всем своем раз-вертывании, но раз система переменных - признак - была уже определена, то ее нельзя больше изменять, прибавляя или от-нимая хотя бы один элемент. Метод определяется извне, по-средством всеохватывающих сходств, сближающих вещи; метод переводит восприятие непосредственно в речь; в исходной точке метод максимально сближен с описанием, но для него всегда является возможным присоединить к общему признаку, опре-деленному им эмпирически, необходимые изменения: черта, ко-торая кажется существенной для группы растений или живот-ных, зачастую может быть особенностью лишь некоторых из них, если при этом обнаруживается, что они, не обладая ею, принадлежат к тому же самому семейству. Метод всегда дол-жен быть открыт для самокорректировки. Как говорит Адансон, система подобна 'правилу ложной позиции в вычислении': она зависит от решения, но она должна быть совершенно последо-вательной. Метод же, напротив, есть 'некоторое распределение объектов или явлений, сближенных некоторыми соответствиями или сходствами, выражаемых общим и применимым ко всем этим объектам понятием, причем это фундаментальное понятие, или этот принцип, не рассматривается как абсолют, как неиз-менное или настолько всеобщее, чтобы оно было лишено исклю-чений... Метод отличается от системы лишь той идеей, которую автор связывает со своими принципами, рассматривая их как переменные в методе и как неизменные в системе' 3.

Более того, система позволяет распознавать среди структур животного или растения отношения лишь координации: по-скольку признак выбран не в силу его функциональной важно-сти, а по причине его комбинаторной эффективности, постольку ничто не доказывает, что во внутренней иерархии особи такая-то форма пестика, определенное расположение тычинок влекут за собой определенную структуру: если зародыш Adoxa распо-лагается между чашечкой и венчиком, если в Arum тычинки

1  Adanson. Cours d'histoire naturelle, 1772 (éd. 1845), p. 17.

2  Adanson. Familles desplantes, Paris, 1763.

3  Id., ibid., t. I, préface.

173

размещены между пестиками, то это не более не менее как 'единичные структуры' 1: их незначительность обусловлена ис-ключительно их редкостью, тогда как одинаковое распределение чашечки и венчика не имеет другого значения, кроме его частой встречаемости 2. Напротив, метод, будучи движением от самых общих тождеств и различий к менее общим, способен к рас-крытию вертикальных отношений субординации. Действительно, он позволяет распознавать признаки, достаточно значительные для того, чтобы они не были отвергнуты внутри данного семей-ства. По отношению к системе эта инверсия имеет очень важное значение: самые существенные признаки позволяют различать наиболее крупные и визуально наиболее отличимые семейства, в то время как для Турнефора или Линнея существенный при-знак определял род; причем 'соглашения' натуралистов было достаточно для того, чтобы выбрать какой-то искусственный признак для выделения классов и отрядов. В методе общая ор-ганизация и ее внутренние зависимости господствуют над бо-ковой передачей постоянного набора переменных.

Несмотря на эти различия, система и метод построены на одном и том же эпистемологическом основании. Его можно кратко определить, сказав, что познание эмпирических индиви-дов может быть достигнуто в классическом знании лишь в не-прерывной, упорядоченной и обобщающей все возможные раз-личия таблице. В XVI веке тождественность растений и живот-ных подтверждалась положительной чертой (часто видимой, но иногда скрытой), носителями которой они были: например, от-личительным признаком различных видов птиц являлись не различия, которые были между ними, а то, что одни птицы охотились ночью, другие жили на воде, а третьи питались жи-выми существами 3. Любое существо обладало какой-то приме-той, и вид охватывался общим геральдическим символом. Та-ким образом, каждый вид сам свидетельствовал о себе, выра-жал свою индивидуальность, независимо от всех остальных: они вполне могли бы и не существовать, причем критерии опре-деления видов от этого бы не изменились по отношению к тем, которые оставались бы видимыми. Но начиная с XVII века знаки можно было воспринимать лишь в анализе представлений согласно тождествам и различиям, то есть любое обозначение должно было теперь вступить в определенное отношение со всеми другими возможными обозначениями. Распознавать то, что по праву принадлежит индивиду, значит располагать клас-сификацией или возможностью классифицировать совокупность прочих индивидов. Тождество и то, что его выражает, опреде-ляются посредством вычитания различий. Животное или расте-

1  Linné. Philosophie botanique,  105.

2  Id., ibid.,  94.

3  Ср.: Р. Вelon. Histoire de la nature des oiseaux.

174

ние не является тем, на что указывает знак, открываемый в нем; оно есть то, чем другие не являются, существуя в себе самом лишь в той мере, в какой другие от него отличаются. Метод и система - способы определения тождеств сквозь общую сетку различий. Позднее, начиная с Кювье, тождество видов будет фиксироваться также игрой различий, но они возникнут на основе больших органических единств, имеющих свои внутрен-ние системы зависимости (скелет, дыхание, кровообращение) : беспозвоночные будут определяться не только отсутствием пот звоночника, но определенным способом дыхания, существова-нием определенного типа кровообращения и посредством цело-стной органической связности, вырисовывающей позитивное единство. Внутренние закономерности организма, замещая спе-цифические признаки, станут объектом наук о природе. Класси-фикация в качестве основной и конститутивной проблемы есте-ственной истории размещалась в историческом разрезе и с не-обходимостью между теорией приметы и теорией организма.

5. НЕПРЕРЫВНОСТЬ И КАТАСТРОФА

В центре этого хорошо построенного языка, каким стала естественная история, остается одна проблема. Можно допу-стить в конце концов, что превращение структуры в признак является невозможным и что имя нарицательное никогда не в состоянии возникнуть из имени собственного. Кто может га-рантировать, что описания, переходя от одной особи к другой, от одного вида к другому, не выявят столь различные характе-ристики, что всякая попытка обоснования нарицательного имени не будет заранее обречена на провал? Кто может заверить, что каждая структура не является строго изолированной от любой другой и что она не функционирует как какая-то индивидуаль-ная отметина? Для появления простейшего признака необхо-димо, чтобы по меньшей мере один элемент выделенной струк-туры повторялся бы в другой, так как всеобщий порядок раз-личий, позволяющий упорядочить виды, предполагает опреде-ленное проявление подобий. Эта проблема изоморфна той, ко-торая уже встречалась нам по отношению к языку1: для того чтобы имя нарицательное было возможно, необходимо, чтобы между вещами имелось это непосредственное сходство, позво-ляющее обозначающим элементам пробегать все поле представ-лений, скользя по их поверхности, задерживаясь на их подобиях, образуя в конце концов коллективные обозначения. Но для того, чтобы очертить это риторическое пространство, в котором названия мало-помалу принимают свои общие значения, не было необходимости в определении статута этого сходства, даже

1 Ср. выше, с. 160.

175

если оно было действительно обосновано; лишь бы оно давало достаточно простора для воображения. Тем не менее для естесвенной истории, этого хорошо построенного языка, эти анало-гии воображения не могут расцениваться в качестве гарантий. Что же касается радикального сомнения, необходимость повто-рения которого в опыте отмечал Юм, то естественная история, которой, как и любому языку, оно угрожает, должна отыскать способ обойти его. В природе должна господствовать непре-рывность.

Это требование непрерывности природы несколько модифи-цируется в зависимости от того, идет ли речь о системах или методах. Для систематиков непрерывность возникает исключи-тельно из совмещения без пробела различных регионов, которые можно четко выделить с помощью признаков. Для них доста-точно непрерываемой последовательности значений, которые мо-жет принимать выбранная в качестве признака структура на всем пространстве видов; если исходить из этого принципа, то обнаружится, что все эти значения будут соответствовать реаль-ным существам, даже если они еще неизвестны. 'Система служит указателем растений - даже тех, которые еще не упомянуты; этого никогда не может дать перечисление в каталоге' 1. В этой непрерывности совмещения категории не будут просто произ-вольными условностями; они будут соответствовать (если они установлены правильно) тем регионам, которые отчетливо су-ществуют на этой непрерываемой поверхности природы; они будут более обширными участками, но столь же реальными, как сами особи. Поэтому основанная на половой структуре система позволяет, согласно Линнею, открывать надежно обоснованные роды: 'Следует знать, что; не признак устанавливает род, а род устанавливает признак, что признак проистекает из рода, а не род из признака' 2. Зато в методах, для которых сходства даны сначала в их трубой и очевидной форме, непрерывность при-роды не будет уже этим чисто негативным постулатом (свобод-ного пространства между различными категориями нет), но будет позитивным требованием: вся природа образует великое сцепление, в котором существа сходствуют друг с другом, а со-седние особи бесконечно подобны между собой; так что любой пропуск, указывающий не на самое незначительное различие особи, а на более широкие категории, никогда не является реаль-ным. Это непрерывность, где любая всеобщность оказывается номинальной. Наши общие идеи, говорит Бюффон, 'относятся к непрерывной цепи объектов, в которой мы отчетливо разли-чаем только средние звенья, так как ее крайние сочленения ускользают все больше и больше от нашего рассмотрения... Чем больше будет возрастать число расчленений естественных

1  Linné. Philosophie botanique,  156.

2  Id., ibid.,  169.

176

образований, тем скорее приблизятся к истине, поскольку в при-роде существуют реально лишь особи, а роды, отряды, классы существуют только в нашем воображении' 1. Бонне в том же смысле говорил, что 'в природе нет скачков: все здесь про-исходит постепенно, все нюансировано. Если бы между двумя какими-то существами имелся разрыв, то что же было бы осно-ванием для перехода от одного к другому? Таким образом, нет такого существа, над и под которым не имелись бы другие, ко-торые приближаются к нему по одним признакам и удаляются по другим'. Всегда можно найти 'средние образования': по-липы находятся между растением и животным, летающая бел-ка - между птицей и четвероногим, обезьяна - между четверо-ногим и человеком. Следовательно, наши распределения особей по видам и классам 'являются чисто номинальными', они пред-ставляют собой лишь 'средства, соответствующие нашим по-требностям и ограниченности наших познаний' 2.

В XVIII веке непрерывность природы была требованием всей естественной истории, то есть любой попытки ввести в при-роду порядок и открыть в ней общие категории, которые были бы действительными и предписывались бы явными различиями или были бы удобными и просто вычлененными нашим вообра-жением дифференциациями. Только лишь непрерывность может гарантировать повторяемость природы, а следовательно, воз-можность для структуры стать признаком. Но это требование тут же раздваивается. Ведь если бы можно было благодаря непрерываемому движению опыта в точности шаг за шагом проследить непрерывный ряд особей, разновидностей, видов, ро-дов, классов, то не было бы необходимости в создании науки, так как данные в описании обозначения обобщались бы с пол-ным правом и язык вещей посредством спонтанного движе-ния конституировался бы как научная речь. Тождественное в природе непосредственно раскрылось бы воображению, и спон-танное скольжение слов в их риторическом пространстве полно-весно воспроизвело бы идентичность существ в их нарастающей общности. Тогда естественная история стала бы бесполезной, или, скорее, она бы была уже создана повседневным языком людей; всеобщая грамматика была бы в то же время универ-сальной таксономией существ. Но если естественная история, совершенно отличная от анализа слов, является необходимой, то это обусловлено тем, что опыт не дает нам всей непрерыв-ности природы. Он дает ее преисполненной разрывов - так как имеется немало пропусков в ряде значений, действительно заня-тых переменными (есть возможные существа, место которых

1  Вuffon. Discours sur la manière de traiter l'histoire naturelle (Œuvres complètes, t. I, p. 36, 39).

2  С h. Bonnet. Contemplation de la nature, Ire partie (Œuvres complètes, t. IV, p. 35-36).

177

определено, но которых никто никогда не имел случая наблю-дать), - и одновременно лишенной порядка, так как реальное географическое и земное пространство, в котором мы нахо-димся, показывает нам переплетение одних существ с другими в таком порядке, который по отношению к грандиозному про-странству таксономии есть не что иное, как случай, беспорядок и расстройство. Линней заметил, что соединяя в одних и тех же местах лернею1 (животное) и нитчатку2 (водоросль) или же губку и коралл, природа не связывает, как было бы желательно для порядка классификаций, 'самые совершенные растения с животными, считающимися очень несовершенными, но она со-единяет несовершенных животных с несовершенными расте-ниями' 3. Адансон также утверждал, что 'природа - неопреде-ленная смесь существ, сближенных, по-видимому, случаем: здесь золото смешано с другим металлом, с камнем, с землей, там фиалка растет рядом с дубом. Среди этих растений бродят также четвероногое, рептилия и насекомое: рыбы смешаны, так сказать, с водной стихией, в которой они плавают, и с водными растениями... Эта смесь одновременно и столь едина, и столь разнообразна, что представляет, по-видимому, один из законов природы' 4.

Но это сплетение существ есть результат хронологического ряда событий, имеющих свой источник и свое применение не в самих живых видах, но в том пространстве, в котором они размещаются. Они возникают в результате связи Земли и Солнца, в смене климатов, в превратностях земной коры, кото-рые прежде всего воздействуют на моря и континенты, то есть на поверхность земного шара; живые существа затрагивают рикошетом, вторичным образом: жара их привлекает или от-талкивает, вулканы их разрушают, они исчезают при земле-трясениях. Как это предполагал Бюффон, возможно, что земля прежде, чем она стала постепенно охлаждаться, была раскален-ной, а животные, привыкшие жить при высоких температурах, сгруппировались в единственно жарком в настоящее время районе, в то время как умеренные в этом отношении или холод-ные земли заселялись видами, не имевшими ранее возможности возникнуть. Вместе с переворотами в истории земли таксономи-ческое пространство (в котором соседства определяются поряд-ком признака, а не образом жизни) оказалось размещенным в конкретном пространстве, которое его искажало. Более того, оно, несомненно, было разбито на куски, и множество видов,

1  Род паразитических веслоногих ракообразных (Copepoda Siphonostomata), установленный впервые Линнеем. - Прим. перев.

2  Старое название рода большей частью зеленых водорослей. К нитчат-кам относятся, например, нитчатые представители класса конъюгат (спиро-гира и др.). - Прим. перев.

3  Linné. Philosophie botanique.

4  Adanson. Cours d'histoire naturelle, 1772 (éd. Paris, 1845), p. 4-5.

178

соседних с известными нам или являющихся промежуточными между таксономическими рядами, для нас известными, должно было исчезнуть, оставив после себя лишь труднодоступные для дешифровки следы. Во всяком случае, этот исторический ряд событий накладывается на пространство существ: он, соб-ственно говоря, не принадлежит ему, развертываясь в реальном пространстве мира, а не в аналитическом пространстве класси-фикаций: подвергается сомнению сам мир как место для су-ществ, а не существа как обладающие свойством быть живыми. Символизируемая в библейских сказаниях историчность непо-средственным образом воздействует на нашу астрономическую систему и опосредованно на таксономию видов, причем помимо того, о чем рассказывает Книга Бытия и история Потопа, воз-можно, что 'наша земля претерпела другие перевороты, кото-рые не были нами обнаружены. Это касается всей астрономиче-ской системы, причем связи, соединяющие нашу землю с дру-гими небесными телами, в особенности с Солнцем и с кометами, могли быть источником многих потрясений, от которых не оста-лось и следа, заметного для нас, и о которых жители других соседних миров, возможно, кое-что знали' 1.

Таким образом, естественная история, для того чтобы быть наукой, предполагает две совокупности, одна из которых кон-ституируется непрерывной сетью существ, причем эта непре-рывность может принимать различные пространственные формы. Шарль Бонне мыслил ее то в форме большой линейной шкалы, один из концов которой очень прост, а другой очень сложен, причем в центре располагается узкий срединный район, единст-венно видимый для нас, то в форме центрального ствола, от которого с одной стороны отходит одна ветвь (съедобные мол-люски с крабами и раками в качестве дополнительных ответ-влений), а с другой - ряд насекомых, после чего ветви насеко-мых и лягушек расходятся 2. Бюффон эту же непрерывность определяет 'как широкую основу или, скорее, пучок, который время от времени выбрасывает ответвления для того, чтобы присоединиться к пучкам другого порядка' 3. Паллас мечтает о многограннике 4. Герман хотел бы сконструировать трехмер-ную модель, составленную из нитей, которые, исходя из одной общей точки, расходятся, 'распространяются посредством очень большого числа боковых ветвей', а затем снова сходятся 5. От таких пространственных конфигураций, каждая из которых свое-образно описывает таксономическую непрерывность, отличается ряд событий, являющийся разрывным и неодинаковым в каж-дом из своих эпизодов, хотя в своей совокупности он не

1  Сh. Bonnet. Palingénésie philosophique (Œuvres, t. VII, p. 122).

2  Сh. Bonnet. Contemplation de la nature, ch. XX, p. 130-138. 8 Buffon. Histoire naturelle des Oiseaux, t. I, 1770, p. 396.

4  Pallas. Elenchus Zoophytorum, 1786.

5  I.Hermann. Tabulae affinitatum animalium, Strasbourg, 1783, p. 24.

179

представляет ничего иного, как простую линию времени (кото-рую можно понимать как прямую, ломаную или круг). В своей конкретной форме и в своей сути природа полностью размеща-ется между плоскостью таксономии и линией переворотов. 'Таб-лицы', в виде которых она предстает человеческому глазу и которые должно обследовать научное рассуждение, являются фрагментами великой поверхности живых видов, вычлененных, низвергнутых и застывших между двумя возмущениями времени. Мы видим, насколько поверхностно было бы противопостав-лять - как два противоположных и различных в их фундамен-тальных устремлениях мнения - 'фиксизм', довольствующийся классификацией существ природы в устойчивой таблице, и сво-его рода 'эволюционизм', верящий в длительную историю при-роды и в уходящее вглубь движение существ сквозь ее непре-рывность. Лишенная пропусков сеть видов и родов и ряд ее искажающих событий образуют часть, причем на одном и том же уровне, эпистемологического фундамента, исходя из кото-рого знание, подобное естественной истории, было возможным в классическую эпоху. Это не два совершенно противоположных способа восприятия природы, включенные в более ранние и бо-лее фундаментальные, чем любая наука, философские направ-ления, а два одновременных требования в рамках археологиче-ской системы, определяющей знание о природе в классическую эпоху. Однако эти два требования дополнительны, следова-тельно, несводимы: временной ряд не может включиться в по-следовательность существ. Периоды природы не предопределяют внутренней 'погоды' существ и их непрерывности, диктуя лишь внешнюю 'непогоду', которая не прекращала их рассеивать, разрушать, смешивать, разделять и переплетать между собой. В классическом мышлении не было и не могло быть даже на-мека на эволюционизм и трансформизм, так как время никогда не понималось как принцип развития живых существ в их вну-треннем строении, а воспринималось лишь как возможный пере-ворот во внешнем пространстве их обитания.

6. ЧУДОВИЩА И ВЫМЕРШИЕ ЖИВОТНЫЕ

Могут возразить, что задолго до Ламарка имелась целая си-стема мышления эволюционистского толка, что ее значение было велико в середине XVIII века и вплоть до внезапной за-минки, отмеченной Кювье. Нам укажут на то, что Бонне, Мопертюи, Дидро, Робине, Бенуа де Майе ясно высказывали мысль о том, что живые формы могут переходить друг в друга, что существующие в настоящее время виды, несомненно, яв-ляются результатом старых превращений и что весь мир жи-вого, возможно, направляется к одной точке в будущем, так что нельзя утверждать относительно любой формы живого, что она

180

определена неизменно и навсегда. На самом же деле такого рода утверждения несовместимы с тем, что мы сегодня пони-маем как эволюционистское мышление. В действительности они имели в виду таблицу различий и тождеств в ряду последова-тельных событий. Для того чтобы представить единство этой таблицы и этого ряда, они имели в своем распоряжении лишь два средства.

Одно из них состоит в том, чтобы включить непрерывность существ и их распределение в таблице в ряд последовательно-стей. Таким образом, все существа, которые размещены таксо-номией в непрерываемой одновременности, подчинены времени. Правда, не в том смысле, что временной ряд якобы будет поро-ждать многообразие видов, которое горизонтальное наблюдение сможет затем расположить согласно классификационной ре-шетке, но в том смысле, что все таксономические единицы от-мечены знаком времени, так что 'эволюция' есть не что иное, как непрерывное и всеобщее смещение лестницы существ, начи-ная с первого и кончая последним из ее элементов. Такова система Шарля Бонне. Прежде всего она предполагает, что цепь существ, стремящаяся посредством бесчисленного ряда кругов к абсолютному божественному совершенству, реально никогда не достигает его 1, что расстояние между богом и наи-менее совершенным из его созданий остается бесконечно боль-шим и что, в пределах этого, может быть, непреодолимого рас-стояния вся непрерывная сеть существ все время стремится к большему совершенству. Система также полагает, что эта 'эволюция' не затрагивает соотношения, существующего между всевозможными видами: если один из них достигает в ходе раз-вития такой степени сложности, которой до того обладал другой вид, характеризующийся более высокой сложностью, то это не означало превращения первого вида во второй, так как, захва-ченный тем же самым движением, более сложноорганизованный вид не мог не совершенствоваться в той же самой мере: 'Будет происходить непрерывное и более или менее медленное развитие всех видов в направлении дальнейшего совершенства, так что все ступени лестницы будут непрерывно изменяться в определенном и постоянном отношении... Перемещенный в сферу пребывания, более соответствующего превосходству его способностей, человек оставит обезьяне и слону то первое место, которое он сам занимал среди животных нашей планеты... И среди обезьян найдутся Ньютоны и среди бобров - Вобаны. По отношению к более высокостоящим видам устрицы и по-липы будут тем же, чем птицы и четвероногие для человека'2.

1  Сh. Bonnet. Contemplation de la nature, Ire partie (Œuvres com-plètes, t. IV. p. 34 sq.).

2 Сh. Bonnet. Palingénésie philosophique (Œuvres complètes, t. VII, p. 149-150).

181

Такого рода 'эволюционизм' не есть разновидность понимания последовательного появления из одних существ других; на са-мом деле он представляет собой способ обобщения принципа не-прерывности и закона, утверждающего, что существа образуют поверхность без разрывов. В лейбницианском стиле 1 к непре-рывности пространства он прибавляет непрерывность времени и к бесконечному множеству существ - бесконечность их совер-шенствования. Речь идет не о продвигающейся последовательно вперед иерархизации, а о постоянном и глобальном движении вполне установленной иерархии. В конце концов предпола-гается, что время, далекое от того, чтобы быть принципом так-сономии, является лишь одним из ее факторов, предустановлен-ным, как и все другие значения, принимаемые всеми другими переменными. Следовательно, необходимо считать Бонне пре-формистом, причем это еще более далеко от того, что мы по-нимаем под 'эволюционизмом' начиная с XIX века. Нужно предположить, что перемены или катастрофы на земном шаре были предопределены заранее, как и случайности, для того, чтобы бесконечная цепь существ устремилась в направлении бесконечного улучшения: 'Эти эволюции были предусмотрены и зафиксированы в зародышах животных с первого дня творе-ния, так как они связаны с переворотами во всей солнечной си-стеме, предустановленными Богом заранее'. Мир как целое был личинкой, теперь он - куколка; однажды, несомненно, он станет бабочкой 2. Все виды одинаково будут вовлечены в эту великую трансформацию. Ясно, что такая система - не эволюционизм, начинающий опрокидывать старую догму о неизменности ви-дов, - это таксономия, охватывающая также и время; это об-общенная классификация.

В другой форме 'эволюционизма' время играет совершенно противоположную роль. Время не служит больше для смеще-ния на конечной или бесконечной линии совершенствования ансамбля существ, представленного классификационной табли-цей, но позволяет последовательно выявить все клетки, кото-рые в своей совокупности образуют непрерывную сеть существ. Благодаря ему переменные живого существа принимают по-следовательно все возможные значения: время - инстанция определения, развертывающегося мало-помалу, элемент за эле-ментом. Сходства или частичные тождества, на которые опи-рается возможность таксономии, отныне являются как бы чер-тами, установленными в настоящее время для одного и того же живого существа, сохраняющегося в превратностях природы и заполняющего поэтому все возможности, которые оставляет не-

1 Бонне цитирует письмо Лейбница Герману относительно цепи существ (Œuvres complètes, t. III, p. 173).

2 Ch. Bonnet. Palingénésie philosophique (Œuvres complètes, t. VII, p. 193).

182

заполненными таксономическая таблица. Если птицы, как за-мечает Бенуа де Майе, имеют крылья, как рыбы - плавники, то это потому, что они были в эпоху великого отлива первичных вод вышедшими на сушу дорадами или дельфинами, навсегда перешедшими в воздушную среду обитания. 'Зародыш этих рыб, перенесенный в болота, возможно, положил начало пер-вому переселению вида из морской среды обитания в земную. Пусть десять миллионов погибло, так как они не смогли усвоить себе эту привычку, достаточно выжить двум, чтобы дать на-чало виду' 1. Как и в некоторых формах эволюционизма, изме-нения в условиях жизни живых существ, по-видимому, приво-дят к появлению новых видов. Однако способ воздействия воз-духа, воды, климата, земли на животных не есть тот способ, каким среда воздействует на функцию и органы, выполняющие эту функцию; внешние элементы вмешиваются лишь случайно, вызывая появление какого-то признака. Его появление, если оно обусловлено хронологически таким событием, стало априори возможным благодаря всеобщей таблице переменных, опреде-ляющей все возможные формы живого. Квазиэволюционизм XVIII века, по-видимому, столь же хорошо предсказывал спон-танное изменение признака, как это обнаружится у Дар-вина, сколь и позитивное воздействие среды, как это будет опи-сывать Ламарк. Но это - ретроспективная иллюзия; в действи-тельности же для такого мышления последовательность вре-мени никогда не может обозначать ничего, кроме линии, вдоль которой следуют все возможные значения заранее предустанов-ленных переменных. Следовательно, нужно определить принцип внутреннего изменения живого существа, который позволяет ему, в случае естественной перипетии, принять новый признак.

Тогда возникнет очередная необходимость сделать выбор: надо или предполагать у живого спонтанную способность из-менять форму (или по крайней мере приобретать с поколениями признак, незначительно отличный от данного вначале, так что мало-помалу в ходе становления он станет неузнаваемым), или же приписывать ему еще смутный поиск конечного вида, кото-рый обладал бы признаками всех предшествовавших ему видов, будучи, однако, при этом более сложным и более совершенным. Первую систему, систему бесконечных ошибок, мы находим у Мопертюи. Таблица видов, которые могут быть установлены естественной историей, достигалась бы шаг за шагом благодаря постоянно сохраняющемуся в природе равновесию между па-мятью, обеспечивающей непрерывность (поддерживание видов во времени и сходство одних с другими), и склонностью к от-клонению, обусловливающей сразу историю, различия и дис-персию. Мопертюи предполагает, что частицы материи наделены

1 Benoît de Maillet. Telliamed ou les entretiens d'un philosophe chinois avec missionaire français, Amsterdam, 1748, p. 142.

183

активностью и памятью. Когда одни частицы притягиваются другими, то менее активные из них образуют минеральные веще-ства, а самые активные - сложнейшее тело животных. Эти формы, возникающие благодаря случаю и притяжению, исче-зают, если они не могут выжить. Те из них, которые сохра-няются, порождают новые особи, память которых удерживает признаки родительской пары. И так происходит вплоть до того, как отклонение частиц - случай - породит новый вид, который в свою очередь тоже сохраняется упорством памяти: 'Благо-даря повторным отклонениям возникло, видимо, бесконечное многообразие животных'1. Так шаг за шагом живые существа посредством последовательных вариантов приобретают все из-вестные нам у них признаки, и последовательная и прочная цепь, которую они формируют, когда эти существа рассматри-ваются в измерении времени, есть не что иное, как фрагментар-ный результат непрерывности, гораздо более сжатой, гораздо более тонкой: непрерывности, сотканной из неисчислимого числа малых забытых или нереализованных различий. Обозримые виды, доступные нашему анализу, были вычленены на беско-нечном фоне чудовищных форм, которые появляются, свер-кают, сходят в небытие, а иногда и сохраняются. И это главное, что следует отметить: природа имеет историю лишь в той мере, в какой она способна быть непрерывной. Поэтому она пооче-редно принимает все возможные признаки (каждое значение всех переменных), которые она представляет себе в форме по-следовательности.

Не иначе обстоит дело для системы с противоположным отношением прототипа и конечного вида. В этом случае необ-ходимо предположить вместе с Ж.-Б. Робине, что непрерыв-ность поддерживается не памятью, а проектом сложного суще-ства, к которому устремляется природа, исходя из простых эле-ментов, которые она мало-помалу соединяет и организует: 'Прежде всего элементы соединяются. Небольшое число про-стых начал служит основой для всех тел'; эти простые начала целиком и полностью управляют организацией минералов; за-тем 'величие природы' не прекращает возрастать 'вплоть до существ, передвигающихся по поверхности земли'; 'варьирова-ние органов по числу, величине, тонкости, по внутренней тек-стуре и внешней форме дает виды, которые делятся и подраз-деляются до бесконечности благодаря новым группировкам' 2. И так далее вплоть до самого сложного сочетания, которое мы только знаем. Таким образом, вся непрерывность природы раз-мещается между совершенно архаичным прототипом, запрятан-ным более глубоко, чем вся история, и крайним усложнением

1  Maupertuis. Essai sur la formation des corps organisés, Berlin, 1754, p. 41.

2  J. - B. Robinet. De la nature, 3e éd., 1766, p. 25-28.

184

этой модели, таким, которое можно, по крайней мере на зем-ном шаре, наблюдать в личности человеческого существа 1. Между двумя этими крайностями размещаются все возможные степени сложности и все возможные соединения: как бы бес-конечный вид попыток, причем некоторые из них сохранились в форме устойчивых видов, а другие исчезли. Чудовища отно-сятся к той же самой 'природе', что и сами виды: 'Поверим, что самые странные по своему внешнему виду формы... при-надлежат по необходимости и по существу к универсальному плану бытия; что они являются столь же естественными пре-вращениями прототипа, сколь и другие, хотя и проявляются иначе; что они служат переходом к соседним формам; что они приготовляют следующие за ними сочетания так же, как они подготовлены им предшествующими; что они вносят свой вклад в порядок вещей, а вовсе не нарушают его. Возможно, что бла-годаря им природе удается производить более правильно по-строенные существа, обладающие более симметричной органи-зацией'2. У Робине, как и у Мопертюи, последовательность и история являются для природы лишь средствами пробежать весь ряд бесконечных вариаций, на которые она способна. Сле-довательно, ни время, ни длительность не обеспечивают по-средством разнообразия среды обитания непрерывность и спе-цификацию живых существ; однако на непрерывной основе всех возможных вариаций время прочерчивает какой-то путь, где климатические и географические условия позволяют выделить только наиболее благоприятные для живых существ и предна-значенные сохраняться регионы. Непрерывность не есть види-мый след глубоко текущей истории, в котором один и тот же принцип живого будет бороться с изменчивостью среды, ибо непрерывность предшествует времени, являясь его условием. По отношению к ней история может играть лишь негативную роль: она выделяет и заставляет существовать, или же она пренебре-гает и предоставляет исчезнуть.

Отсюда два следствия. Прежде всего необходимость вызвать к жизни чудовища, которые подобны фоновому шуму, непрерыв-ному бормотанию природы. Если действительно необходимо, чтобы время, являющееся ограниченным, пробежало - оно уже пробежало, может быть, - всю непрерывность природы, следует допустить, что многие возможные вариации сталкивались, а за-тем вычеркивались: точно так же геологическая катастрофа была необходима для того, чтобы можно было подняться от таксономической таблицы до непрерывности сквозь запутанный, хаотический, разрозненный опыт. Точно так же появление на свет лишенных будущего чудовищ является необходимым для

1  J. - В. Robinet. Considérations philosophiques sur la gradation natu-relle des formes de l'être, Paris, 1768, p. 4-5.

2  Id., ibid., p. 198.

185

того, чтобы можно было бы спуститься от непрерывности к таб-лице сквозь временную последовательность. Иначе говоря, то, что в одном смысле должно рассматриваться как драма земли и вод, в другом смысле должно рассматриваться как явное искажение форм. Чудовище подтверждает во времени и для нашего теоретического знания такую непрерывность, какую по-топы, вулканы и исчезнувшие материки затуманивают в про-странстве для нашего повседневного опыта. Другое следствие состоит в том, что в ходе подобной истории знаки непрерывно-сти не являются не чем иным, как знаками в порядке сходства. Поскольку никакое отношение среды 1 к организму не опреде-ляет эту историю, постольку формы живого подвержены всевоз-можным метаморфозам, не оставляя позади себя в качестве отметки пройденного пути ничего, кроме указателей подобий. Из чего, например, можно узнать, что природа не перестала набрасывать в общих чертах, исходя из первоначального прото-типа, фигуру, пока конечную, человека? Из того, что она оста-вила на своем пути тысячу форм, очерчивающих его рудимен-тарную модель. Когда речь идет об ухе, черепе или половых органах человека, сколько же окаменелых остатков являются их как бы гипсовыми слепками, однажды созданными, а затем заброшенными ради более совершенной формы? 'Вид, напоми-нающий человеческое сердце и названный поэтому антропокардитом... заслуживает особого внимания. Внутри его вещество представляет собой кремень. Форма сердца воспроизведена так хорошо, как это только возможно. Здесь различаются ствол по-лой вены с двумя ее ответвлениями. Видно также, как из левого желудочка выходит большая артерия вместе со своей нижней или спускающейся частью'2. Окаменелость, с его смешанной природой животного и минерала, является привилегированным местом сходства, требуемого историком, анализирующим не-прерывность, в то время как пространство таксономии его на-стойчиво разрушает.

И чудовище и вымерший вид играют весьма характерную роль в этой конфигурации. Исходя из свойства непрерывности, присущего природе, чудовище выявляет различие: это последнее еще не обладает ни законом, ни точно определенной структурой; именно чудовище является родоначальником спецификации, однако оно всего лишь не вполне оформившийся вид в условиях медленного упорства истории. Вымершие животные сохраняют сходства на протяжении всех отклонений, которые претерпела природа; они функционируют в качестве отдаленной и прибли-зительной формы тождества; они выражают квазипризнак в те-

1  В XVIII веке отсутствовало биологическое понятие 'среды'. См.: G. Саnguilhem. La Connaissance de la vie, Paris, 2éd. 1965, p. 129-154.

2  J.-B. Robinet. Considérations philosophiques sur la gradation natu-relle des formes de l'être, p. 19.

186

кучести времени. Ведь чудовища и вымершие виды - не что иное, как ретроспекция тех различий и тех тождеств, которые определяют для таксономии сначала структуру, а затем при-знак. Между таблицей и непрерывностью они образуют затем-ненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что определится в анализе как тождество, является еще лишь не-мой аналогией, а то, что определится как установленное и по-стоянное различие, является лишь свободной и случайной ва-риацией. Однако, по правде говоря, история природы настолько немыслима для естественной истории, эпистемологическая струк-тура, представленная таблицей и непрерывностью, настолько фун-даментальна, что становление может занимать лишь промежу-точное место, определенное исключительно требованиями це-лого. Поэтому становление выступает лишь в качестве необхо-димого перехода от одного к другому: или в качестве совокуп-ности чуждых живым существам ненастий, всегда воздействую-щих на них лишь извне, или в качестве всегда намечаемого, но никогда не завершаемого движения, воспринимаемого исклю-чительно на краях таблицы, на ее рубежах, которыми прене-брегают. Таким образом, на основе непрерывности чудовище рассказывает, представляя его как бы в карикатурном виде, о генезисе различий, а ископаемые виды, в неопределенности своих сходств, указывают на первые устойчивости тождества.

7. РЕЧЬ ПРИРОДЫ

Теория естественной истории неотделима от теории языка. И однако здесь речь идет не о переносе метода от одной к дру-гой, не об обмене понятиями или достоинствами модели, кото-рая, будучи 'удачной' для одной, испытывалась бы в соседней сфере. Речь здесь не идет также о более общей рациональности, которая предписывала бы идентичные формы размышлению о грамматике и таксономии. Речь идет о фундаментальной дис-позиции знания, предписывающей познанию существ возмож-ность их представления в системе имен. Несомненно, в этой сфере, которую мы теперь называем жизнью, имелось много других исследований, а не только попытки классификации, много других анализов, а не только анализ тождеств и разли-чий. Но все они основывались на своего рода историческом априори, которое признавало за ними возможность их диспер-сии, возможность особых и расходящихся проектов, которые в равной мере делало возможной всю порождаемую ими борьбу мнений. Это априори обусловлено не постановкой постоянных проблем, которые конкретные явления не переставали предла-гать в качестве загадок людскому любопытству; оно не детермировано также определенным состоянием знаний, сложив-шихся в ходе предшествующих веков и служащих основой бо-

187

лее или менее быстрому и неравномерному прогрессу рацио-нальности; оно не определено, без сомнения, и тем, что назы-вают умственным развитием или 'рамками мышления' данной эпохи, если под этим нужно понимать исторический характер спекулятивных интересов, верований или основополагающих теоретических воззрений. Это априори в определенную эпоху вычленяет в сфере опыта пространство возможного знания, определяет способ бытия тех объектов, которые в этом про-странстве появляются, вооружает повседневное наблюдение тео-ретическими возможностями, определяет условия построения рассуждения о вещах, признаваемого истинным. Историческое априори, являющееся в XVIII веке основой исследований или споров о существовании родов, об устойчивости видов, о пере-даче признаков в ряду поколений, есть не что иное, как само существование естественной истории: организация некоторого видимого мира как области знания, определение четырех пере-менных описания, построение пространства соседствований, в котором может разместиться любая особь. В классическую эпоху естественная история не соответствует просто открытию нового объекта для проявления любопытства; она подразуме-вает ряд сложных операций, вводящих в совокупность представ-лений возможность устойчивого порядка. Она конституирует всю сферу эмпирического как доступную описанию и одновременно упорядочиванию. То, что роднит естественную историю с тео-риями языка, отличает ее от того, что мы начиная с XIX века понимаем под биологией, и заставляет ее играть в классическом мышлении определенную критическую роль.

Естественная история - современница языка: она распола-гается на том же самом уровне, что и спонтанная игра, анали-зирующая представления в памяти, фиксирующая их общие элементы, устанавливающая, исходя из них, знаки и в конечном счете приводящая к именам. Классифицировать и говорить - эти два действия находят свой источник в одном и том же про-странстве, открываемом представлением внутри него самого, по-скольку оно наделено временем, памятью, рефлексией, непре-рывностью. Но естественная история может и должна суще-ствовать в качестве языка, не зависимого от всех остальных, если только она является хорошо построенным, имеющим уни-версальную значимость языком. В спонтанном и 'плохо по-строенном' языке четыре исходных элемента (предложение, со-членение, обозначение, деривация) разделены между собой: практическое функционирование каждого из них, потребности или страсти, привычки, предрассудки, более или менее живое внимание образовали сотни различных языков, которые разли-чаются не только формой слов, но прежде всего тем способом, каким эти слова расчленяют представление. Естественная исто-рия будет хорошо построенным языком лишь в том случае, если игра закончена, если описательная точность превращает любое

188

предложение в постоянное сечение реального (если всегда пред-ставлению можно приписать то, что в нем вычленено) и если обозначение каждого существа с полным правом указывает на занимаемое им место во всеобщей диспозиции целого. В языке универсальной и незаполненной является функция глагола; она предписывает лишь самую общую форму предложения, внутри которой имена приводят в действие свою систему сочленения. Естественная история перегруппировывает эти две функции в единстве структуры, сочленяющей все переменные, которые могут быть приписаны одному существу. В то время как в языке обозначение в своем индивидуальном функционировании до-ступно случайностям дериваций, придающих их широту и их сферу применения именам нарицательным, признак, как его устанавливает естественная история, позволяет одновременно отметить особь и разместить ее в каком-то пространстве общ-ностей, которые соединяются друг с другом. Таким образом, поверх обычных слов (и посредством их, поскольку они должны использоваться для первичных описаний) строится здание языка второго порядка, в котором наконец правят точные Имена вещей: 'Метод, душа науки, на первый взгляд обозна-чает любое природное тело так, что это тело высказывает свое собственное имя, а это имя влечет за собой все знания о теле, таким образом названном, которые могли быть достигнуты в ходе времени; так в крайнем хаосе открывается суверенный порядок природы' 1.

Однако это существенное именование - этот переход от ви-димой структуры к таксономическому признаку - связано с трудно исполнимым требованием. Для того чтобы реализовать и завершить фигуру, идущую от монотонной функции глагола 'быть' к деривации и к охвату риторического пространства, спонтанный язык нуждается лишь в игре воображения, то есть в игре непосредственных сходств. Напротив, для того чтобы таксономия была возможной, нужно, чтобы природа была дей-ствительно непрерывной во всей своей полноте. Там, где язык требовал подобия впечатлений, классификация требует прин-ципа возможно наименьшего различия между вещами. И этот континуум, возникающий, таким образом, в глубине именова-ния, в зазоре между описанием и диспозицией вещей, предпо-лагается задолго до языка и как его условие. И не только потому, что он сможет стать основой хорошо построенного языка, но и потому, что он обусловливает вообще любой язык. Несомненно, именно непрерывность природы дает памяти слу-чай проявиться, когда какое-либо представление благодаря неко-торому смутному и плохо понятому тождеству вызывает другое и позволяет применить к ним обоим произвольный знак имени нарицательного. То, что в воображении представлялось в ка-

1 Linné. Systema naturae, 1766, p. 13.

189

честве слепого подобия, было всего лишь неосознанным и смут-ным следом громадной непрерываемой сети тождеств и разли-чий. Воображение (позволяя сравнивать, оно делает язык воз-можным) создавало, хотя этого тогда не знали, амбивалентное место, где нарушенная, но упорная непрерывность природы со-единялась с пустой, но восприимчивой непрерывностью сознания. Таким образом, нельзя было бы говорить, не имелось бы места для самого незначительного имени, если бы в глубине вещей до всякого представления природа не была непрерывной. Для построения грандиозной, лишенной пробелов таблицы видов, ро-дов, классов было необходимо, чтобы естественная история ис-пользовала, критиковала, классифицировала и, наконец, скон-струировала заново язык, условием возможности которого была бы эта непрерывность. Вещи и слова очень строго соединяются между собой: природа открывается лишь сквозь решетку на-именований, и она, которая без таких имен оставалась бы немой и незримой, сверкает вдали за ними, непрерывно предстает по ту сторону этой сетки, которая, однако, открывает ее знанию и делает ее зримой лишь в ее сквозной пронизанности языком. Видимо, именно поэтому естественная история в классиче-скую эпоху не может конституироваться в качестве биологии. Действительно, до конца XVIII века жизнь как таковая не су-ществует. Существуют только живые существа. Они образуют один или, скорее, несколько классов в ряду всех вещей мира: и если можно говорить о жизни, то лишь исключительно как о каком-то признаке - в таксономическом смысле слова - в универсальном распределении существ. Обычно природные тела делились на три класса: минералы, у которых признавали рост, но не признавали ни движения, ни способности к ощу-щениям; растения, которые могут расти и способны к ощуще-нию; животные, которые спонтанно перемещаются 1. Что ка-сается жизни и порога, который она устанавливает, можно, со-гласно принятым критериям, соотносить их с этим разделением тел. Если, вместе с Мопертюи, жизнь определяют подвижностью и отношениями сродства, притягивающими одни элементы к другим и удерживающими их в таком состоянии, то нужно наделить жизнью наиболее простые частицы материи. Вместе с тем вынуждены располагать ее гораздо выше в ряду тел, если жизнь определяют посредством какого-то емкого и слож-ного признака, как это делал Линней, когда он фиксировал в качестве ее критериев рождение (посредством семени или почки), питание (посредством интуссусцепции), старение, пере-движение вовне, внутреннее давление жидкостей, болезни, смерть, наличие сосудов, желез, кожного покрова и пузырьков 2.

1  См., например, Linné. Systema naturae, 1756, p. 215.

2  Linné. Philosophie botanique,  133. См. также: Système sexuel des végétaux, p. 1.

190

Жизнь не полагает очевидного порога, начиная с которого тре-буются совершенно новые формы знания. Она представляет собой классификационную категорию, соотносимую, как и все другие, с фиксированными критериями и подчиненную опреде-ленным неточностям, как только дело касается определения гра-ниц. Как зоофит находится в промежуточной области между животными и растениями, так и окаменелости, и металлы раз-мещаются в таком неопределенном пределе, что не известно, надо или не надо говорить о жизни. Однако рубеж между жи-вым и неживым никогда не является решающей проблемой 1. Как говорит Линней, натуралист - тот, кого он называет есте-ственным историком, - 'посредством зрения различает части естественных тел, описывает их подходящим образом согласно числу, фигуре, положению и пропорции и называет их' 2. Нату-ралист - это человек, имеющий дело с видимой структурой и характерным наименованием, но не с жизнью.

Вследствие этого естественную историю в том виде, в каком она развилась в классическую эпоху, нельзя связывать с фило-софией жизни, даже неясной, даже еще косноязычной. В дей-ствительности она пересекается с теорией слов. Естественная история размещается одновременно и перед языком и после него; она разрушает язык повседневности, но чтобы его переде-лать и открыть то, что сделало его возможным в условиях смутных подобий воображения; она критикует его, но лишь за-тем, чтобы раскрыть его основу. Если она берет его и хочет осуществить в его совершенстве, она тем самым возвращается к его истоку. Она перескакивает через тот бытовой словарь, ко-торый служит ему непосредственной опорой, и за его пределами ищет то, что могло составлять его мотивацию, но, с другой сто-роны, она размещается всецело в пространстве языка, так как она, по существу, представляет собой последовательное исполь-зование имен и так как в конечном счете она должна дать ве-щам истинное наименование. Таким образом, между языком и теорией природы существует отношение критического типа; дей-ствительно, познавать природу - значит, исходя из языка, строить истинный язык, который должен открыть условия воз-можности всякого языка и границы его значимости. Критиче-ский вопрос, конечно же, существовал в XVIII веке, но был связан с формой детерминированного знания. Именно поэтому он не мог получить автономию и значение радикального во-проса: он беспрестанно бродил в сфере, где речь шла о сход-стве, о силе воображения, о природе вообще и о человеческой природе, о значении общих и абстрактных идей, короче говоря,

1  Бонне допускал разделение природы на четыре части: грубые неорга-нические существа, неодушевленные организованные существа (растения), одушевленные организованные существа (животные), организованные разум-ные существа (люди). См.: Contemplation de la nature, II p., ch. I.

2  Linné. Systema naturae, p. 215.

191

об отношениях между восприятием подобия и законностью по-нятия. Как свидетельствуют Локк и Линней, Бюффон и Юм, в классическую эпоху критический вопрос - это вопрос обосно-вания сходства и существования рода.

К концу XVIII века появляется новая конфигурация, кото-рая, несомненно, полностью скрывает старое постранство есте-ственной истории от глаз современников. С одной стороны, кри-тика движется и покидает родную почву. В то время как Юм проблему причинности превращал в момент универсального во-лему синтеза многообразия. Тем самым критический вопрос с противоположных позиций. Там, где дело шло об установле-нии отношений тождества и различия на непрерывной основе подобий, он обнаружил противоположную проблему - проб-лему синтеза многообразия. Тем самым критический вопрос был перенесен с понятия на суждение, с существования рода (полученного анализом представлений) - на возможность связы-вать представления, с права именовать - на обоснование атри-бутивности, с именного сочленения - на само предложение и глагол 'быть', который его полагает. Тем самым критика обоб-щается до предела. Вместо того чтобы иметь дело только с отношениями природы вообще и человеческой природы, она вопрошает саму возможность всякого познания.

Но, с другой стороны, жизнь в тот же период обретает авто-номию по отношению к понятиям классификации. Она избегает того критического отношения, которое в XVIII веке являлось составной частью знания о природе. Это означает два обстоя-тельства: жизнь становится объектом познания наряду со всем прочим, и в качестве такового она подпадает под действие лю-бой критики вообще; но в то же время она сопротивляется этой критической юрисдикции, принимаемой ею на свой счет и переносимой ею, от своего собственного имени, на все воз-можное познание. Таким образом, в течение всего XIX века - от Канта до Дильтея и Бергсона - критическое мышление и философии жизни находятся в позиции взаимной критики и спора.

1 Hume. Essai sur la nature humaine, Leroy, t. I, p. 80, 239 и сл.

192

Глава VI. ОБМЕНИВАТЬ

1. АНАЛИЗ БОГАТСТВ

Классическая эпоха не ведает ни жизни, ни науки о жизни, ни филологии. Существуют только естественная история и все-общая грамматика. Точно так же нет и политической эконо-мии, потому что в системе знания производство не существует. Зато в XVII и в XVIII веках было одно, все, еще знакомое нам понятие, хотя в наши дни оно и утратило свое главное значе-ние. Правда, в данном случае говорить о 'понятии' было бы неуместно, поскольку оно не фигурирует в системе экономиче-ских концептов, которая под его воздействием стала бы не-сколько иной, ибо это понятие лишило бы эти концепты то-лики их смысла, покусилось бы на какую-то часть их сферы. Уместнее, пожалуй, было бы, следовательно, говорить не о по-нятии, а о некой общей области, о весьма однородном и хоро-шо расчлененном слое, включающем и охватывающем в каче-стве частичных объектов понятия стоимости, цены, торговли, обращения, ренты, выгоды. Эта область, почва и объект 'эко-номии' классической эпохи, есть сфера богатства. В рамках этой сферы бесполезно ставить вопросы, возникшие в экономии другого типа, например организованной вокруг производства или труда; в равной мере бесполезно анализировать ее различ-ные концепты (даже и особенно, если их имя впоследствии сохранилось вместе с какой-то аналогией смысла), не учиты-вая систему, в которой они черпают свою позитивность. Это все равно, что намереваться анализировать линнеевский род вне области естественной истории или теорию времен у Бозе, не учитывая того, что всеобщая грамматика была историческим условием ее возможности.

Следовательно, нужно избегать ретроспективного прочтения, которое только придало бы классическому анализу богатств позднейшее единство политической экономии, делавшей тогда свои первые шаги. Тем не менее историки идей привыкли та-

193

ким образом реконструировать загадочное возникновение того знания, которое в западноевропейском мышлении будто бы возникло во всеоружии и встретилось с трудностями уже в эпо-ху Рикардо и Ж. Б. Сэя. Они считают, что научная экономия долгое время была невозможной из-за чисто моральной пробле-матики прибыли и ренты (теория справедливой цены, оправда-ние или осуждение выгоды), а затем из-за систематического смешения денег и богатства, стоимости и рыночной цены: за это смешение будто бы главную ответственность нес мерканти-лизм в качестве его яркого проявления. Но мало-помалу XVIII век якобы признал существенные различия между ними и очертил несколько больших проблем, которые политическая экономия не переставала впоследствии трактовать на основе более развитого аппарата; так, монетарная система раскрыла свой условный, хотя и не произвольный характер (в ходе дли-тельной дискуссии между металлистами и антиметаллистами: к первым нужно было бы отнести Чайльда, Петти, Локка, Кантильона, Галиани, а ко вторым - Барбона, Буагильбера и осо-бенно Лоу, затем, после катастрофы 1720 года 1, в менее явной форме Монтескье и Мелона); затем благодаря Кантильону тео-рия меновой цены мало-помалу отделилась от теории внутрен-ней стоимости; определился великий 'парадокс стоимости', когда бесполезной дороговизне бриллианта была противопо-ставлена дешевизна воды, без которой мы не можем прожить (действительно, точную формулировку этой проблемы можно найти у Галиани); затем, предвосхищая Джевонса и Менджера, начались попытки связать стоимость с общей теорией по-лезности (намеченной Галиани, Гралэном, Тюрго); была поня-та важность высоких цен для развития торговли ('принцип Бехера', воспринятый во Франции Буагильбером и Кенэ); на-конец с появлением физиократов - начат анализ механизма производства. И вот фрагментарно, постепенно политическая экономия незаметно оформила свою проблематику, и тут настал момент, когда вновь, но в ином свете, обратившись к анализу производства, Адам Смит выяснил процесс усиливающегося разделения труда, Рикардо - роль капитала, а Ж. Б. Сэй - некоторые из основных законов рыночной экономики. Начиная с этого момента политическая экономия якобы уже существо-вала, обладая своим собственным объектом и внутренней связ-ностью.

В действительности же понятия денег, цены, стоимости, об-ращения, рынка в XVII и XVIII веках рассматривались не в свете еще неясного будущего, а на почве строгой всеобщей эпистемологической диспозиции, на которую с необходимостью опирался в целом 'анализ богатств', являющийся для полити-ческой экономии тем же, чем всеобщая грамматика для фило-

1 Имеется в виду афера Лоу. - Прим. ред.

194

софии и естественная история для биологии. И как нельзя по-нять теорию глагола и существительного, анализ языка дей-ствия, анализ корней и их деривации без их соотнесения через всеобщую грамматику с археологической сеткой, делающей эти анализы возможными и необходимыми, как нельзя понять, что такое описание, признак и классическая таксономия, как и про-тивоположность между системой и методом или 'фиксизмом' и 'эволюцией' без вычленения сферы естественной истории, точно так же нельзя найти необходимую связь, соединяющую анализ денег, цен, стоимости, обмена, если не выяснить этой сферы богатств, являющейся местом их одновременного суще-ствования.

Несомненно, анализ богатств возник иными путями и раз-вивался иными темпами, чем всеобщая грамматика или есте-ственная история. Дело в том, что размышление о деньгах, торговле и обменах связано с практикой и с институтами. Од-нако если можно противопоставлять практику чистой спекуля-ции, то и одно и другое во всяком случае покоятся на одном и том же фундаментальном знании. Денежная реформа, банков-ское дело и торговля могут, конечно, принимать более рацио-нальный вид, развиваться, сохраняться или исчезать согласно присущим им формам. Они всегда основывались на определен-ном, но смутном знании, которое не обнаруживается для себя самого в рассуждении; однако его императивы - в точности те же, что и у абстрактных теорий или спекуляций, явно не свя-занных с действительностью, В культуре в данный момент всегда имеется лишь одна эпистема, определяющая условия возможности любого знания, проявляется ли оно в теории или незримо присутствует в практике. Денежная реформа, прове-денная Генеральными Штатами в 1575 году, меркантилистские мероприятия или афера Лоу и ее крах обладают той же самой археологической основой, что и теории Давандзатти, Бутру, Петти или Кантильона. Эти коренные императивы знания и должны быть разъяснены.

2. ДЕНЬГИ И ЦЕНА

В XVI веке экономическая мысль почти целиком занята проблемами цен и вещественной природы денег. Вопрос о це-нах затрагивает абсолютный или относительный характер вздо-рожания продуктов питания и того воздействия, которое могут иметь на цены последовательные девальвации или приток аме-риканского золота. Проблема вещественной природы денег - это проблема природы эталона, соотношения цен между раз-личными используемыми металлами, расхождения между весом монет и их номинальной стоимостью. Однако эти два ряда проблем были связаны, так как металл обнаруживался как

195

знак, именно как знак, измеряющий богатства, ввиду того что он сам был богатством. Если он мог означать, то это потому, что он был реальным знаком. И подобно тому как слова обла-дали той же реальностью, как и то, что они высказывали, по-добно тому как приметы живых существ были записаны на их телах подобно видимым и положительным признакам, точно так же и знаки, указывающие на богатства и их измеряющие, должны были носить в самих себе их реальный признак. Что-бы иметь возможность выражать цену, нужно было, чтобы они были драгоценными: Нужно было, чтобы они были редкими, по-лезными, желанными. И нужно было также, чтобы все эти ка-чества были стабильными, чтобы знак, который они навязыва-ли, был настоящей подписью, повсеместно разборчивой. Отсюда проистекает эта связь между проблемой цен и природой денег, составляющая суть любого рассуждения о богатствах, от Ко-перника и до Бодена и Давандзатти.

В материальной реальности денег смешиваются обе их функ-ции: общей меры для товаров и заместителя в механизме обмена. Мера является стабильной, признанной всеми, универ-сально применяемой, если она в качестве эталона имеет кон-кретную действительность, сопоставимую со всем многообра-зием вещей, требующих измерения: таковы, говорит Коперник, туаза и буасо 1, материальные длина и объем которых служат единицей 2. Следовательно, деньги поистине измеряют лишь тогда, когда денежная единица представляет какую-то реаль-ность, которая реально существует и с которой нужно соотно-сить любой товар. В этом смысле XVI столетие возвращается к теории, принятой по крайней мере в какой-то период средне-вековья и дающей или государю или же народному волеизъяв-лению право фиксировать valor impositus денег, изменять их куре, выводить из обращения часть денежных знаков или, при желании, любой металл. Необходимо, чтобы стоимость денеж-ной единицы определялась той массой металла, которую она содержит, то есть чтобы она вернулась к тому, чем она была прежде, когда государи еще не печатали ни своих изображе-ний, ни своих печатей на кусках металла; когда 'ни медь, ни золото, ни серебро не были деньгами, оцениваясь лишь на вес' 3, когда произвольные знаки не имели ценности реальных, когда деньги были верной мерой постольку, поскольку они не означали ничего другого, кроме своей способности быть этало-ном для богатств, исходя из их собственной материальной ре-альности богатства.

1  Старинные меры длины и сыпучих тел. - Прим. перев.

2  Copernic. Discours sur la frappe des monnaies (цит. по: J.-Y. Le Branchu. Ecrits notables sur la monnaie, Paris, 1934, I, p. 15).

3  Anonyme. Compendieux ou bref examen de quelques plaintes (цит. по: J.-Y. Le Вranсhu, op. cit., II, p. 117).

196

На такой эпистемологической основе в XVI веке были осу-ществлены реформы, и их обсуждение приняло соответствую-щий размах. Денежным знакам хотят вернуть их точность меры: нужно, чтобы номинальная стоимость, обозначенная на монетах, соответствовала количеству металла, выбранного в ка-честве эталона и находящегося в них; тогда деньги не будут означать ничего иного, кроме своей измеренной стоимости. В этом смысле анонимный автор 'Компендия' требует, чтобы 'все в настоящее время находящиеся в обращении деньги не были бы больше таковыми начиная с определенной даты', так как 'превышения' номинальной стоимости издавна изменили измерительные функции денег; нужно, чтобы уже обращаю-щиеся денежные знаки принимались лишь 'согласно оценке содержащегося в них металла'; что же касается новых денег, то они будут иметь в качестве их номинальной стоимости их собственный вес: 'начиная с этого момента обращаться бу-дут только новые и старые деньги, наделенные соответственно только одной стоимостью, одним весом, одним номиналом, и таким образом деньги вновь возвратятся к своему прежнему курсу и прежней добротности' 1. Неизвестно, повлиял ли текст 'Компендия', который до 1581 года оставался неизданным, хотя и наверняка существовал и циркулировал в рукописной форме лет за тридцать до этого, на финансовую политику в царствование Елизаветы. Хорошо известно, что после ряда 'превышений' (девальваций) между 1544 и 1559 годами мар-товское постановление 1561 года 'снижает' номинальную стоимость денег и сводит ее к количеству содержащегося в них металла. Также и во Франции Генеральные Штаты в 1575 го-ду требуют и добиваются отмены расчетных единиц, которые вводили третье, чисто арифметическое, определение денег, при-соединяя его к определению через вес и через номинальную стоимость: это дополнительное отношение скрывало от тех, кто плохо в этом разбирался, смысл финансовых спекуляций. Эдикт от сентября 1577 года устанавливает золотое экю как монету, обладающую реальной стоимостью, и как расчетную единицу; определяет подчинение золоту всех других металлов, в частности серебра, сохраняющего произвольную ценность, но теряющего свою правовую непреложность. Так деньгам воз-вращается эталонное значение, соответствующее весу содер-жащегося в них металла. Знак, носимый на них - valor impo-situs, - лишь точное и прозрачное указание утверждаемой ими меры.

Но в то же время, когда ощущалась, а иногда и удовлетво-рялась потребность в этом возврате, выявился ряд явлений, присущих денежному знаку и, может быть, окончательно ком-

1 Id., ibid., p. 155.

197

прометирующих его роль меры. Прежде всего то, что деньги циркулируют тем быстрее, чем они менее ценны, в то время как монеты с большим содержанием металла скрываются и не участвуют в торговле; этот закон, сформулированный Грэхэмом 1, был известен уже Копернику2 и автору 'Компендия'3. Затем, и в особенности, отношение между денежными знака-ми и движением цен: дело в том, что деньги появились как то-вар среди других товаров - не как абсолютный эталон всех эквивалентностей, а как товар, меновая способность которого и, следовательно, меновая стоимость в обменах изменяются в соответствии с его распространенностью и редкостью: день-ги также имеют свою цену. Мальтруа4 подчеркивал, что, не-взирая на видимость, роста цен в течение XVI века не было: поскольку товары всегда являются тем, что они суть, а деньги в соответствии с их собственной природой образуют устойчи-вый эталон, то вздорожание продуктов питания вызывается лишь ростом совокупной номинальной стоимости, присущей одной и той же массе металла: но за одно и то же количество зерна всегда дают один и тот же вес золота и серебра. Таким образом, 'ничто не вздорожало': так как при Филиппе VI золотое экю стоило в расчетной монете двадцать турских солей, а теперь - пятьдесят, то совершенно необходимо, чтобы один локоть бархата, раньше стоивший четыре ливра, стоил бы се-годня десять. 'Вздорожание всех вещей проистекает не от того, что больше отдают за них, но от того, что получают мень-шее количество чистого золота и серебра, чем привыкли полу-чать раньше'. Однако, исходя из этого отождествления роли денег с массой циркулирующего металла, понятно, что они подвержены тем же самым изменениям, что и все прочие то-вары. И если Мальтруа неявно признавал, что количество и то-варная стоимость металлов оставались стабильными, то Бодэн5 немногим позже констатирует увеличение металлической массы, импортируемой из Нового Света, и, следовательно, ре-альное вздорожание товаров, поскольку государи, "обладая слитками или получая их во все большем количестве, чекани-ли больше монет и более высокой пробы; за один и тот же то-вар дают, следовательно, количество металла, обладающее большей ценностью. Рост цен имеет, таким образом, своей 'главной и почти единственной причиной то, чего никто до се-го времени не касался': это - 'изобилие золота и серебра', 'изобилие того, что определяет оценку и цену вещей'.

1  Gresham. Avis de Sir Th. Gresham (цит. по: J. - Y. Le Branсhu. Op. cit., t. II, p. 7, 1