Сканирование: Янко Слава (библиотека Fort / Da) yanko_slava@yahoo.com  | | http://yanko.lib.ru ||

зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html | Icq# 75088656

update 28.10.01

 

MAX FRISCH

МАКС ФРИШ

НАЗОВУ СЕБЯ ГАНТЕНБАЙН

 

 

 

К О Л Л E К Ц И Я

 

Перевод с немецкого

издательство ФОЛИО

Москва 2000

УДК 830 ББК 84.4Ш Ф 90

Серия 'Вершины. Коллекция' основана в 1999 году

Издание осуществлено при финансовой поддержке фонда

'PRO HELVETIA'

(Швейцария)

Составитель Е. А. Кацева

Художник-оформитель Б. Ф. Бублик

Фриш М.

Ф 90 Назову себя Гантенбайн: Пер. с нем. / Сост. Е.А. Кацева; Худож. оформ. Б.Ф. Бублик. - Харьков: Фолио; М.: ООО 'Издательство ACT', 2000. - 576 с. - (Вершины. Коллекция)

ISBN 966-03-0799-3

В книгу вошли самые известные произведения швейцарского писателя Макса Фриша (1911 - 1998) - романы 'Homo faber' и 'Назову себя Гантенбайн'.

УДК 830 ББК 84.4Ш

ISBN 966-03-0799-3 (Фолио) ISBN 5-17-003014-2 (ACT)

© Suhrkamp Verlag, 1976 © E. A. Кацева, составление, 2000 © Б. Ф. Бублик, художественное оформ-ление, 2000 © Издательство 'Фолио', марка серии, 2000

 

 

НАЗОВУ СЕБЯ ГАНТЕНБАЙН

Роман

Mein Name sei Gantenbein 1960-64

 

© 1976 Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main

© C. Aпт, перевод на русский язык, 1997

 

Те, кто там был, последние, кто говорил с ним, случайные какие-то знакомые, уверяют, что в тот вечер он был такой же, как всегда, веселый, совсем не надменный. Ужинали славно, но не роскошно; болтали много, довольно-таки со-держательно, и он, по крайней мере вначале, был, кажется, не тише других. Кто-то говорит, что удивился тогда уста-лому взгляду, с каким он слушал, но время от времени он подавал голос, чтобы не сидеть безучастно, острил, то есть держался как обычно. Потом вся компания отправилась еще в какой-то бар, где сперва стояли в пальто, а затем подсели к другим, которые не знали его; может быть, поэто-му он и притих. Он заказал только кофе. Когда он потом вернулся из уборной, говорят они, он был бледен, но заме-тили это, собственно, лишь тогда, когда он, уже не садясь больше, извинился, сказал, что поедет домой, что вдруг по-чувствовал себя неважно. Попрощался он коротко, без ру-копожатий, походя, чтобы не прерывать разговора. Кто-то еще сказал: 'Погоди, мы ведь здесь тоже ночевать не соби-раемся!' Но задерживать его, говорят они, не удалось, и, когда гардеробщица принесла наконец пальто, он не надел его, а только перекинул его через руку, словно бы торопил-ся. Все говорят, что пил он немного, и они даже усомнились, действительно ли он почувствовал себя плохо, не просто ли это предлог уйти; он улыбнулся. Может быть, у него еще какое-то свидание. Дамы польстили ему своим подтруни-ванием; он как бы согласился с их подозрениями, но не сказал больше ни слова. Пришлось его отпустить. Не было еще даже полуночи. Когда потом заметили на столе его забытую трубку, было уже поздно бежать вдогонку... Смерть наступила, по-видимому, вскоре после того, как он сел в ма-шину; подфарники были включены, мотор тоже, мигалка загоралась и гасла, словно он вот-вот отъедет от тротуара.

207

Он сидел прямо, запрокинув голову, вцепившись обеими руками в разорванный воротник, когда подошел полицей-ский, чтобы посмотреть, почему не отъезжает машина с заве-денным мотором. Смерть была, по-видимому, мгновенная, и, по словам тех, кого при этом не было, легкая - я не могу этого представить себе, - такой смерти можно только по-желать...

Я представляю себе:

Таким мог бы быть конец Эндерлина.

Или Гантенбайна?

Скорее Эндерлина.

Да, говорю и я, я его знал. Что это значит? Я представ-лял его себе, а теперь он отшвыривает мне мои представле-ния назад, как хлам; ему не нужно больше историй, как не нужны одежды.

 

Я сижу в баре, среди бела дня, поэтому наедине с барме-ном, который рассказывает мне свою жизнь. Почему, соб-ственно? Он говорит, а я слушаю, пью заодно и курю, жду кого-то, читаю газету. Вот как дело было! - говорит он, моя стаканы. Он вытирает вымытые стаканы. Да, говорит он еще раз, так было дело! Я пью - я думаю: человек что-то испытал, теперь он ищет историю того, что испытал...

 

Он был моего возраста, я следовал за ним с той минуты, когда он вышел из своей машины, кажется 'ситроена', захлоп-нул дверцу и сунул в брючный карман связку ключей. Требовался общий облик. Собственно, я собирался сходить в музей, сперва позавтракать, потом сходить в музей, по-скольку профессиональные мои дела были закончены, а знакомых у меня в этом городе не было, и привлек он к се-бе мое внимание по чистой случайности, не знаю чем, дви-жением головы, что ли, таким, словно у пего что-то чешется: он закуривал сигарету. Я увидел это в тот самый момент, когда и сам хотел закурить; я не стал закуривать. Я пошел за ним, еще не увидев его лица, направо, бросив сигарету без промедления и без поспешности. Это было в районе Сорбонны, в первой половине дня. Словно что-то почуяв,

208

он вернулся к машине, чтобы проверить, действительно ли запер дверцы, полез за ключами не в тот карман. Я между тем притворился, будто рассматриваю афишу, и закурил, чтобы отличаться от него, трубку. Я уже испугался было, что он сядет в машину и уедет, покуда я делаю вид, что читаю афишу, репертуар ТНП1. Но он - я услыхал, как хлопнула дверца машины, и обернулся - пошел пешком, и я, таким образом, мог пойти вслед за ним. Я разглядел его походку, его одежду, его движения. Примечательна была лишь его манера загребать при ходьбе руками. Он явно спешил. Я шел за ним, квартал за кварталом, по направле-нию к Сене, хотя бы лишь потому, что больше мне в этом городе нечего было делать. Теперь он нес кожаную папку, а в первый раз, как я вспомнил, он отошел от машины без папки.

Оттесненный на полосатой пешеходной дорожке встреч-ной толпой, я потерял его из виду и готов был уже опять сдаться; но другая толпа, торопясь перейти улицу до крас-ного света, подтолкнула меня вперед. Не желая того, я по-шел дальше. Я хорошо знаю, что из этого ничего не вый-дет; раньше или позже любой, за кем я слежу, исчезнет в какой-нибудь двери или вдруг подзовет такси, а когда мне тоже удается схватить свободное такси, догонять всегда уже поздно, и мне остается только ехать в гостиницу, чтобы плюх-нуться на кровать в одежде и башмаках, измотавшись от этих хождений без толку... Это у меня какой-то заскок!.. Итак, я уже сдался было, радуясь, в сущности, что преследо-вание можно не продолжать, как вдруг увидел его снова; я узнал его по взмахам рук. Хотя день только начинался, на нем был темный вечерний костюм, как если бы он возвра-щался из оперы. Это-то, может быть, и связывало меня с незнакомцем, воспоминание об одном утре, когда я в тем-ном вечернем костюме возвращался от одной женщины. Что я слежу за ним, он еще не почувствовал или уже не чувствовал. Между прочим, он был без шляпы, как я. Хотя он спешил, двигался он не быстрее, чем я, которому нельзя было обращать па себя внимание такой же поспешностью, а надо было идти, как все прочие; поэтому от квартала к кварталу он немного вырывался вперед, тем более что я го-тов был прекратить бесцельное преследование, но потом,

1 'Театр Нуво Паризьен' - название одного из парижских театров.

209

перед красным светом, мы каждый раз снова оказывались в одной куче. Лица его я все еще не видел; только было один раз я с ним поравнялся, воспользовавшись прогалом в толпе, как он поглядел в другую сторону.

Другой раз он остановился перед витриной, так что лицо его я смог бы увидеть в отраженье, но я не стал с ним заговаривать; лицо его не требовалось - я зашел в первый попавшийся бар, чтобы наконец позавтракать...

У следующего, которого я взял на заметку, кожа была такая, какая бывает только у американцев, молоко с вес-нушками, мыло, не кожа. Тем не менее я пошел за ним. Я дал ему, глядя сзади, лет тридцать пять; прекрасный воз-раст. Я только что забронировал место, чтобы лететь обрат-но, и собирался, собственно, проболтаться оставшиеся часы, может быть, в Сентрал-парке. Sorry!1 - сказал он, потому что толкнул меня, и я оглянулся, но увидел его только сза-ди. На нем было шиферно-серое пальто, я с любопытством ждал, куда он меня поведет. Он и сам, казалось порой, этого не знал, медлил и тоже, казалось, что-то потерял в этом Манхэттене. Чем дольше мы шли, тем симпатичней он мне становился. Я размышлял: на что он живет, кем работает, какая у него квартира, что он уже испытал в жизни и чего - нет, о чем думает, когда ходит вот так среди миллионов других людей, и кем он считает себя. Я видел его светлово-лосую голову над шиферно-серым пальто, и мы только что пересекли 34-ю улицу, когда он вдруг остановился, чтобы закурить сигарету; я заметил это слишком поздно, так что по оплошности уже прошел мимо, когда он сделал несколь-ко первых затяжек, а то бы я, может быть, воспользовался случаем вежливо предложить свою зажигалку, чтобы всту-пить с ним в разговор. Когда я оглянулся, у него уже не было волос на голове, и я, конечно, сразу подумал, что это не может быть он, видимо, я потерял его в толпе и спутал с другим, шиферно-серых пальто сколько угодно. Тем не менее я испугался, когда он вдруг оказался пятидесятилет-ним мужчиной. Этого я никак не ждал. Can I help you?2 - спросил он, и, так как в помощи я не нуждался, он пошел дальше своей дорогой, с дымкой над плечом. День стоял голубой, солнечный, но ветреный, в тени было адски холод-

1 Простите! (англ.)

2 Не могу ли я помочь вам? (англ.)

210

но; освещенные солнцем небоскребы отражались в стек-лянных стенах теневой стороны, и останавливаться на хо-лоде этих ущелий было невозможно. Почему бы ему не быть пятидесятилетним мужчиной? Требовалось его лицо. Почему бы не лицо с лысиной? Мне хотелось еще раз взгля-нуть на него спереди, но это не получилось; шел он, правда, спокойнее, чем тот, более молодой, он вдруг исчез в каком-то подъезде, и, хотя я последовал за ним - я помедлил не больше двух-трех секунд, - увидеть успел я только, как он вошел в лифт, бронзовые дверцы которого - ими управ-лял негр в форменной куртке - медленно (как в кремато-рии), неудержимо закрылись; правда, я сразу же, бросив и свою сигарету в непременное в этой стране ведро с песком, вскочил в следующий, соседний лифт и стоял в тесноте, как все другие, которые, едва войдя, называли номер этажа и выходили, когда выкликали их номер; я стоял и смотрел, как вспыхивают юркие номера, - стоял под конец наедине с негром и пожал плечами, когда он спросил меня, куда же мне - в этом здании было сорок семь этажей...

 

Человек что-то испытал, теперь он ищет соответствую-щую историю, нельзя, кажется, долго жить, что-то испытав, если испытанное остается без всякой истории, и подчас я представлял себе, что у кого-то другого есть точная исто-рия того, что испытал я...

(Не у бармена, нет.)

 

Рассвет за открытым окном вскоре после шести был как стена скалы, серая и без трещин, гранит; из этого гранита, как крик, но беззвучно, вдруг вырывается лошадиная голо-ва с выкаченными глазами, с пеной на зубах, ржет, но без-звучно, живая тварь, она попыталась выскочить из гранита, что с первого разбега не удалось и никогда, я вижу, никогда не удастся, лишь голова с летящей гривой вырвалась из гранита, дикая голова, охваченная смертельным страхом, туловище застряло, и безнадежно белые, безумные глаза глядят на меня, ища милосердия...

Я зажег свет.

211

Я лежал без сна.

Я видел:

...грива из красной терракоты, внезапно застывшая, без-жизненная, терракота или дерево с белыми, как мел, зубами и блестящими черными ноздрями, все искусно раскрашено, лошадиная голова беззвучно и медленно уходит назад в скалу, и скала беззвучно смыкается, без трещин, как рассвет за окном, серый гранит, как на Сен-Готарде; в долине, глу-боко внизу, далеко шоссе, виражи, полные пестрых автомо-билей, и все они катятся в Иерусалим (не знаю, откуда я это знаю), колонна маленьких пестрых автомобилей, слов-но игрушечных.

Я позвонил.

За окном шел дождь.

Я лежал с открытыми глазами.

Когда сестра наконец пришла и спросила, в чем дело, я попросил ванну, чего, однако, без разрешения врача было невозможно добиться в эти часы; взамен она дала мне соку и призвала меня образумиться; я должен спать, сказала она, чтобы завтра быть в хорошем состоянии, тогда в суббо-ту меня выпишут, и погасила свет...

Я представляю себе:

Когда ночная сестра, молодая латышка (ее звали Эльке), наконец приходит, она видит пустую кровать: больной сам напустил ванну. Он вспотел, и, поскольку ему хочется выкупаться, он стоит голый в облаках пара, когда вдруг слышит ее упреки, еще не видя ее, Эльке, которая ужасает-ся и утверждает, что он сам не знает, что делает. Только когда она закрывает окно и серая муть, которая заволокла и зеркало, постепенно рассеивается, до сознания больного доходит, что он голый; он улыбается. Он должен лечь в постель, говорит она, должен немедленно закрыть крап, и, поскольку он не делает этого, сделать это она хочет сама; но тут голый преграждает ей путь, и, поскольку сейчас под рукой у него нет ничего другого, чтобы прикрыться перед девушкой, он прибегает к шутке: 'Я Адам!' Она не нахо-дит это смешным. Он не знает, почему он смеется. Почему ему вздумалось принимать ванну в это время, спрашивает она профессионально, к тому же без разрешения врача? И быстро достает из шкафа мохнатое полотенце, надеясь прекратить эту чепуху; она подает ему полотенце, чтобы он

212

не простудился, без слов, а он смотрит на нее так, словно видит Эльке впервые. Девушка с водянисто серыми или зеленоватыми глазами. Он берет ее за плечи. Девушка с белесыми волосами и большими зубами-  'Что это та-кое!' - говорит она, а он, не отнимая рук от ее плеч, слышит свой голос: 'Я Адам, а ты Ева!' Это звучит покамест как шутка; она не решается кричать в больнице в ночное время и только нажимает на кнопку звонка, другой рукой отбива-ясь от этого сумасшедшего, отбиваясь с внезапным страхом, после того как он осторожно снимает у нее с головы чепчик, голубой с красным крестом. Ее лицо он знает уже несколь-ко недель, но волосы ее новы, ее белесые, распущенные и растрепанные теперь волосы. Он не хочет причинять Эль-ке боли, он хочет только говорить: я Адам, а ты Ева! - и держит ее волосы так, что она уже не может шевельнуть головой. Ты слышишь меня? - спрашивает он. Ей нужно было только улыбнуться, Еве в роли ночной сестры, студент-ке и прибалтийской крестьянке с зелеными глазами и ло-шадиной челюстью, только улыбнуться, чтобы все опять стало шуткой. Но она, вылупив глаза, глядит на него. Он, кажет-ся, не знает, что стоит нагишом. Она больше не отбивается, он ведь и не замечает этого; она старается только выхва-тить у него свой голубой чепчик, но безуспешно, хотя в ко-ридоре тем временем появился дежурный врач. Он твер-дит свое - дежурный врач, конечно, вообще не понимает, в чем дело, - твердит, как учитель иностранного языка, кото-рый хочет вдолбить что-то в головы учеников повторени-ем: 'Я Адам, а ты Ева, я Адам, а ты Ева!' - а Эльке, беспо-мощная, как будто перед ней пьяный, кричит не на него, а на дежурного врача: почему тот стоит и не помогает ей. А ведь ничего плохого с ней при этом не происходит. Де-журный врач, держа руки в карманах белого халата, стоит как вкопанный, ухмыляясь, он не уверен, что не несет ответ-ственность за это безобразие, voyeur1, хоть и поневоле. Что ему делать? Только когда голый замечает, что они, даром что Адам и Ева, не одни в этом коридоре, и подходит к дежурному врачу, ухмылка с лица врача сходит, но и сей-час он не вынимает рук из карманов белого своего халати-ка. 'Кто вы такой?' - спрашивает голый, как будто он ни

1 Зритель (франц.).

213

разу не видел этого врача. Все еще держа руки в карманах белого своего халатика, который отличает его от голого, врач допускает большую оплошность, чем ухмылка: он обраща-ется к голому по фамилии. Приветливо. Но с этого момен-та все кончено. Непоправимо. Эльке, избавленная от угро-зы с его стороны, приводит в порядок свои волосы. 'Вы дьявол!' - говорит он, и врач наконец вынимает руки из белого своего халатика, чтобы схватиться за перила лестни-цы, чтобы отступить, пятясь. 'Вы дьявол!' - говорит го-лый, не переходя на крик, но решительно, как только этот в белом вздумал снова остановиться и что-то сказать. 'Вы дьявол, вы дьявол!' И Эльке, опять уже в дурацком чепчи-ке на белесых своих волосах, пытается успокоить его, но безуспешно. Он, голый, и не подумает возвращаться в свою палату. Он устремляется к лифту, который, однако, сейчас не на этом этаже, и, поскольку долго ждать он не может, он бежит вниз по лестнице - мимо дежурного врача - так неожиданно, что врачу и Эльке остается только перегля-нуться...

Две минуты спустя, явно не будучи задержан и оторо-певшим привратником, он действительно шагает по улице, куда не выходил уже несколько недель, мимо людей, кото-рые стоят в ожидании трамвая под блестящими от дождя зонтиками, не веря глазам своим: голый, в чем мать родила, не обращая внимания на дорожные знаки, пересекает наис-кось улицу по направлению к университету. Остановив-шись посреди улицы, он проверяет свои наручные часы - кроме них, на нем ничего нет; из-за него приходится резко затормозить велосипедисту, подручному из булочной, кото-рый ехал насвистывая, тот падает, поскользнувшись на мок-рой мостовой, и это настолько пугает голого, что он вдруг пускается наутек, бегом, хотя его никто не преследует. На-против, люди шарахаются в сторону, останавливаются, гля-дят ему вслед. Тем не менее он чувствует, что его преследу-ют. Уже возле университета ему нужно перевести дух; он тяжело дышит, то наклоняясь вперед и упираясь ладонями в белые колени, то выпрямляясь, разводя руки в разные стороны и опуская и опять разводя, как па уроке гимнасти-ки, давным-давно. К счастью, идет дождь. Он не знает, по-чему это счастье, он ощущает это как счастье. Он знает, что он не Адам, знает, где находится: в Цюрихе, он вполне вла-

214

деет собой, но он голый и поэтому снова должен бежать, размахивая локтями как можно шире. Он не знает, почему он голый, как это получилось. Он только удостоверяется, не останавливаясь для этого, что очки надеты и что он го-лый. Значит - дальше, размахивая локтями как можно шире. Не будь он голый, он бы упал от переутомления. Значит, дальше. Чтобы сберечь силы, он бежит вниз, хотя предпочел бы податься в леса, а не в город. Вдруг развилка, красный свет, колонна машин, которые едут не в Иеруса-лим, и лица за снующими стеклоочистителями, а голый, ничем не прикрытый, протискивается через блестящий металл; он не может ждать, ведь ты еще более голый, когда не бежишь. Значит, дальше, мимо регулировщика, который, словно не веря глазам своим, остается с поднятой рукой на вышке. Как зверь, он находит то, что ему на пользу, один раз стро-ительную площадку, ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН, здесь переводит он дух за дощатым забором, но долго не выдерживает без того, чтобы бежать и бежать. Куда? Дру-гой раз общественный парк, где в этот ранний час ни души, тем более в дождь; он мог бы здесь посидеть на мокрой скамейке, без всяких помех, так пусты все скамейки в эти часы; помехой была бы только его нагота, она не присни-лась, о нет, он видит ее, как только перестает бежать. Про-снуться, как после сна, нельзя. Он голый, бледный, с черны-ми волосами внизу живота, в очках, и на руке у него часы. Без сил, запыхавшись, он в приступе блаженства - земля между пальцами ног, трава между пальцами ног, - медлен-нее, но не останавливаясь, дергаясь от одышки, как будто его хлещут кнутом, медленно и все медленнее, с наслажде-нием конькобежца, руки за спиной, как конькобежец, не-брежно описывающий круги, он бегает по общественному газону, огибая ближайший платан то слева, то справа; при этом его разбирает смех: я Адам, а ты Ева! Но только и всего, и вот он уже бежит дальше, и снова через улицу, размахивая локтями как можно шире, и вдруг он видит полицию, она появляется не сзади, а спереди, два мотоцик-ла, и, поскольку он улыбается, они думают, что он сдается, сразу притирают к тротуару черные свои драндулеты, вы-дергивают подпорки, оттягивают драндулеты назад, чтобы укрепить их стоймя, прежде чем они пойдут навстречу ему, эти двое в черных кожаных куртках, сапогах и шлемах,

215

обмундированные как водолазы, неповоротливые, и, покуда они снова усаживаются на свои черные мотоциклы, покуда нажимают на педали моторов, покуда, упершись одним са-погом в мостовую, поворачивают свои мотоциклы, он уже достиг лестницы, которой на мотоциклах не взять. Бежит теперь только его тело. Знакомая ему дверь, обитая желтой медью, на замке. Снова посредине проезжей части улицы, словно бы желая облегчить им задачу, он бежит, он трусит рысцой, покуда опять, после объездного маневра, не появ-ляются черные мотоциклы, один слева, другой справа, эс-корт, который его забавляет. Их крики, чтобы он остано-вился; они кажется, забыли, что он в чем мать родила...

Я вспоминаю:

Остальное мне рассказал человек, с которым это в са-мом деле случилось... К нему отнеслись хорошо, говорит он, сочувственно. Он сидел на сцене, дрожа, среди вчераш-них кулис. Занавес был открыт, но партер пуст, спинки кресел тускло поблескивали в слабом дневном свете, про-никавшем выше галерки, оркестр тоже был пуст. Рабочее освещение. Но репетиция еще не начиналась; были только рабочие сцены. Полицейский в черных сапогах и круглом шлеме, оробев, оттого что впервые в жизни оказался на сце-не, не решался сесть, хотя в креслах, расставленных, как в зале для коронации, но довольно-таки убогих на вид без полного освещения, недостатка не было; он пялил глаза вверх на софиты. Когда отворились двери в зрительном зале - это были уборщицы, - он велел им удалиться; делать ему было вообще-то нечего. Ходить взад и вперед, чтобы сократить ожидание, он стеснялся. Стеснялся он также диалога с голым человеком, хотя в зрительном зале, как уже сказано, никого не было, даже уборщиц; он листал слу-жебный блокнот, стоя спиной к партеру, который его явно тревожил. Наконец один из рабочих сцены принес голому, поскольку тот дрожал, какой-то костюм, пахнувший кам-фарой, что-то вроде плаща, полюбопытствовал, что случи-лось, но полицейский, заткнув большие пальцы за пояс, от-пугнул его непроницаемой миной. Голый поблагодарил, и прозвучало это вежливо-буднично. Плащ был небесно-го-лубой с золотыми кистями, королевская мантия, подкладка из дешевой дерюги. Ноги у него болели, они бежали по смоле, смоле с мелким гравием. Потом появился мужчина

216

в штатском, который вопреки ожиданию не стал задавать устанавливающих личность вопросов, он, казалось, был в курсе дела. И все шло буднично. В машине - машина была не санитарная, но на шофере была фуражка с гербом города - говорили о погоде, о катастрофическом фёне; в машине спереди: шофер в фуражке и водолаз, который положил свой шлем на колени, голова теперь неправдопо-добно маленькая, оба молчат; в машине сзади: инспектор (так обратился к нему шофер) и человек в королевской мантии с золотыми кистями, по босиком. Почему он бежал именно в оперу, спросил инспектор вскользь, но сам же прервал себя, предложив сигареты. Человек в королевской мантии покачал головой. Ехали не к кантональной боль-нице, а в направлении Бальгриста, не упоминая, конечно, цели поездки; не позднее, чем у Кройцплатца, стало ясно, что с ним обращаются как с душевнобольным. У Бургвиза, после того как от Кройцплатца ехали молча, он деловито осведомился, будет ли уже сегодня переадресована его по-чта; он повторил этот же вопрос, сидя в приемной, напро-тив молодого ассистента, который старался не удивляться небесно-голубой мантии с золотыми кистями. Его одежда, сказали, прибудет с минуты на минуту. Опять эта привет-ливость, простиравшаяся настолько, что его фамилию избе-гали произносить. Профессора еще не было па месте. Что-бы поддержать разговор, он сказал, что такого с ним никогда не случалось, и ему поверили в той мере, в какой полномо-чен был ассистент (тоже державший руки в карманах бе-лого своего халата) верить ему до прихода профессора. Он хотел закричать, сказал он; сидел он при этом совер-шенно спокойно, пристойно, вежливо-буднично. Моя руки, вымазанные смолой и кровью, и вытирая руки, он видел себя в зеркале; он испугался своего костюма, не хватало только короны. Его собственная одежда, сказали еще раз, вот-вот прибудет. Потом он еще раз сказал, что хотел за-кричать. Это приняли к сведению. Закричать? Он кивал головой, да, с настойчивостью немого, который воображает, что его поняли. Закричать - с чего бы? Этого он не по-мнил.

 

Это как провалиться сквозь зеркало, больше ты ничего не помнишь, провалиться как сквозь все зеркала, а потом

217

вскоре мир снова складывается воедино, словно ничего не было. Ничего и не было.

 

Я сижу в квартире - в своей квартире... Не могло пройти много времени с тех пор, как здесь жили; я вижу остатки бургундского в бутылке, островки плесени на бархатно-крас-ном вине, затем остатки хлеба, но твердые, как кирпич. В хо-лодильнике (я заглянул, хотя и не был голоден) корежит-ся ветчина, высохшая на холоде и почти черная, есть еще немного сыру, потрескавшегося, как кора дерева, зеленова-того, и банка со сливками, которые, однако, уже не льются, и еще мутные остатки компота, абрикосовая тина плавает в миске; затем банка с гусиной печенкой. Припасы на до-рогу для мумии? Не знаю, почему я не выбросил это в мусорное ведро... Я сижу в пальто и кепке, потому что на дворе дождь. Я сижу на спинке мягкого кресла и играю штопором. Штопор остается штопором, стандарт, предмет домашнего обихода в стиле эпохи. Я вижу: кто-то скатал в рулоны наши ковры, окропил камфарой и скатал, потом при-хватил шпагатом, ставни закрыты от дождя, и солнца, и вет-ра, от лета и зимы; я их не открываю. Вся мягкая мебель в белых чехлах. Смешно смотреть: как будто она затеяла игру в суд фемы. Или как торжественные похороны в ка-кой-нибудь стране с чужими обычаями. Пепельницы тоже опорожнены, я вижу, не только опорожнены, но даже вы-мыты; все вазы для цветов опорожнены и вымыты, чтобы не воняло гнилью... Я все еще сижу в пальто и кепке, руки в карманах брюк. Пахнет пылью и мастикой для натирки полов. Относительно лиц, которые здесь жили когда-то, можно сказать наверняка: одно было мужского пола, дру-гое женского. Я вижу блузки в шкафу, немного дамского белья, которое не влезло в чемодан или вышло из моды, галстуки по другую сторону, три мятые мужские зимние куртки, две летние, а внизу стоят башмаки, выстроившись как на поверке, некоторые с распялками внутри. Почему так ужасны пустые башмаки? Я беру дамскую туфлю, пест-рую и легкую, как цветок, да, я нюхаю ее. Пахнет кожей, больше ничем. Я задерживаю дыхание, испугавшись, как взломщик, и прислушиваюсь. Да кто придет-то? Мало ли, могут ведь позвонить, какой-нибудь разносчик, может быть,

218

откуда ему знать, что здесь уже не живут. Я прислушива-юсь, держа туфлю в руке; я не хочу быть дома. Если не считать крапа в кухне, из которого всегда капало, тишина. Как в Помпеях. Телефон тоже молчит. Я вижу: она выта-щила штепсель из розетки. К сожалению, у меня нет спи-чек. Как тихо, если не курить! Трамвай на улице, одновре-менно автомобильный гудок, но здесь, за закрытыми ставнями, где я, в пальто и кепке, сижу на спинке закутан-ного в белое кресла, в то время как на улице идет дождь, здесь как в Помпеях: все есть еще, только время исчезло. Как в Помпеях: можно бродить по комнатам, руки в брюки, и представлять себе, как здесь жили когда-то, до того как их засыпало горячей золой. И звуки тоже гулкие (потому что ковры убраны), как в Помпеях...

Вдруг и в самом деле звонят.

Я не открываю...

Господин, который носит мою фамилию, в отъезде.

Я напрасно сижу в пальто и кепке, с незакуренной труб-кой во рту; я не могу представить себе, как здесь жили, это трудней, чем в Помпеях, хотя ее синий халатик еще висит в ванной... может быть, и лучше, что у меня нет спичек; до-статочно того, что я представляю себе: как мужчина, кото-рый здесь жил, зажигает спичку, как он держит ее в горсти, давая огоньку разгореться, чтобы можно было поднести его к занавеске, первую, вторую, третью, и четвертую, и пятую, занавеска не загорается, пламени никакого, только тлеет, мерцает, смердит, абажур тоже по-настоящему не горит, только пахнет горелым, и в нем появляется дыра с корич-невой кромкой, курам на смех; надо бы бензину, бензину бы на занавески, чтобы они действительно запылали, мягкие кресла, ковры, книги, одежда, спичками тут ничего не сдела-ешь, это только курам на смех.

 

Я куплю себе другую одежду, хоть и знаю: это не помо-жет, только на витрине у нее другой вид. Уже когда прода-вец приносит ее в кабинку, а потом деликатно исчезает, что-бы я занялся примеркой, я знаю, как все будет выглядеть через три месяца. Но нельзя же ходить голым на людях; и я заставляю себя, верчусь у передвижных зеркал, чтобы

219

проверить фасон, который мне более или менее понравился на витрине. Покупаю я, в сущности, лишь ради продавца, который в восторге, а сам вижу свой затылок, изменить ко-торый нельзя; я покупаю второпях и каждый раз одно и то же. Даже те минуты, когда портной с подушечкой для бу-лавок у плеча, услужливо приседая, компетентно отмечает мелком, насколько я отклоняюсь от готовой модели, мучи-тельны. Дешевая она или дорогая, английская ли, итальян-ская или отечественная - разницы никакой; всегда обра-зуются те же складки на тех же местах, я это знаю.

 

Другая жизнь?

Я представляю себе:

С человеком произошел несчастный случай, например, он попал в дорожную аварию, у него резаные раны на лице, опасности для жизни нет, есть только опасность, что он по-теряет зрение. Он это знает. Он долго лежит в больнице с повязкой на глазах. Он может говорить. Он может слы-шать: птиц в парке за открытом окном, иногда самолеты, затем голоса в комнате, ночную тишину, дождь на рассвете. Он может ощущать запахи: яблочного пюре, цветов, гигие-ны. Он может думать о чем угодно, и он думает... В одно прекрасное утро повязку снимают, и он видит, что видит, но молчит; он не говорит, что видит, никому, никогда.

Я представляю себе:

Его жизнь отныне, когда он играет слепого, даже нахо-дясь один на один с кем-либо, его общение с людьми, кото-рые не знают, что он их видит, его общественные возможно-сти, его профессиональные возможности благодаря тому, что он не говорит, что видит, его жизнь как игру, его свобо-ду в силу некой тайны и т.д.

Назову его Гантенбайн.

 

Я примеряю истории, как платья!

 

Я сижу в сельской гостинице.

Мне повезло, я мог сейчас быть не только мертвецом, но и виновным в смерти одиннадцати детей, не подлежа нака-

220

занию, - так вот, вместо этого я сижу в сельской гостинице и заказываю рюмку вишневки, а машина (это даже не моя машина, а Бурри) ждет запасных частей вон там, в гараже; я не осмеливаюсь додумать, что могло бы быть...

Мне повезло.

Не знаю, о чем я думал, когда с погасшей трубкой во рту и небрежно-спокойно - не устало, но небрежно, - держа, правда, на баранке обе руки и внимательно глядя вперед, но мыслями где-то в другом месте, вошел в поворот, не думая о возможности внезапного гололеда. (Может быть, я думал о вечере у Бурри.) Я не превышал шестидесятики-лометровой скорости, как подтверждают свидетели, и на всем пути до сих пор не было гололеда, ничего похожего па гололед. (Может быть, я думал о приглашении в Гарвард...)

Теперь снег перестал идти.

Я пью вишневку.

Как всегда, когда что-то случилось, я удивляюсь, как это мне в голову не пришло, я смущен, словно действитель-ность раскусила меня или поняла не так; окруженный сви-детелями, я вдруг стою па деревенской площади, и, накло-няясь, чтобы посоветоваться с механиком, который подлез под машину, я уже признал, что это я, не кто иной, как я, чуть не задавил дюжину бернских школьников. Я смотрю на них, на детей, по-зимнему краснощеких, с флажками пара изо рта на холодном воздухе: они живы. Случись это на самом деле, мне показалось бы все в точности столь же не-вероятным; я был бы тот же, что и сейчас, и не тот же, не тот, кого сейчас окружает дюжина бернских школьников, они глазеют, болтают, живут, свидетели аварии такого-то числа, в таком-то месте, счастливые происшествием, веселые, пока не раздается звонок из их школы... Я заказываю вторую рюмку вишневки.

Десять часов, вторник, число такое-то...

Вот уже час возятся они с машиной, которая не моя; мальчишки-школьники догадались: деформировалась ось, прогнулся обод, подшипник тоже, наверное, надо сменить. Я мало что в этом понимаю. Мысль, что придется заноче-вать здесь, меня пугает, притом это приличная сельская го-стиница. Я все еще не снял пальто, сижу и пытаюсь читать газету (можно и поездом поехать, чтобы не ночевать здесь;

221

расписание, местное сообщение, висит у двери в уборную), посасываю трубку, в то время как в Алжире (я читаю) пытают...

Это то, что происходит на самом деле.

Когда я снова читаю, что делается в Алжире или еще где-нибудь, и когда я на несколько мгновений представляю это себе, ничего другого не существует и выдержать то, что представляешь себе, трудно. И я готов на любые действия. Но я сижу здесь, читая старую газету, и выдерживаю. Без-деятельно... Я дожидаюсь запасных частей для машины, которая не моя.

Уже это воспоминание:

(в то время как в Алжире пытают.)

холодный и сухой снег, он не залеживается на покрытии дороги, снег легкий и похожий на пыль, взвихривается за каждой проезжающей машиной, посредине дорога была большей частью без снега, серая и сухая, и лишь по обеим сторонам лежал белый покров, покуда не проезжала следу-ющая машина: достаточно было воздушной струи от мед-ленного велосипеда, чтобы взметнуть его и уложить дру-гими оборками. Я почти не делал обгонов. Даже вне населенных пунктов я редко ехал быстрее восьмидесяти. Это было в черте населенного пункта, я это видел, хотя под упрямое качание 'дворника' думал о другом, мои глаза видели это, и нога моя убрала газ, и находчивости, часто уже граничившей с чудом, я отнюдь не утратил, когда по-чувствовал сперва по баранке, потом собственным телом, что машину заносит. Нога моя не нажала на тормоз, а сра-зу же снова дала газ. Когда я почувствовал рывок, я видел слева стайку школьников, справа витрину деревенской мо-лочной с рекламами сыра и шоколада. Одно мгновение я еще спокойно надеялся, что выровняю машину, как уже бывало, рывок был мягкий; потом я понял: значит, все-таки! - и крепко сжал трубку зубами, как будто от этого что-то зависело. Продолжалось это, так мне казалось, це-лую вечность, меня просто крутило, хотя я и работал ру-лем. Была какая-то издевка в том, что меня закрутило не влево, а внезапно вправо, как санки поперек дороги. Я уже не знал, что слева, что справа, все уже перепуталось. К сча-стью, никто в этот момент не ехал навстречу; грузовик с тя-желым прицепом, всплывший, так сказать, в моей памяти, на

222

самом деле только что прошел. Я видел лишь, как крути-лась деревня. Я наблюдал. Бессильно, при этом совершен-но трезво. Слева витрина молочной, справа школьники. Как карусель. Когда наконец хрястнуло, это было смешно, как запоздалое эхо, которое меня не удивило; я давно уже знал, что привычное чудо ушло от меня. Я потерял трубку, вот и все, а машина стояла теперь задом наперед, ее остано-вил камень обочины, а то я был бы сейчас в витрине. 'Двор-ники' качались по-прежнему. Внезапно разнервничавшись и потому орудуя рычагами, как новичок за рулем, я хотел ехать дальше, но машина не шла; у меня была включена третья скорость, мотор заглох, я переключился на первую и нажал на сцепление, чтобы завести мотор. Но и так ма-шина еле двигалась. Она ползла. Наконец я вылез, чтобы осмотреть машину. На кузове никаких повреждений. Мне стало легче; но так как теперь у меня было такое чувство, что вокруг открылись все окна деревни, я испытывал стыд, окруженный школьниками, которые глазели на меня - так я думал, - а глазели-то они только на 'порше', который так весело крутило у них на глазах. Один мальчонка все приговаривал: его закрутило, его закрутило! Я сожалел об отсутствии трубки, и мне нечем было выразить невозмути-мость; я вышел на середину дороги и потрогал носком бо-тинка покрытие, чтобы показать всем, что гололед был. Толь-ко теперь растворились окна вокруг.

Мне пришлось подождать, пока отбуксируют машину, я держал руки в карманах брюк и спросил, словно с неба свалился, как называется деревня.

Я нахожусь в Ленгиау, кантон Берн.

Позднее, в гостинице, когда пил вишневку, я узнал от официантки, что на этом повороте чего только не было, даже смертельные случаи.

Не знаю, зачем я это рассказываю.

Моя авария меня не интересует...

 

Назову себя Гантенбайн.

 

Начать вроде бы легко:

Я вхожу, утро, я просто вхожу в лавку и стою. Что вам угодно? Я делаю вид, что не понимаю швейцарского диа-

223

лекта. Я оглядываюсь: очки, лупы, подзорные трубы, очки всякого рода, пенсне, театральные бинокли, но прежде всего очки. То, что мне угодно, лежит в витрине на Фраумюнстерштрассе (спереди, справа) уже много недель. Впрочем, белая барышня, которая переводит заданный на местном диалекте вопрос о том, что мне требуется, сначала на анг-лийский, затем на литературный немецкий, еще отнюдь не освободилась, и мне достаточно покамест кивнуть головой в знак того, что у меня есть терпение или хотя бы что я человек воспитанный. (Я считаю, что лучше приступить к своей роли на литературном немецком. У меня всегда бывает чувство некой роли, когда я говорю на литератур-ном немецком, и меньше, стало быть, затруднений. Англий-ский мой слишком беден; его хватает всегда лишь на столько, чтобы согласиться в общем и целом. А французский подхо-дит и того меньше; я чувствую превосходство над собой любого француза, покуда он понимает лишь собственный свой язык.) Итак, я стою, а барышня тем временем занима-ется дамой, которая каждый раз, как на нее надевают новые очки, задирает голову, как птица, заглатывающая воду, и я только надеюсь, что в лавку сейчас не войдет никто из тех, кто знает меня. Дама, американка, каждый раз разочаровы-вается, подходя к зеркалу в очередных очках, и не может, кажется, решиться выглядеть так, как ее показывает зерка-ло, и продолжаться это может еще долго. У меня есть вре-мя, чтобы еще раз обдумать свою затею, но я не меняю ре-шения. Когда барышня начинает наконец заниматься мною, делается это без малейшей невежливости к американке, которой она все время показывает, что обслуживает мест-ного жителя лишь между прочим. Мне требуются, стало быть, - почему заикаясь? - очки от солнца. Пожалуйста! Я вижу, в то время как она протягивает мне очки и одно-временно болтает с американкой, целый ящик, арсенал оч-ков от солнца, о которых не может быть и речи. Как мне это сказать? Барышня в белом, простая продавщица, но переодетая научным работником, утверждает, что более тем-ных не бывает; а то, мол, вообще ничего не видно, и то, что господин увидел на улице в витрине, это, говорит она, не очки от солнца, а очки для слепых. Их-то я и прошу. Ее удивление - тем временем американка приняла решение, и ее нужно проводить до двери, поскольку она ничего не

224

нашла, с особой вежливостью, - удивление продавщицы по поводу моего желания уже прошло, когда она продолжает заниматься мной, единственным теперь покупателем; она отказывается продать мне очки для слепых не наотрез, но, по сути, продолжая, словно господин просто пошутил, пред-лагать мне очки от солнца, некоторые она даже на меня надевает, пока я не выхожу из терпения и не требую напря-мик то, что мне нужно, - черные очки для слепых и ничего другого. Пожалуйста! Надо надеяться, босс не выйдет сей-час, чтобы лично заняться этим особым случаем. Кто знает, не нужна ли медицинская справка! Обслуженный наконец согласно своему желанию и проинформированный, что очки для слепых - это всего-навсего бутафория, чтобы скрыть слепые глаза, потому и такие темные, я осведомляюсь о цене. Удобно ли сидят очки, спрашивает барышня в белом, серая теперь, как пепел, лилово-серая, и дотрагивается до моих висков, так что я вдруг вижу ее лицо вблизи, ее пол-ные мягкие губы, фиолетовые теперь, как спелые сливы, и вдруг передо мной вечер, сумерки, полумрак, солнечное зат-мение. А между тем сейчас утро, я это слышу; так голоса звучат лишь ясным утром. Я вижу теперь солнце таким, как в далекие времена детства, когда смотришь на него через закоптелый осколок стекла: тусклым, гораздо мень-ше, чем ждешь, без ореола, не то желтоватым, не то серо-белым, цвета неспелых абрикосов или в этом роде, но с металлическим блеском. Очки, говорю я, сидят превосход-но. Она проверяет еще раз, так что я вижу еще раз ее сливовые губы. Так близко, что впору поцеловать. Я ни-когда больше не буду целоваться, думаю я; вещество, из которого сделаны губы, слишком чужое. Я слышу запах ее духов и вижу ее близкие волосы, черно-сине-зеленые, как петушиные перья, и ее кожу цвета безвременника. Увидеть в зеркале самого себя я медлю, снимаю очки; сумерек нет и в помине, за окном улица, люди, пестрый металл автомоби-лей, солнце, витрины, улица на солнце, все как обычно, чай-ки на Фраумюнстере, где, как всегда в одиннадцать, идет перезвон. К счастью, появляется следующий покупатель; когда барышня в белом, извинившись, отлучается, чтобы его обслужить, я снова надеваю очки. Я вижу свою руку, плоть свою, как марципан, не съеденный вовремя, щербатый и се-рый. В зеркале - да, я только и вижу, что это не дверь

225

наружу, а зеркало, - я вижу мужчину моего сложения, не зная, узнает ли меня и мужчина в зеркале, чьих глаз не видно. Когда я подхожу ближе, чтобы увидеть его глаза, тот, другой, идет на меня, как слепой, который не уступает дороги, так, словно он хочет пройти сквозь меня - я уже снял очки. Прошу вас! - говорю я и плачу...

Начало вроде бы сделано.

Как дальше?

Конечно, мне требуется и палка...

Я представляю себе:

Первый гантенбайновский выход, к которому он присту-пает не без сердцебиения, заводит недалеко; первый же со-временник, которому Гантенбайн, оснащенный темными оч-ками и черной палочкой, чтобы постукивать ею, как то принято у слепых, по краю тротуара, не уступает дороги, ошарашивает его грубым вопросом, что у него, глаз нет, что ли, и, вместо того чтобы радоваться этому первому подтвер-ждению, Гантенбайн стоит, онемев от злости на этого хама, и даже оглядывается на него. Слепой, который оглядыва-ется! - первый промах. Его умысел не уступать никому дороги, невзирая на лица, наверно, правилен; но он шел слишком решительно. Слишком умышленно. Вначале все-гда перебарщиваешь. Гантенбайн минуту стоит; он должен остыть, прежде чем пойдет дальше, постукивая палкой по краю тротуара. Конечно, он выбрал район, который он зна-ет. Кройцплатц, Цельтвег, Гаймплатц, это был когда-то его ежедневный путь в школу, это он знает назубок. На Хоэ Променаде, один на аллее, он снимает очки: Цюрих - го-лубой город, только мои очки делают его пепельно-серым, так что страшно становится, пепельно-серым с лиловым отливом. Чувства прощания, когда он снова надевает очки, нельзя избежать. Значит, дальше. Выбор времени дня тоже, наверно, правилен, обеденный перерыв, когда люди не за-сматриваются, а спешат поесть. Когда позднее, у Гельмгауза, какой-то господин все-таки проявляет участие к нему, переведя его через улицу, он чувствует себя обманщиком: Гантенбайну придется к этому привыкать. Шторхенгассе, Вайнплатц, Ренвег, постепенно дело идет уже лучше; не надо также слишком усердно стучать палкой, достаточно изредка, мне думается. Самое главное: что бы ты ни увидел, внутренне воздерживаться от всяких суждений. Почему слепые производят не грустное, а умиротворяющее впечат-

226

ление? Мало-помалу, мне думается, Гантенбайн начинает это смаковать, как вдруг за его спиной - его очки не про-пускают красного света - взвизгивают шины от резкого торможения, прямо за его спиной. От страха, хотя машина даже на задела его, он уронил свою палку, она лежит - Гантенбайн видит это сразу - на асфальте между останов-ленными шинами, и вот уже допущен второй промах: сле-пой не стал ждать, а наклонился, чтобы самому поднять палку. Выдал ли он уже себя? В свидетелях нет недостат-ка, визг шин заставил многих остановиться, он их видит, лемуров, некоторые подходят к нему, синие от любопыт-ства или укора, а в фиолетовой спортивной машине ('кар-ман') сидит ужасающе перекрашенная блондинка, она ка-чает головой, ундина с зеленоватыми волосами, и у нее тоже губы сливовые. Слепой ли он в самом деле? Ее меховое пальто цвета гнилых водорослей. Слепой ли он? - он го-ворит, что да, слепой, в первый раз он говорит миру, что он слепой, ну, конечно, и озирается, верят ли ему... К счастью, полиция не подоспела. Лемуры спорили между собой, кому он обязан жизнью, и согласились с взволнованной дамой в 'кармане', что он должен носить желтую повязку на рука-ве. Об этом Гантенбайн не подумал. Он молчал. С него слетела шляпа, которая, как он видел, лежала близко на мостовой, и, если не считать слетевшей шляпы, инцидент был, казалось ему, по сути, исчерпан, поскольку ни его ле-вая берцовая кость, ни ее, блондинки, сверкающий бампер повреждений не обнаруживали. Почему никто не подавал ему шляпы? Зеленоватая ундина, по прежнему в ужасе от того, как ему повезло, не хотела отъезжать, пока все, в том числе и какая-то домашняя хозяйка, которая строптиво молчала, не согласятся, что она - олицетворение невинно-сти. Речь шла теперь не о Гантенбайне, он это видел, а о том, почему вообще такая особа разъезжает в такой маши-не. Ему стало ее жаль; все вдруг оказались против нее. Ее глазницы были черно-коричневые, как серые прошлогод-ние листья, черно-коричневые с налетом черно-синего. Гром-ко проинформированный домашней хозяйкой, которая взя-ла Гантенбайна под руку, что его чуть не задавила какая-то шлюха, да, шлюха, он не сказал ни слова. Слепой не судит. Не пострадал ли он, спросила об этом перекрашенная дама в 'камане' Он не только не пострадал, но вдруг снова

227

обрел находчивость: Гантенбайн осведомился теперь, что случилось. Покамест ему объясняли, что он чуть не погиб, он надел шляпу, собственноручно и именно на глазах у всех свидетелей подняв ее с мостовой. В его слепоте, он видел это, сомнений не было. Укоры лемуров, которым не хотелось возвращаться к скучной повседневности, пошли теперь просто по адресу нынешнего уличного движения. Здесь, мол, уже как-то одного задавили. Все были ожесто-чены. Поскольку Гантенбайну не подобало уходить пер-вым, он еще раз снял шляпу, чтобы стереть с нее пыль, а до-машняя хозяйка тем временем становилась все невежливей по отношению к шлюхе. Наконец Гантенбайн снова надел свою шляпу, теперь чистую, пора было; он не хотел ждать, когда появится полиция, чтобы потребовать документы, во-дительские права, а то и удостоверение, полагающееся сле-пым, и сказал даме в 'кармане', что обязан жизнью ей и никому больше. Ее лиловая рука в перчатке лежала на рычаге спортивного образца, когда она, снова заводя деше-вый мотор, благодарно спросила его, куда же ему нужно. Домой! - сказал он. Где вы живете? - спросила она. Сзади опять засигналили, и, поскольку Гантенбайн увидел еще и трамвай, остановившийся из-за нее, он, не раздумы-вая, сел в машину, где на него затявкала собачка, которой он до того и в самом деле не видел. Коротко остриженный пудель. Женщина нервно включила скорость, рывок, потом поехали...

А теперь - о чем говорить?

Почему же он не носит своей желтой повязки, спросила она не с упреком, а по-матерински. Чтобы изобразить сле-пого, он ответил вопросом, не фокстерьер ли ее собачка, которую он чуть было не задавил. Это было дилетантство, выдававшее новичка. Он умолк совсем. Ужасное движе-ние, сообщила она, чтобы оправдать свою судорожную езду. Ехали в сторону центра, он видел: озеро, блестящее, как при лунном свете, на фоне светлой ночи черные стволы и ветки, листья на них как бронза, никто не носит белых ру-башек, знакомые флаги на мосту пестреют чужими цвета-ми, цветами несуществующей нации, поэтому так весело. Только знакомый силуэт с башнями оставался знакомым силуэтом. Он был счастлив, что никто не носит белых ру-башек, он испытывал облегчение, радость, куда бы он ни

228

смотрел. Чайки лиловые. Каски полиции тоже лиловые. Он был в восторге. Довольна ли она 'карманом', спросил он. Откуда слепому знать, что она ездит на 'кармане'? Но и это сошло, и он поразился. Чтобы засвидетельствовать свою слепоту, ему вполне достаточно было стряхивать вре-мя от времени пепел с сигареты рядом с пепельницей, един-ственное затруднение состояло в том, что нельзя было го-ворить о фильмах. Фильмы - это то, что соединяет. Она тоже, казалось, не очень-то знала, о чем можно говорить со слепым, и соблазн говорить вследствие этого об интимных вещах был велик. Женат ли он? Глядя со страхом, как она переезжает беловатую осевую линию, он не ответил, а по-том не только трамвай, но и ее вопрос остались позади; он облегченно вздохнул. О да, сказала она, она довольна 'кар-маном'. Иногда она посматривала на него сбоку, ей было любопытно, кому она спасла жизнь. Надо надеяться, ей не приходится делать крюк, сказал он; свой адрес, неверный конечно, он назвал лишь приблизительно. Не снимая с руля свои лиловых рук, в ожидании, меж тем как улицу опять пересекал поток синеватых лемуров, она снова спросила, неужели нет никого, кто бы о нем заботился. К счастью, ожидание кончилось, зеленый свет, она включила скорость. Он уже предвидел каждодневные трудности своей роли: например, сидеть рядом с женщиной, которая ведет маши-ну, и при этом не говорить ни слова, не вздыхать, воздержи-ваться от мужских поучений, даже не вздрагивать, когда он видит то, чего не видит она, грузовик справа, и оставаться любезным, когда она, не замечая своей ошибки, и в самом деле еще раз благополучно проскакивает, - любезным, не-возмутимым...

- Спасибо, - сказал он, - вот я и дома.

- Здесь? - спросила она и остановила машину, потя-нула на себя ручной тормоз и сказала: - Так мы, значит, соседи.

На это Гантенбайн не рассчитывал.

- Да, - заявил он, - мы соседи!

Теперь они сидели в стоявшей машине, она уже и мотор выключила, а Гантенбайн, утратив какую бы то ни было находчивость, продолжал сидеть. Как дальше? Что слепой, сидя в движущейся машине, то есть не-постукивая палоч-кой по обочине, может сказать, что вот он и дома, не удиви-

229

ло ее. Она определенно верила в его шестое чувство, явно обрадованная тем, что у нее есть сосед, который не мог ви-деть, как приходят и уходят ее мужчины, и мысль пред-стать в его глазах дамой окрылила ее. Не выпьет ли он у нее чашку кофе? Он предпочел бы сейчас коньяк. Или чашку чая? Отказаться он не решался, он должен был об-ращаться с ней как с дамой, чтобы спасти свою роль слепо-го, и, когда она совершенно невинно спросила его, как же его зовут, он не мог не представиться.

- Гантенбайн? - спросила она. - Не родственник ли вы...

- Нет, - сказал он.

- Нет, - сказала она, - какое совпадение!

Это она сказала еще несколько раз, роясь в своей кроко-диловой сумке, чтобы дать ему и свою фамилию, карточку с волнистым обрезом, которую он вполне мог прочесть; тем не менее она прочла: КАМИЛЛА ГУБЕР. Напечатанное ниже она утаила: маникюрша. Это предназначалось не для сле-пых. Равно как и примечание: только по телефонной дого-воренности. Он повторил лишь услышанное: КАМИЛЛА ГУБЕР.

Этого было достаточно. Он сунул карточку в карман, а она спросила, где же именно он живет, ее сосед.

- Вон там, - сказал он, - в голубом доме. Но она не видела никакого голубого дома.

- Гм, - сказал он, - где же мы, собственно? Он должен был теперь лгать дальше.

- Разве это не Фельдегштрассе? - спросил он.

- Она самая.

Но это был не нижний, а верхний конец Фельдегштрас-се, которая довольна длинна, и о соседстве, стало быть, не могло быть речи; девушка в меховом пальто была разоча-рована, он это видел, и вдобавок озабочена, так как на его шестое чувство все-таки нельзя положиться; она не могла этого не сделать, нет, тем более при таких обстоятельствах, она завела снова мотор, чтобы довезти Гантенбайна до са-мого дома, раз он не принял ее приглашение на кофе, она не может этого допустить, ей будет неспокойно и т.д.

Он принимает ее приглашение.

В лифте, в то время как она интересуется, часто ли слу-чается ему заблудиться в городе, он закрывает глаза, чтобы

230

подготовиться к первому своему визиту в роли слепого, чтобы при выходе из лифта правдоподобно (не слишком сильно) споткнуться. Камилла трогательна; его от всего освобождают, едва войдя в квартиру, - от пальто, и шляпы, и палки. Камилла тоже не знает, нужна ли ему в квартире его черная палочка; он здесь первый слепой посетитель. Она нужна, кажется, непременно, чтобы напоминать ему о его

роли.

- Садитесь!

Она забывает, что он не видит кресел.

- Красиво, - говорит он, - у вас здесь красиво!

- Правда? - говорит она, не заметив его промаха, и до-бавляет: - Если бы вы еще могли видеть, какой у меня вид из окна! Видно все озеро. - Камилла преувеличивает.

- А горы видны? - спрашивает он.

После того, как Камилла, все еще в своем меховом паль-то цвета водорослей, тайком открыла окно, чтобы освежить воздух для гостя, она еще раз осведомляется, действитель-но ли он нисколько не пострадал. Он смотрит, как она бесшумно покрывает пледом кушетку, бесшумно убирает две коньячные рюмки, а также бюстгальтер, словно сомне-ваясь в слепоте гостя, и остается лишь, поскольку она явно не замечает ее, вялая кучка из двух чулок, которую он при случае, когда Камилла поворачивается к нему как раз спи-ной, запихивает ногой под кушетку. Он стоит совершенно так же, как обычно, когда оказывается впервые в чужой квартире: немного смущенно, стараясь не озираться по сто-ронам, и все равно складывается первое впечатление, кото-рое он пытается скрыть, сразу же начиная болтать. Он бол-тает о квартирной плате и дороговизне, а Камилла тем временем вытряхивает полные с ночи пепельницы, согла-шаясь со всеми его высказываниями. Потом он озирается. Теперь, тем более что исчезла вялая кучка ее чулок, это квартира, на которую можно глядеть, квартира самостоя-тельной женщины. Потом он говорит что-то о церемониях, которые ей не следовало бы разводить, но напрасно: Ка-милла уже пошла на кухню, чтобы поставить воду. Гантенбайн один.

Позднее, став уверенней благодаря опыту слепого, Ган-тенбайн будет смело появляться в любой компании; он бу-дет стоять в темных очках в какой-нибудь вилле и будет

231

беседовать с каким-нибудь швейцарским полковником, ко-торого спутает с одним знакомым спекулянтом. Слепому это нельзя ставить в вину. Он не может отличить адвоката от подделывателя подписей, который доводится двоюрод-ным братом тому спекулянту. Гантенбайн всегда будет до-пускать оплошности, чтобы доказать, что он слепой. Его будут усаживать за стол, чтобы разъяснить ему во время застольных разговоров, что пожелали увидеть господа и чего, наоборот, не пожелали. Мир ему будут представлять таким, каков он в газетах, и, притворяясь, будто он верит этому, Гантенбайн сделает карьеру. Недостаток способнос-тей может его не заботить; миру как раз и нужны такие люди, как Гантенбайн, которые никогда не говорят, что они видят, и начальники будут его высоко ценить; за матери-альными следствиями такой высокой оценки дело не ста-нет. Отказываться от своих взглядов или хотя бы изменять их только потому, что он видит вещи, которые опровергают его взгляды, Гантенбайн будет опасаться, чтобы не выйти из своей роли. Он сделает политическую карьеру, не реаль-ную, но почетную: он везде будет присутствовать, опираясь на свою черную палочку, чтобы не споткнуться, и, посколь-ку известно уже, что Гантенбайн не видит того, что разыг-рывают у него на глазах, везде будут рады выслушать его мнение. Не обойдется, вероятно, и без неловкостей, напри-мер, если он встретит господина, который представляется как монсеньор, а Гантенбайн по слепоте спросит, кто же это прежде говорил о 'жидовском отродье'; говорил-то ведь сам монсеньор. При этом они будут есть икру. Он встре-тит господина, который только что говорил о свободе куль-туры и спросит, находится ли в зале также другой господин, который играл столь же ведущую роль при Гитлере, и не увидит, что господин-то это тот самый. При этом они будут курить сигары и т.д. ...Визит к Камилле Губер, маникюрше, только первая репетиция, и, когда она возвращается с дву-мя чашечками, Гантенбайн все еще новичок.

- Как же зовут вашу собачку? - спрашивает он.

- Тедди.

- Чудесный малый.

- Правда? - говорит она и ни на секунду не задумы-вается, как умудрился Гантенбайн это определить. Слепой,

232

покуда он хвалит, тоже может говорить обо всем. Гантен-байн не может отказать себе в дополнительной проверке.

- Скажите, - говорит он вскоре, - ведь эти миллеровские кресла ужасны. По-моему, совершенно ужасны. Она как раз наливает кофе.

- Откуда вам это знать? - говорит она коротко, чтобы указать ему на его некомпетентность, затем любезно:

- Вам с сахаром? Он кивает.

- Пирожное? Он медлит.

- Торт 'Энгадинский', - сообщает она, - к сожале-нию, уже начатый, - добавляет она чистосердечно, - но совсем свежий.

Хотя он не любит пирожных, он просит положить ему ломтик. Первая его трапеза в роли слепого! Торт - дело простое; надо просто водить вслепую вилкой по тарелочке, пока не наткнешься. (Сложнее будет с форелью, которую я люблю разделывать сам; Гантенбайну придется устроить из этого фокус: слепой, который сам разделывает себе фо-рель, притом ловчее любого официанта, потрясающе, так что люди за столом просто диву даются и в восторге от невероятного зрелища просят слепого, чтобы он и им разде-лал форель.)

- Ах, Боже мой, - говорит она, - ложечки. Она играет нескладеху.

- Это ужасно, - смеется она. - Я, знаете, совсем не хозяйка...

Вот, значит, роль, которую, кажется, хочет играть Камил-ла: не хозяйка. Надеется ли она, что Гантенбайн принима-ет ее за интеллигентную женщину? Значит, во всяком слу-чае, не хозяйка; это уж наверняка. Причастна к искусству? Гантенбайн понимает: во всяком случае, женщина, имею-щая профессию. А то бы она не бегала из-за каждой ложечки взад-вперед, по-прежнему в своем меховом пальто цвета водорослей, весело, словно для нее начинается новая жизнь. Это делает ее красивее, чем она в действительности, по край-ней мере моложе. Она наслаждается тем, что ее не видят, когда садится на кушетку и подбирает под себя ноги, ти-хонько, чтобы Гантенбайн не заметил этого и не истолковал

233

превратно, сбросив и поставив поблизости на ковер свои фиолетовые туфли.

- Ничего! - говорит она. Что - ничего?

- На радость Тедди.

Должно быть, кусочек торта упал на ковер, но, так как это не было подстроено, получается убедительно. Только Гантенбайну нельзя теперь поднимать, нельзя говорить спа-сибо, когда Камилла сует на его тарелочку новый ломтик вчерашнего энгадинского торта. Он втыкает в него вилку, как будто это тот, прежний, который тем временем съедает собака. Почему у него, слепого, нет собаки? Камилла пред-ставляет себе его испуг - еще бы, почувствовать вдруг, как твоей икры касается бампер. Когда Гантенбайн просит за-тем, чтобы оправиться от испуга, рюмку коньяку, она безус-пешно ищет бутылку, которую Гантенбайн видит уже до-вольно давно. Камилла ее не видит. Он вынужден прийти ей на помощь, задевая своей тарелочкой, которую словно бы хочет отодвинуть, бутылку с коньяком. Не прерывая раз-говора (о чем, собственно?), Камилла идет на кухню, чтобы ополоснуть одну из двух коньячных рюмок, а Гантенбайн, как знаток коньяков, не может не взять в руку сомнитель-ную бутылку, чтобы прочесть этикетку. Когда Камилла бес-шумно возвращается, по-прежнему в меховом пальто, но без туфель, как уже сказано, потому и бесшумно, у Гантен-байна не только бутылка с коньяком в левой руке, но он еще и держит в правой свои темные очки. Чтобы легче было прочесть. Разительнее он не мог бы выйти из своей роли, но Камилла всего лишь извиняется, что коньяка дру-гой марки нет в доме, и только, наверно, испуг, что теперь он окончательно изобличен, спасает его от жеста, который на-сторожил бы Камиллу: сразу же снова надеть очки для слепых. Он не делает этого. От испуга. И когда он по-зднее, выпив уже коньяку, чтобы оправиться от испуга, на-девает их снова, все получается вполне правдоподобно: привычный, непроизвольный, небрежный, неприметный жест, ни в коей мере не мешающий разговору о последнем поле-те в космос, а следовательно, о будущем и о человечестве - о вещах, стало быть, которых никто видеть не может. Ее меховое пальто, кстати, если глядеть на него без очков, янтарно-желтого цвета, волосы у нее, конечно, не зеленовато-

234

синеватые, а светлые, она просто химическая блондинка. И губы у нее не сливово-синие; Гантенбайн уже привык к ним и находит действительный цвет ее губной помады, если глядеть без очков, таким же неестественным. Все-таки сто-ило на мгновение снять очки. Гантенбайн знает теперь, что квартира у нее не фиолетовая, а вполне изящная, обыкно-венно изящная; это могла бы быть квартира преподава-тельницы высшего учебного заведения, право, или чертеж-ницы, или еще чья-нибудь. Только книг не хватает. Не хочет ли он послушать пластинку? Это для него слишком уютно, поэтому он осведомляется, который час. Камилла говорит: начало второго. На его часах без десяти два. Она хочет его задержать, кажется, она наслаждается тем, что ее не видят. Она наслаждается своей ролью. Когда Гантенбайн осуша-ет вторую рюмку коньяку, бьет два. Она явно не на канце-лярской работе. Дама? Безусловно - нет. Похоже, что она гордится лексиконом, не позволяющим подозревать в ней буржуазную даму, лексиконом простым, без затей, и, когда она снова подбирает под себя ногу, Гантенбайну становит-ся любопытно, какой хотелось бы казаться Камилле Губер. Немного моложе, чем на самом деле; это во всяком случае. Даже при ее молодости, повторяет она много раз. Гантен-байн закрывает глаза, чтобы быть внимательнее к ее жела-ниям. Камилла была один раз замужем. Один раз, и с нее хватит. Они всегда думают, что им все позволено с их день-гами, эти мужчины. У женщины, имеющей профессию, та-кие же права, как у мужчины, находит Камилла. Быть эко-номкой при мужчине только потому, что любишь его - последнее дело, находит она. Просто последнее дело. Ка-милла не продается. Эти времена прошли. Конечно, лю-бовники у нее бывают, при ее-то молодости, но пред-рассудков у нее нет. И пускай соседи думают что хотят. Независимая женщина. Самостоятельная. Не дама, кото-рую можно пригласить куда угодно. Далека от буржуазно-го брака, понятно. Брак - это ведь тоже проданная неза-висимость, только и всего. Не может быть и речи. Гантенбайн понимает. Современная женщина. Имеющая профессию, хотя Гантенбайн никогда не увидит ее за работой, женщи-на, которая стоит на собственных ногах и водит собствен-ную машину, заработанную, понятно, собственным трудом. Иначе Камилла и не может представлять себе свою жизнь,

235

самостоятельная и независимая женщина, женщина сегод-няшнего дня, и незачем ей повторять это снова и снова; Гантенбайн уже понял, какую роль собирается она играть перед ним, и он не отнимет у нее эту роль, если Камилла предоставит ему за это роль слепого.

Конечно, - говорит он, стоя у порога, после того как она вручила ему черную палочку, которую он чуть не забыл, - конечно, мы еще увидимся, раз мы соседи...

Камилла счастливо кивает.

 

Интеллигентный человек дожил до сорока одного года без особых успехов, без особых трудностей; лишь когда приходит особый успех, он пугается роли, которую явно играл до сих пор...

Верил ли он самому себе, играя ее?

Это происходит в маленькой дружеской компании, где его, как он знает, ценят, и ничего собственно, не происходит, вообще ничего, вечер как вечер. Он не знает, чего он пу-гается. Он внушает себе, что слишком много выпил (два бокала! больше ему, наверно, нельзя), и воздерживается, при-крывает правой рукой свой пустой бокал, когда гостепри-имный хозяин вторгается в разговоры бутылкой, прикры-вает молча, чтобы не поднимать шума, но решительно, даже ожесточенно, словно испуг можно еще отогнать, и в то же время стараясь сохранить вид внимательного слушателя. Что с ним случилось, спрашивает одна дама, которая давно уже не участвовала в разговоре. Да и хозяин, только что получивший выговор от супруги за пустые бокалы, подни-мает шум. Что случилось с Эндерлином? Он знает только, что ему нечего сказать. Позднее он позволяет снова напол-нить свой бокал, поскольку дело тут, видно, не в алкоголе, напротив, он чувствует себя ужасающе трезвым. К сожале-нию, еще только одиннадцать часов, исчезнуть незаметно почти невозможно; он пьет. Как раз на днях в печати не только родного города, но и в иностранной (это всегда про-изводит совсем другое впечатление, хотя суть дела остает-ся та же) мелькнула заметка в три строчки о том, что Эндерлин получил приглашение в Гарвард, и ему становится не по себе, что именно сейчас заходит речь об этой заметке, особенно когда хозяйка дома, чтобы подбодрить Эндерли-

236

на, требует во что бы то ни стало выпить за это. Безуспеш-но пытается он отвлечь их; Эндерлину ничего не приходит па ум, что могло бы отвлечь его самого. Кто-то в тумане за торшером, чья-то дочь, не знает, что такое Гарвард, что зна-чит приглашение в Гарвард. Итак, за ваше здоровье! - не торжественно, однако с такой долей дружеской серьезности, что возникает пауза, пауза вокруг Эндерлина. Приглаше-ние в Гарвард, ну да, Эндерлин пытается превратить это в пустяк, хоть и несколько расстроен тем, что на него яв-но уже не возлагали таких надежд. Вино, бургундское 1947 года, нравится всем, но пауза вокруг Эндерлина оста-ется. В конце концов (Эндерлин вынужден что-то сказать, чтобы не молчать, как памятник), в Гарвард приглашали и шарлатанов, а кроме того, это не первое приглашение, кото-рое Эндерлин получил. Это между прочим. Справедливо-сти ради он вынужден отметить, что и меньшие универси-теты, например Базельский, пользуются заслуженной славой. Или Тюбингенский. Но об этом Эндерлин, собствен-но, не должен был и не хотел говорить; да и упомянул он об этом тет-а-тет, когда общество как раз занято пуделем, который теперь вкатывается в комнату, чтобы показать свои знаменитые штучки. Чудесный песик! Эндерлин тоже это находит, довольный, что всеобщее внимание хотя бы вре-менно переключается на пуделька. Когда же он поедет в Гарвард, спрашивает одна дама, и после того как он гово-рит и это - к сожалению, так тихо, что другие, сидящие за абажуром, задают еще раз тот же вопрос, - и после того как Эндерлин отвечает еще раз - и притом достаточно громко, чтобы все услыхали, - когда предполагает Эндерлин выехать в Гарвард, Эндерлин, конечно, снова оказыва-ется в центре внимания, что бы там ни вытворял пуделек. Ему кажется, что теперь непременно нужно рассказать что-нибудь веселое, какой-нибудь анекдот, который разрядит атмосферу. Но никаких анекдотов не приходит ему па па-мять. Ждут без особого любопытства, однако с готовнос-тью. Что уж такого расскажет человек, сделавший карье-ру? Почти все, кто добился успеха, утверждают, будто когда-то их выгоняли из школы, это известно, но это всегда слушают с удовольствием еще раз. Но Эндерлину ничего не приходит в голову, слово за ним, а он только и знает, что сказать ему нечего. Хозяин тем временем угощает сигара-

237

ми, а его супруга находит, что пора выставить за дверь пуделька, поскольку тот считает себя душой умолкнувшего общества. А полночь все еще не наступила...

- Гермес вошел.

Вот и все, что догадался бы сейчас сказать Эндерлин, античная поговорка, точно обозначающая неловкость этой минуты. Но это не годится: Гермес - тема работы, которая снискала ему приглашение в Гарвард... Наконец, чувствуя себя ответственным за затишье, развлечь общество, пере-ставшее вдруг развлекать само себя, пытается хозяин до-ма - да, анекдотами, которые однако, не достигают цели: ждут чего-то от Эндерлина. Он ничего не может поделать, и, чем дольше он молчит, держа левую руку в кармане брюк и с бокалом в другой руке, единственный, собственно, кто слушает хозяина - все остальные слушают, так сказать, лишь через него, Эндерлина, и смеются, когда смеется он, - чем дольше молчит Эндерлин, тем вернее остается он в центре внимания; не помогает и то, что хозяин, между про-чим, блестящий рассказчик: пауза, когда хозяин еще раз уходит за вином в погреб, начинается безобидно - меняют положение ног, стряхивают пепел, кто-то открывает окно, что все приветствуют, но пауза растет, кто-то предлагает печенье, курят, часы с маятником бьют двенадцать, и, когда хозяин возвращается с новыми бутылками, он, полагая, что пропустил аттракцион Эндерлина, смотрит и спрашивает, о чем идет речь, и откупоривает бутылки...

Постепенно начинают болтать.

Только для Эндерлина, который, улучив момент, откла-нивается, что-то произошло, не в первый, впрочем, и, вероят-но, не в последний раз. Чтобы это вылилось в ясное пони-мание, нужно много маленьких испугов. Один в машине, когда он, помедлив, втыкает ключ, затем, с чувством облег-чения, оттого что хоть мотор-то работает, он больше об этом не думает. Непримечательный вечер...

 

Это был долгий и скучный час - так я представляю себе - волнующий час, когда Гантенбайн, в синих очках и с палочкой между коленями, ждал в приемной городского отдела здравоохранения. Слепой, должен был он признать,

238

тоже член общества. Без желтой нарукавной повязки ника-ких прав у него не было бы. Глядя на картину местного художника, которая отбывает здесь наказание за то, что ее купили на общественные средства, он сидел совершенно один в этой голой приемной, первый, возможно, кто видит эту картину. А что нельзя было - так это читать газету, которая лежала у него в кармане пальто. В любую минуту мог кто-нибудь войти. Старушка, крошечная, настоящий гном, ее стоптанные башмаки и шляпа были ей уже велики, как и ее вставная челюсть, жительница этого города, которая бо-рется за место в прекрасном и по праву расхваленном все-ми газетами доме для престарелых города Цюриха, про-шла в порядке очереди перед ним, и Гантенбайн обещал ей помолиться за нее, о чем естественным образом забыл, как только начался одиннадцатичасовой перезвон и он остался один, озабоченный собственным будущим, тогда как она теперь сидела перед доброжелательным бессилием муни-ципального врача, крохотулька с большой челюстью и уси-ками; это продолжалось уже десять минут. Одиннадцати-часовой перезвон, самая веселая достопримечательность Цюриха, был бы при открытом окне еще прекрасней, шум-ней, но Гантенбайн не отважился встать и открыть окно. В очках и с черной палочкой между коленями, как и пола-гается, когда хочешь получить желтую повязку, он сидел терпеливо. Надо было добыть справки, свидетельства по меньшей мере двух врачей-окулистов. Беготня (все время с палочкой, постукивающей по краю тротуара) и болтовня, кончившаяся тем, что два местных врача дали себя провес-ти, не представив за это особого счета, стоила Гантенбайну почти целого месяца, не говоря уже о нервах. Но теперь они были у него в кармане, эти свидетельства, и требовался лишь штамп отдела здравоохранения, который, впрочем, как говорят, обычно проявляет отзывчивость, хотя и заставил Гантенбайна ждать, словно слепому некуда уже торопить-ся на этом свете... Не выгоднее ли было бы, порой еще спрашивает себя Гантенбайн, стать глухим, а не слепым; но теперь уже поздно об этом думать... Одиннадцатичасовой перезвон умолк; зато теперь слышно, как стучит пишущая машинка в соседней комнате: наверно, чтобы утешить ста-рушку, у нее еще раз спросили все данные, дату рождения, имя отца, чья могила уже разорена, и девичью фамилию

239

матери, последнее местожительство, перепесенные заболе-вания, адрес здравствующего в Америке сына, который мог бы снять бремя с органов социального обеспечения. Во вся-ком случае, стучат на машинке. Теперь Гантенбайн не без сердцебиения обдумывает уже свои ответы для этой ма-шинки в соседней комнате. Угрызения совести? Иногда Гантенбайн закрывает глаза: чтобы вжиться в роль. От-крывает их ему снова - часто уже через несколько мгно-вений - не любопытство к чему-либо зримому, не в пер-вую очередь оно; известно ведь, как может выглядеть приемная в учреждении. Может быть, это уже признак ста-рения, если все, что способны видеть глаза, представляется такой приемной. Тем не менее открываешь глаза снова и снова. Сетчатка - это защита от догадки, которую будит в нас почти каждый звук, и от времени; видишь, что пока-зывают часы на Санкт-Петере, а часы всегда показывают сию минуту. Защита от воспоминания и его пропастей. Ган-тенбайн рад, что он не в самом деле слепой. Кстати сказать, он уже более или менее привык к искаженным синими очками цветам; к облакам, которые ложно грозят черниль-ной грозой. Странной, так что Гантенбайн к ней никак не привыкнет, остается кожа цвета безвременников у женщин.

Как раз когда Гантенбайн смотрит на часы, через прием-ную проходит служащий с черным досье (только черное остается черным) в синеватой руке, не сказав ни слова и не поклонившись, возможно, он уже знает, что это слепой, во всяком случае, ни он, ни Гантенбайн не кланяются, а потом Гантенбайн снова сидит один, с палочкой между коленями, и у него есть время еще раз обдумать свою затею: плюсы, минусы...

Он не меняет своего решения.

Медленно приготовившись к тому, что очередь до него уже не дойдет - муниципальные учреждения закрывают-ся без четверти двенадцать, насколько он знает, во избежа-ние транспортных заторов, - приготовившись, стало быть, к тому, что его попросят явиться в два, он набивает свою трубку, набивает как обычно, это операция, которую можно предоставить пальцам, не глядя, вслепую... Плюсов боль-ше... Лишь зажигая трубку, глядит он теперь на дрожащий огонек, хотя язык его уже знает: табак загорелся. Минус,

240

который пугает его больше всего, - уход в себя, на кото-рый обрекает его роль слепого. Теперь раскурилась. Ган-тенбайн снова и снова испытывает облегчение, оттого что он не в самом деле слепой; у трубки был бы другой вкус, если бы он не видел дыма, горький, дурманящий, как таб-летка или укол, но невеселый. Недавняя случайная встре-ча с Камиллой Губер укрепляет в нем надежду сделать людей чуточку свободнее, освободить их от страха, что ложь их видна. Но прежде всего, как надеется Гантенбайн, перед слепым люди не станут особенно маскироваться, благодаря чему сложатся более реальные отношения с ними, посколь-ку с их ложью тоже надо будет считаться, отношения более доверчивые...

Наконец врач мэрии приглашает его в кабинет.

Гантенбайн Тео, родился тогда-то и там-то, все точные данные есть в свидетельствах, которые врач мэрии, сев тоже, без любопытства просматривает, не наспех, но быстро, по-тому что скоро без четверти двенадцать. Они, кажется, в порядке, эти свидетельства, судя по немой безучастности врача мэрии. Официальное удостоверение слепого, двух-сторонний формуляр, секретарша уже закладывает в пи-шущую машинку; Гантенбайну нужно теперь только пункт за пунктом говорить правду, что не всегда легко постольку, поскольку любой формуляр, как известно, предполагает типичный случай, которого не существует на свете. Напри-мер, у Гантенбайна нет работодателя. Состояние? Вопрос, противоречащий конституции: он нарушает швейцарскую тайну вклада, которой эта страна стольким обязана, но Ган-тенбайн, чтобы упростить дело, называет какую-то сумму, и озабоченное государство испытывает облегчение, а барыш-ня печатает на машинке. Как капли отмеривает. Не в том ее забота, 'да' или 'нет', а в том, чтобы не было описки. Только в этом. К тому же лицо врача мэрии - Гантенбайн видит его: врач не доверяет своей секретарше, а не слепо-му. Гантенбайну это на руку, теперь не хватает только, что-бы секретарше пришлось что-нибудь подчистить; врач, судя по его виду, не накричит на нее, а накажет ее тем, что будет со слепым любезней, чем с ней. Готовясь поставить под-пись, как только эта желтая карточка, настоящее удостове-рение слепого, будет наконец заполнена, врач уже снимает колпачок со своей самопишущей ручки. Кажется, все будет

241

в порядке. Нервирует Гантенбайна в основном лишь его излишнее воображение, а вдруг, например, ему придется дать присягу, подтвердить под присягой свидетельства врачей-окулистов. Ведь часто разносчики, сообщает врач мэрии, обманом добывают себе такие удостоверения, чтобы тро-гать сердца домашних хозяек. К чему он это говорит? Впрочем, старушка, кажется, ему помогла, сославшись на мнение слепого господина, ожидающего в приемной; его появление здесь, чувствует Гантенбайн, было драматурги-чески подготовлено. Легко сказать! - говорит любезный врач мэрии, опровергая мнение Гантенбайна, но как устро-ить всех стариков? Он приводит цифры, чтобы затем спро-сить: а вы видите какой-нибудь выход? Вторгается теле-фонный звонок, так что Гантенбайн может подумать, прежде чем вопрос возвращается. А вы видите какой-нибудь вы-ход? Гантенбайн ограничивается более сочувственным от-ношением к трудностям, с которыми ежедневно сталкива-ется такой врач мэрии. Слепота мнения, выраженного Гантенбайном в приемной, чтобы ободрить старушку, при-ходится ему кстати: она придает правдоподобие и другой его слепоте. Когда врач, чтобы развеять дымом свое нетер-пение, направленное против секретарши, начинает молча искать спички, Гантенбайн вежливо щелкает зажигалкой. К этому врач не был готов. Теперь секретарша занята под-чисткой. К этому врач, напротив, был готов. Наши мысли не могут быть везде одновременно; он забывает о своей сигарете, как и Гантенбайн. Немой взгляд на секретаршу, старающуюся не потерять самообладания, пока та наконец не подает готового удостоверения, а Гантенбайн между тем прячет свою зажигалку. Теперь врач подписывает. Жел-тая нарукавная повязка, говорит секретарша, будет высла-на наложенным платежом. Как всегда, когда он добился от властей того, что ему нужно, Гантенбайн полон сочувствия к властям, и врач мэрии, в свою очередь благодарный за сочувствие, а может быть, и из потребности посрамить свою секретаршу, которая считает, что у него ужасный характер, поднимается и лично провожает Гантенбайна до лифта, не преминув выразить надежду, что Гантенбайн, несмотря ни на что, найдет свой путь в жизни. Гантенбайн старается его успокоить, сострадание смущает его, он уверяет, что вдос-таль нагляделся на этот мир до того, как ослеп; он побы-

242

вал не только в Греции и Испании, даже в Марокко, кото-рого врач мэрии, например, еще не видел, в Париже, конеч-но, в Лувре, в Дамаске, а в молодости как-то на Маттерхорне - о да, правда, туман был. Так, тем более что лифта приходится ждать, завязывается оживленный разговор о путешествиях. Врачу мэрии, понятно, мало доводится путе-шествовать, три или четыре недели в году. Гантенбайн осо-бенно рекомендует Гавану. В будущем году, говорит врач мэрии, ему хотелось бы тоже съездить в Испанию; Гантен-байн указывает прежде всего на центральную часть этой страны: Саламанку, Авилу, Сеговию, Кордову. Хуже, чем в Испании, заверяет Гантенбайн, дороги сейчас в Турции, не говоря уж об Ираке, - лифт один раз пришел, но на это не обращают внимания, так что двери опять закрываются... Он видел достаточно, говорит Гантенбайн. Вот только в России ни разу не был, как и врач мэрии. Возникает пер-вый политический разговор, который Гантенбайн ведет в роли слепого, и вести его легче, чем когда-либо: просто по-зволяешь поучать себя, выслушивая чужое мнение... Во второй раз открывается лифт, и уже нет времени для мно-жества советов, которые Гантенбайн мог бы еще дать. Если Испания, то непременно пещеры Альтамиры. Если Сеговия, то пообедайте в 'Кандидо', хемингуэевский ресторан, пря-мо у акведука. Если Турция, не пропустите мечеть в Эдирне. Если Иерусалим, то в пятницу. Гантенбайн стоит уже в лифте, когда врач мэрии просит подать ему не руку, а па-лец, что Гантенбайн понимает не сразу. Указательный па-лец: чтобы положить его указательный палец на ту кнопку внутреннего пульта, которую он должен нажать, как только услышит, что захлопнулись двери лифта, наружные двери. Гантенбайн еще раз должен заверить, что внизу его ждут. Повязку, говорит еще раз врач мэрии, ему пришлют...

Пока все в порядке.

Один в лифте, расслабившись, как актер за кулисой, где его, он знает, не видят, Гантенбайн сразу же прочитывает свою карточку. Он признан официально. От этого у него сразу появляется другое чувство, другая манера держать себя - даже с самим врачом мэрии, когда Гантенбайн че-рез пять минут, спустившись и поднявшись на лифте, снова предстает перед врачом мэрии; ведь Гантенбайн забыл свою

243

черную палку. Верно! - говорит врач мэрии, намыливая и ополаскивая руки, чтобы пойти пообедать, и, поскольку секретарша уже ушла, Гантенбайн, чтобы не утруждать любезного врача мэрии, сам снимает свою палку со спинки кресла, до смерти испуганный своим безрассудством, кото-рым он выдал не только себя, но и двух врачей-окулистов. Что теперь? Но врач мэрии, кажется, ничего особенного тут не усматривает, так верит он в собственную подпись, он только кивает, теперь вытирая вымытые руки, в свою оче-редь несколько смущенный, поскольку он без пиджака, а неделю спустя, с пунктуальностью, какой только и можно ждать от швейцарских властей, приходит желтая нарукав-ная повязка, которая многое облегчает.

Трудно по-прежнему только с женщинами.

Конечно, чтобы опробовать новую нарукавную повязку, Гантенбайн идет не в то кафе, где всегда бывал до того, как ослеп, а в другое, где официанты его не знают, он в восторге, оттого что видит сплошь новые лица, женщин, которых он еще ни разу не видел. Его восторг не дает им покоя, он это видит. Гантенбайн пьет кампари, черная палочка между коленями, желтая повязка на рукаве; он кладет сигарету в сахарницу и чего только еще не вытворяет. Неужели они не верят его официальной повязке? Он чувствует, что его разглядывают. Он принимает всевозможные позы, выра-жающие мужскую непринужденность, позы, которые выда-ют его, и видит результат: она, дама за соседним столиком, тоже принимает непринужденные позы, то начиная вдруг пудрить нос, подкрашивать губы, то отворачиваясь, словно не хочет, чтобы на нее пялили глаза, то вдруг прямо-таки проверяя его улыбкой. Будет трудно. Женщины не совсем верят в его слепоту, что им повязка, женщины чувствуют спиной, когда на них смотрят.

 

Я сижу в баре, задолго до вечера, поэтому наедине с бар-меном, который рассказывает мне свою жизнь. Прекрас-ный рассказчик! Я жду кого-то. Моя стаканы, он говорит: 'Вот как дело было!' Я пью. Подлинная история, стало быть. 'Верю!' - говорю я. Он вытирает вымытые стака-ны. 'Да, - говорит он еще раз, - так было дело!' Я пью

244

и завидую ему - не оттого, что он был в русском плену, а оттого, что у него не вызывает сомнений его история...

- Гм, - говорит он, - ну и дождь опять! Я на это не поддаюсь, пью молча.

- Любая история - вымысел, - говорю я через неко-торое время, не сомневаясь, однако, в том, что ему пришлось несладко в русском плену, говорю вообще, - любое прояв-ление 'я' - это роль.

- Господин доктор, - говорит он, - еще стакан виски? Господин доктор!

- Наша жажда историй, - говорю я и замечаю, что выпил уже много, это видно по тому, что я не договариваю фраз до конца, а предполагаю, что меня уже поняли в силу моего понимания, - два-три случая, может быть, - говорю я, - каких-нибудь два-три случая, самое большее, - вот и все, что есть за душой у человека, когда он рассказывает о себе, вообще когда он рассказывает; схемы пережитого, но не история, - говорю я, - не история.

Я пью, но мой стакан пуст.

- Нельзя видеть себя самого, вот в чем дело, истории видны только со стороны, - говорю я, - отсюда паша жажда историй.

Я не знаю, слушает ли меня бармен, после того как он шесть лет провел на Урале, и достаю сигарету, чтобы быть независимым.

- Есть ли у вас история? - спрашиваю я, после того как он только что рассказал мне то, что он явно считает своей историей, и говорю: - У меня - нет.

Я курю - я наблюдаю, как он берет мой пустой стакан с цинковой стойки, чтобы окунуть его в воду, и как хватает другой, свежий, сухой, я не могу помешать ему приготовить мне следующий стакан виски; именно потому, что я за ним наблюдаю, я не могу ему помешать... Я думаю о человеке с Кеша, об истории, которой я до сегодняшнего дня никому не рассказывал, хотя она меня снова и снова преследовала, об истории убийства, которого я не совершил. Я верчу свой стакан, спрашивая:

- Вы были когда-нибудь на Кеше? - Кеш, - спрашивает он, - что это такое? - Пик Кеш, - говорю я, - такая гора.

245

- Нет, - говорит он, - а что?

Чепуха! - думаю я. Почему он должен быть именно тем человеком, которого я встретил на Кеше в 1942-м? Я умолкаю. Чепуха. Я пью.

- Каждый раньше или позже выдумывает себе какую-нибудь историю, которую он принимает за свою жизнь, - говорю я, - или целый ряд историй, - говорю я, но я слишком пьян, чтобы уследить за своими же мыслями, и от досады на это я умолкаю.

Я жду кого-то.

- Я знал одного человека, - говорю я, чтобы говорить о чем-нибудь другом, - одного молочника, который плохо кончил. Он угодил в сумасшедший дом, хотя не считал себя ни Наполеоном, ни Энштейном, наоборот, он считал себя молочником и никем другим. Да и на вид он был настоящий молочник. Между делом он собирал почтовые марки, но это была единственная в нем черта фанатика; он был старшиной пожарной дружины, потому что он был так надежен. В молодости, я думаю, он занимался гимнасти-кой; во всяком случае, это был здоровый и миролюбивый человек, вдовец, трезвенник, и никому в нашем приходе и в голову не взбрело бы, что его когда-нибудь посадят в су-масшедший дом.

Я курю.

- Его звали Отто, - говорю я, - наш Отто. Я курю.

- 'Я', которое выдумал себе этот славный человек, не оспаривалось всю его жизнь, тем более что это ведь не тре-бовало от окружающих никаких жертв, напротив, - гово-рю я, - он приносил в каждый дом молоко и масло. Два-дцать один год подряд. Даже по воскресеньям. Мы, дети, поскольку он часто сажал нас на свою трехколесную те-лежку, любили его.

Я курю. Я рассказываю:

- Однажды вечером, дело было весной, в субботу, наш Отто, покуривая, как все эти годы, трубочку, стоял на бал-коне своего стандартного домика, который хоть и выходил на сельскую улицу, но был окружен столькими палисадни-ками, что черепки ни для кого не представляли опасности. Так вот, по причинам, так и не открывшимся ему самому,

246

наш Отто схватил вдруг горшок с цветами - геранью, если не ошибаюсь, - и швырнул его довольно-таки отвесно в свой палисадник, немедленным результатом чего были не только черепки, но и всеобщее внимание. Все соседи сразу же повернули головы; они стояли на своих балконах, без пиджаков, как и он, чтобы наслаждаться субботой, или в своих палисадниках, чтобы поливать грядки, и все сразу же повернули головы. Всеобщее это внимание настолько, ви-димо, разозлило нашего молочника, что он и все остальные горшки, числом семнадцать, швырнул в палисадник, како-вой, в конце концов, как и сами горшки, составлял его скром-ную собственность. Тем не менее его засадили. С тех пор наш Отто считался сумасшедшим. Он, вероятно, и был су-масшедшим, - говорю я, - разговаривать с ним больше нельзя было.

Я курю, а мой бармен понимающе улыбается, но ему не-вдомек, что я хотел этим сказать.

- Ну да, - говорю я и вдавливаю сигарету в пепельни-цу на цинковой стойке, - его 'я' износилось, такое бывает, а другого он не придумал. Это было ужасно.

Не знаю, понимает ли он меня.

- Да, - говорю я, - вот как дело было.

Я достаю новую сигарету.

Я жду кого-то.

Мой бармен протягивает мне зажженную спичку.

- Я знал одного человека, - говорю я, - другого, кото-рый не угодил в сумасшедший дом, - говорю я. - Хотя жил целиком своим воображением. - Я курю. - Он во-ображал, что он неудачник, честный, но совершенно невезу-чий человек. Мы все жалели его. Стоило ему скопить не-много денег, как - на тебе - девальвация. И так всегда и во всем. Черепица не падала с крыши, если он не проходил мимо. Выдумка, будто ты неудачник, одна из самых ходо-вых, потому что она удобна. Месяца не проходило без того, чтобы у этого человека не нашлась причина на что-нибудь Да пожаловаться, даже недели, даже чуть ли не дня. Кто его более или менее знал, боялся спрашивать: как дела? Он, собственно, даже не жаловался, он просто улыбался по поводу своей потрясающей невезучести. И правда, с ним всегда случалось что-нибудь такое, что минует других.

247

Просто невезение, ничего не скажешь, в большом и и ма-лом. Переносил он это, однако, стойко, - говорю я и ку-рю, - пока не случилось чудо.

Я курю и жду, чтобы бармен, занятый главным образом стаканами, осведомился вскользь, что же это было за чудо.

- Это был удар для него, - говорю я, - настоящий удар, когда этот человек выиграл большую сумму. Это было напечатано в газете, так что он не мог этого отрицать. Ког-да я встретил его на улице, он был бледен, вне себя, сомне-ние вызывало у него не его выдумка, будто он неудачник, а лотерея, да что там, сомнение вызывал у него весь мир вообще. Было не до смеха, его пришлось прямо-таки уте-шать. Безуспешно. Он не мог взять в толк, что он не не-удачник, он никак не мог взять этого в толк и был в таком расстройстве, что по дороге из банка действительно поте-рял бумажник. И я думаю, так ему было лучше, - говорю я, - а то ему, бедняге, пришлось бы придумывать себе ка-кое-то другое 'я', - это, понятно, поразорительней, чем потеря битком набитого бумажника, ему пришлось бы от-казаться от всей истории своей жизни, пережить все слу-чившееся с ним еще раз, и притом иначе, поскольку оно больше не подходило бы к его 'я'.

Я пью.

- Вскоре после этого ему еще и жена изменила, - го-ворю я, - мне было жаль его, он был действительно не-удачник.

Я курю.

На улице по-прежнему идет дождь... Я уже не знаю, что я, собственно, хотел этим сказать, и разглядываю своего бар-мена: может быть, это все-таки он? - думаю я, хотя он это отрицает; я уже не помню, как он выглядел, мой человек с Кеша, может быть, поэтому я не могу от него избавиться, и курю, думаю об этом, молчу, курю.

 

Это было в 1942 году, в воскресенье в апреле или в мае, мы были расквартированы в Самадене, кантон Граубюнден, день был безоблачный, я получил увольнительную на ко-нец недели, но не поехал домой, а хотел побыть один и пошел в горы. Вообще-то получавшим увольнительную

248

строжайше запрещалось ходить в одиночку в горы ввиду опасности; но я, значит, все-таки пошел, и притом на пик Кеш. Переночевал я па каком-то сеновале, где холод стоял собачий, сена не было, сквозняк, звездная ночь; я хотел обойти кешскую горную хижину, потому что там, по всей вероятно-сти, были офицеры, которым я, рядовой артиллерист, обязан был бы доложить цель моего увольнения, а этого-то я и не хотел. Чтобы быть уволенным, уволенным от обязанности докладывать. Поскольку всю ночь я мерз, я встал рано, задолго до восхода солнца; увидеть меня на сером фоне засыпанных галькой склонов нельзя было, я и сам был за-щитно-серого цвета, и поднимался я довольно быстро, и, когда дошел до снега, он был еще до звонкости твердый. Я устроил привал в расселине Кеша, как раз когда всходи-ло солнце, кругом не было ни души, я позавтракал нера-створенным концентратом заменителя кофе. При мне был ледоруб, потому я и не хотел, чтобы меня кто-нибудь уви-дел в долине одного с ледорубом. Теперь я был рад, что со мной эта маленькая блестящая мотыга, обойтись, вероятно, можно было бы и без нее, поскольку на солнце снег быстро размякал, но в тени приходилось прорубать ступени. Сняв с себя грубошерстный китель, я привязал его к ремню, вре-мя от времени я оглядывался, не идет ли кто-нибудь, офи-церы чего доброго. Если я заберусь на вершину, они уже ничего не смогут мне запретить, думал я, разве что спросят, известен ли мне приказ, а в общем-то отнесутся ко мне как к товарищу по альпинизму. Но я так никого и не видел, во всяком случае на снегу, а когда работал ледорубом, то ни-чего и не слышал. Я был один, как на Луне. Я слышал, как катятся по скалам обломки замерзшего снега, больше ниче-го, время от времени звяканье моего ледоруба об острые скалы, ветер, больше ничего, ветер над гребнем. Когда я потом достиг вершины, я оказался наедине с геодезическим крестом и был счастлив. Становилось все теплей и теплей, и, соорудив себе из валунов укрытое от ветра ложе, я даже снял пропотевшую рубашку, скатал китель в подушку. Потом я спал, усталый от ночи, не знаю, как долго, по край-ней мере закрыл глаза и дремал, ничего другого не делал. Человек, который вдруг заговорил со мной, штатский, - он сказал: 'Поклон!', что считал швейцарским приветствием, явно немец, - не хотел мне мешать, как он сказал, увидев

249

мое смущение; но, конечно, я сразу же приподнялся, сперва онемев. Он был здесь явно уже некоторое время: его рюк-зак лежал несколько поодаль. Я сказал 'здравствуйте', поднимаясь на ноги, так что теперь мы стояли рядом. Он, с полевым биноклем у глаз, хотел только узнать, которая же из гор Бернина. Вы ведь солдат! - сказал он не без ус-мешки, увидев мои невообразимые трубчатые штаны, и, по-казывая ему то, что он хотел узнать, я скоро заметил, как хорошо он ориентируется на местности. Явно любитель Энгадина, иностранец, но знаток; по крайней мере названия ему были хорошо известны: Бернина, и Палю, и Розач, да и названия деревень в долине внизу. У него была карта, как полагается, хотя географические карты были тогда конфис-кованы, и еще лейка. Его упорное стремление все время подражать нашему диалекту, притом так, словно это какой-то детский язык, прикидываться своим, не улавливая раз-ницы в интонации, притом добродушно-покровительствен-но, не замечая, что меня это коробит, мешало беседе больше, чем ветер. Конечно, я отвечал на литературном немецком, хотя и с алеманским акцентом, но безуспешно. Он знал даже, что швейцарцы произносят слова 'кухонный шкаф' как 'хухонный хаф'. Это между прочим, к беседе это не имело никакого отношения. Много военных здесь, да. Он старался, я это видел, принимать мою солдатскую одежду всерьез. Может быть, натянутость идет от меня, подумал я, когда он предложил мне свой полевой бинокль, и взамен предложил ему свою походную флягу, вельтлинское. Те-перь я увидел в его бинокль, что он воспользовался моим следом. Больше никто не шел сюда. Я поблагодарил за бинокль. Он пробыл со мной около получаса, и болтали мы прежде всего о горах, также о флоре, причем в его тоне звучало одобрение. Я не мог заставить себя (почему, соб-ственно?) взглянуть ему в лицо, словно ожидал какой-то бестактности, которая меня заранее смущала, и не знал, что говорить. За кого он меня принимал, не знаю, за недотепу во всяком случае; он страшно удивился, когда выяснилось, что я знаю Берлин. Чем оживленнее шла теперь беседа, оживленнее оттого, что он перешел на свойственную ему интонацию, тем нетерпеливее ждал я момента, когда он возьмется за свой рюкзак. Мой совет, как ему лучше всего спуститься к Мадуляйну, оказался излишним. Переноче-

250

вал он в кешской хижине, которую хвалил так, как будто я построил ее. Много офицеров, да, очень славные ребята. Его вопрос, проходим ли мы альпинистскую подготовку, я пропустил мимо ушей. Сомнений в том, что он сумеет прийти к четырем часам в Мадуляйн, у меня не было. Однако он стал укладывать свой рюкзак, не преминув оставить мне яблоко. Я был немного сконфужен. Яблоко здесь, наверху, это что-то значило. Тем временем он надел свой рюкзак, и я уже не ожидал такого, мы уже пожали друг другу руки, когда на него вдруг напала та откровенность, дословное выражение которой я позабыл. Рейх - этого мне было достаточно; смысл был ясен. Я ничего не сказал по этому поводу, но и другого ничего не сказал, я стоял и молчал, держа руки в карманах трубчатых своих штанов защитно-го цвета, которые я ненавидел, глядя на страну, которая скоро, как он считал, тоже войдет в рейх. Что я видел: скалы, черноватые, местами багровые, снег на полуденном свету и гальку, серую гальку на склонах; затем луга, без дерев, каменистые ручьи, сверкающие на солнце, выгоны, скот, похожий издали на букашек, лесистую долину и тени облаков; черных галок вблизи. Лишь через некоторое вре-мя, после того как он спрятал и свою лейку, приветливо кивнул мне, пожелал еще раз счастливой службы и наконец исчез за скалой, я подосадовал на то, что не дал ему по физиономии, и заинтересовался его особыми приметами; я вышел теперь на плоский выступ, но слишком поздно: я уви-дел его снова, только когда он обогнул гребень, он находил-ся теперь на тридцать метров ниже, чем я, так что мне оста-валось лишь глядеть на его зеленую фетровую шляпу. Он поскользнулся, но удержался на ногах; потом он стал спус-каться осторожнее. Я окликнул его, чтобы он еще раз пока-зал мне свое лицо, но он не услышал. Я хотел самым веж-ливым образом предостеречь его от камнепада. То и дело скатывались вниз камни, но ему это не мешало: он-то был наверху. Чем больше я отказывался возмущаться его сло-вами, тем безмернее возмущался я теперь тем, как лазил по горам этот болван. Вот и опять покатились камни! Я свист-нул в два пальца; вероятно, он принял это за свист сурка, который тоже скоро войдет в гитлеровский рейх, и огля-нулся. Я стоял на выступающей скале, пока он не дошел до кешской расселины, черный человечек среди снегов; веро-

251

ятно, он снова делал снимки, во всяком случае он долго ковылял то туда, то сюда. Я поднял свой китель, внезапно решив спуститься, чтобы его догнать. Зачем? Я остался на вершине. Все-таки я следил за ним, пока он был на снегу, и потом, когда он шел по гальке склона, а потом, на альпий-ском лугу, он стал невидим благодаря своей непромокае-мой куртке, и я прекратил бессмысленную слежку.

Затем я спал...

Когда я проснулся, видимо от холода, я испугался мельк-нувшей у меня мысли: я столкнул этого человека со ска-лы. Я знал: я этого не сделал. Но почему, собственно? Мне это и не приснилось вовсе, я только проснулся с отчетли-вой мыслью: толчка ладонью, когда он нагнулся над рюк-заком, было бы достаточно.

Теперь я ел его яблоко.

Конечно, я рад, что не сделал этого. Это было бы убий-ство. Я никогда ни с кем об этом не говорил, никогда, даже с глазу на глаз, хотя я этого и не сделал... Я видел: кругом ни души. Несколько черных галок. Никаких свидетелей. Никого. Ветер и никаких ушей. Вечером в Самадене я стал бы на поверке в задней шеренге, голову направо, рав-нение, руки по швам, смирно, навытяжку, потом бы я пил пиво. По моему виду, думаю, ни о чем бы не догадались. С тех пор я беседовал со многими убийцами то в вагоне-ресторане, то во время антракта на концерте, то еще где-нибудь, ни о чем по их виду не догадаешься... Когда я съел яблоко, я вышел еще раз на плоский выступ, чтобы посмот-реть, куда бы он свалился. Снежный надув, сверкающий настом, дальше ничего. Галки, черные, бесшумно парили над отдаленным ледником, черные и близкие. Северная стенка, ну да, довольно отвесная. Я поглядел на часы: пора спус-каться. Я собрал свой грубошерстный китель, ремень, ледо-руб. Снег был теперь довольно рыхлый, и, признаюсь, у меня тоже один раз скатился камень. Когда я дошел до кешской расселины, я, собственно, уже забыл об этом чело-веке. Мало того, что временами все мое внимание погло-щал спуск по рыхлому снегу, вряд ли нужно говорить, что и у меня были вполне реальные заботы, думать о которых имело, пожалуй, больше смысла, взять хотя бы мерзавца фельдфебеля, опять уже собиравшегося отрядить меня в караул, а главное - мою специальность, оставленную те-

252

перь дома, ведь по специальности я был не солдат. В пос-леполуденной кешской расселине, глядя на путаницу его следов, я не вспомнил подлинных его слов там наверху, где теперь стоял в одиночестве белый геодезический крест, я вспомнил только, что можно было сделать что-то, чего я не сделал. И тем самым, так следовало бы думать, с этим было покончено; именно потому, что я этого не сделал. Но меня интересовало, куда бы он предположительно свалился. Так просто. Я заковылял вниз, хотя здесь был небольшой лед-ник, на север от пика Кеш. Недалеко; только посмотреть; лишь несколько шагов. Снег был здесь такой рыхлый, что я провалился по колено; я вспотел. Лыжи бы. Я знал этот спуск через ледник. Без походного снаряжения, без карабина на спине это было бы, наверно, одно удоволь-ствие. Направо в Сертиг, налево в Бергюн. Итак, ковыляя, я далеко не ушел; да и пора было мне возвращаться. Три часа! В это время он шагал уже далеко внизу по долине, откуда открывался вид на Мадуляйн, по другую сторону водораздела; если он шагал так же молодцевато, как гово-рил, он должен был дойти уже до первых сосен. А я здесь тем временем утопал по колено в снегу! И все-таки я стоял теперь примерно под той самой стенкой, и, поскольку не знал, каково бы мне было глядеть на раздробленный череп, я деловито прикидывал, упал ли бы он действительно на этот откос. Я вскарабкался на несколько метров выше, что-бы лучше рассмотреть стенку, да и чтоб легче было стоять; трещина подо мной меня испугала. Я тяжело дышал. Мо-жет быть, он повис бы на скалах, на снег упала бы только его лейка, а может быть, и нет. Стенки, если приглядеться с близкого расстояния, собственно, не было; возможно, он ос-тался бы в кулуаре повыше. Я не знал, почему меня заботи-ло то, что не произошло. Здесь, где не было ветра, как на вершине, стояла мертвая тишина, только тихо постукивала капель, потому что теперь, во второй половине дня, кулуар прогревало солнце. Было жарко, и я не в первый раз про-клинал непрактичный китель нашей армии. Скала в после-полуденном теперь освещении была как янтарь, небо над ней фиолетовое, ледничок на его фоне голубоватый - тре-щины по крайней мере, снег был скорее как молоко, только глубокие мои следы в нем казались стекольно-синими. Все неподвижно. Только галки, черные, парили далеко вверху.

253

Геодезического креста отсюда не было видно. Я пошел назад к кешской расселине. Моя надежда, что кое-где можно бу-дет съезжать, как на салазках, не оправдалась; я делал та-кие попытки снова и снова, но снег был слишком вязкий. Я шел по его следу до конца снежного поля, но и на слан-цевом щебне следы его тоже можно было еще узнать, и от скольжения, и другие, вдавленные как штемпеля, я видел, что у него первоклассные горные ботинки, лишь на лугу я потерял его след навсегда.

Больше ничего не было.

Вечером в Самадене, на поверке, я стал в задний ряд, но впустую; меня отправили в караул, и выпить пива не уда-лось, поспать тоже, у меня был адский солнечный ожог, жар. Хотя я постепенно пришел к убеждению, что человек с Кеша не был безобидным туристом, я никому ничего не расска-зал. Пост мой был на деревенской площади, так что ничего другого мне не оставалось, как смотреть, держа на плече карабин, смотреть, не покажется ли зеленая фетровая шля-па на деревенской площади. Моя беллетристическая на-дежда, конечно, не сбылась. Я караулил попусту, делая де-сять шагов в одну сторону, десять в другую. Тогда, в 1942-м, туристов, собственно, вообще не было. Я бы узнал его, но он-то как раз и не проходил через Самаден...

Значит, покончим с этим!

С чем?

В последующие годы, как известно, произошло многое. На самом деле. Я никогда больше об этом не думал, не было времени на пустяки, видит Бог, а уж тем более на химеры, на выдуманные убийства, когда, как я вскоре узнал, каждый день хватало других. Итак, я никогда больше не думал об этом и никому не рассказывал о том лазоревом воскресенье на пике Кеш. И на пик Кеш я никогда больше не ходил. Тем не менее, как оказалось потом, я этого не забыл, хотя многое, что я действительно сделал, забыл дей-ствительно. Это любопытно. Похоже, что легче всего выпа-дает у нас из памяти действительно сделанное; только мир, поскольку он ничего ведь не знает о не сделанном мною, предпочитает вспоминать мои дела, которые, в сущности, наводят на меня только скуку. Соблазн раздуть несколько своих поступков в сторону добра или зла идет от этой ску-ки. Не могу больше слышать, что я сделал то-то и то-то,

254

к своему позору или к своей чести. Лишь как незабывае-мое будущее, даже если я переношу его в прошлое в виде вымысла, в виде химеры, моя жизнь не наводит на меня скуку - в виде химеры: столкни я этого человека на Кеше за снежный надув...

Я этого не сделал.

Казнить меня не станут.

Значит, покончим с этим!

Лишь много позднее, читая как-то газету, я вдруг снова подумал об этом. Я прочел среди прочего, что близ Клостерса, Граубюнден, немцы собирались устроить концентра-ционный лагерь; планы были готовы, и можно предположить, что такие планы были составлены не без основательного изучения местности. Кто разведывал местность близ Клостерса? Может быть, тот человек, который в то воскресенье сорок второго совершил также экскурсию на пик Кеш, что-бы полюбоваться видом, и которого я не столкнул за снеж-ный надув...

Я этого не знаю.

Я никогда не узнаю, кто он был.

Другой раз мне пришлось вспомнить об этом, когда Бурри, тогда молодой врач, вернулся из Греции, где он работал в Международном Красном Кресте, и когда он рассказал нам, чего он там только не видел, среди прочего: как голод-ного греческого ребенка, который в центре Афин пытается стащить буханку хлеба с грузовика вермахта, хватает и расстреливает посреди улицы немецкий солдат. Я это знаю. Я спросил только, как же выглядел тот особый солдат в Афинах, спросил, словно я мог бы его опознать...

Мы болтали, как обычно болтают на вершине горы, по-товарищески, так сказать, двое мужчин, отрезанных от все-го мира огромным пространством, по-товарищески немно-гословно. Непрерывный на вершине ветер не позволяет говорить длинными фразами. Без светских церемоний, по-нятно, рукопожатие, но без того, чтобы представляться друг другу. Оба достигли вершины, этого достаточно, у обоих один и тот же обзор. Было рукопожатие или не было, я уже и этого не помню наверняка; возможно, мои руки оста-вались в карманах штанов. Потом я съел его яблоко, боль-ше ничего, взглянул вниз за снежный надув. Чего я не сде-лал, я помню наверняка. Может быть, он был славный малый,

255

даже отличный малый, я говорю себе это снова и снова, чтобы снять с себя тяжесть от того, что не сделал этого. Может быть, я даже встречал его потом, не зная того, после войны, иначе одетым и при таких обстоятельствах, что при всем желании нельзя друг друга узнать, и он один из мно-гих людей, которых я ценю, которых бы не хотел потерять. Я лишь иногда становлюсь так неуверен. Вдруг. А уже двадцать лет прошло. Я знаю, это смешно. Не забывать поступка, которого ты не совершил, это смешно. Я ведь ни-кому об этом и не рассказываю. А иногда я начисто его забываю...

Только его голос стоит у меня в ушах.

Я выпиваю до дна.

Пора расплачиваться.

- Да, - говорю я, - эти русские!

Мой бармен тоже, я вижу, думал тем временем о дру-гом... Его история о русском руднике, сцепленная с моей историей, которая не состоялась, побоку это.

- Господин доктор, - спрашивает он, - еще стакан виски?

- Скажите, - спрашиваю я, в то время как он опорож-няет пепельницу и вытирает тряпкой цинк, который я явно запачкал пеплом, - вы были когда-нибудь на пике Кеш?

- Нет, - говорит он, - вы уже один раз спрашивали.

Я слишком много выпил... Дама, которая тем временем вошла и своим ищущим взглядом напоминает мне, что я уже полтора часа кого-то жду, - она, я понимаю, супруга этого кого-то, который, к сожалению, вынужден был уехать, и пришла извиниться за него, и я слезаю со своего табурета, чтобы снять с нее мокрое пальто. Чтобы быть вежливым. Чтобы доказать, что я прощаю. Разумеется. Просить про-щения, собственно, должен был я; я совсем забыл, что жду. Чтобы быть вежливым:

- Выпьете что-нибудь?

Я уже несколько смущен, смущен потому, что ее мужа, который находится в Лондоне, в то время как я должен был его ждать, я еще ни разу не видел, а вместо этого вижу его супругу.

- Все еще идет дождь? - спрашиваю я. Собственно, я собирался расплатиться.

- Но я не хочу вас задерживать! - говорит она, садясь на табурет у стойки. - Право, не хочу вас задерживать...

256

- Что вы будете пить? - спрашиваю я.

- Ну, знаете, - говорит она, - такой ливень!

Сперва она должна поправить прическу, и, явно видя, что я уже слишком много выпил, она заказывает стакан лимонада. О чем теперь говорить? Я сразу принимаю ее за актрису, не знаю почему. Я вижу эту женщину в первый раз, вероятно, и в последний. Чтобы не быть невежливым, я не спрашиваю о ее профессии; может быть, она даже изве-стная актриса, и мой вопрос был бы просто обидным. И вот я грызу сухарики, не переставая тянуться за ними налево и направо, и слушаю, почему Свободе, ее мужу, пришлось уехать, подаю, когда нужно, зажигалку и еще раз прощаю без слов, выражением лица. Она курит несколько торопли-во, когда говорит о своем муже. Ее волосы, мокрые от дож-дя, блестят чернотой. Я полон решимости не влюбляться. Глаза у нее синие и большие. Иногда я должен что-то ска-зать, чтобы не показаться смущенным или тупым. Моя не-уверенность относительно того, должен ли я считать ее ак-трисой или не должен, все больше смущает меня, а она теперь, не знаю почему, говорит о Перу. Я спрашиваю себя, какую роль дал бы я этой женщине. Мое внимательное молчание явно вызывает у нее чувство, что ее понимают; во всяком случае, она тоже немного смущается. Она не хочет задер-живать незнакомого господина. Я расспрашиваю о Перу, но она в самом деле не хочет задерживать незнакомого господина, она пришла, чтобы извиниться за своего Свобо-ду, и потихоньку собирается расплатиться, чего я, однако, не допускаю. Прошу вас! - говорю я, и, поскольку Пепе, бар-мен, играет теперь глухого и держится на заднем плане, до расплаты дело не доходит, и нам нужно продолжать бол-тать. О чем? Я расспрашиваю о ее муже, которого мне полагалось бы знать. Ее муж, как уже было сказано, нахо-дится в Лондоне. Теперь я, как по тревоге, вдруг очень трезв; только незнакомый господин, которого она не хочет задерживать, по-прежнему пьян, не вдребезги, так, что я все же отличаю себя от него. Перу, говорит он, - это страна его надежды! Я нахожу чепухой то, что он там мелет, а она слушает, широко раскрыв глаза, ей это, кажется, нравится, и вот, стало быть, идет болтовня о Перу, которого я не знаю. Она объездила Перу со своим супругом. Я должен кое в чем признаться себе, а именно, что редко встречается жен-

257

щина, разговор с которой мне интересен, если она меня хоть в какой-то мере не интересует как женщина. Отсюда мой внимательный взгляд па ее рот. Когда я случайно слы-шу, что она хранит верность, я не знаю, почему она это сказала: я не слушал. Лицо у нее, когда она говорит, живое и красивое, и я рассматриваю ее молча (в то время как незнакомый господин говорит), улыбаясь, отчего она крас-неет, отбрасывает волосы назад, усиленно стряхивает с си-гареты пепел, которого почти нет, делает вид, будто пытает-ся разобрать рекламную надпись над стойкой: 'Johnny Walker, highest awards1, - щурясь при этом, поскольку ее же дым окутывает ей лицо. - Guaranteed same guality throughout the world'2. Лицо ее и сбоку очень достойно внимания, рука у нее не чужая; даже в ее волосах, в этом самом странном человеческом веществе, нет ничего отчуж-дающего... Она глядит на свои крошечные часы.

- О, - говорит она, - уже три часа!

Но у меня есть время.

У нее тоже, собственно, есть время.

- Может быть, все-таки выпьете виски? - спрашиваю я, и, поскольку Пепе, как всякий бармен, хороший психолог, он уже достал чистый стакан, так что мне остается только сказать: - Значит, два.

Я спрашиваю себя, что дальше...

Три часа дня - это ужасный час, час без покатостей, плоский и бесперспективный, я вспоминаю далекое время детства, когда я лежал больной и было три часа дня, книж-ки с картинками, яблочное пюре, вечность... Только чтобы что-то сказать, я спрашиваю, есть ли у нее дети, до чего мне, собственно, нет дела. Мы смотрим, как орудует бармен: лед, виски, содовая... Незнакомый господин, когда он позднее (приблизительно в 15.30) дотрагивается до ее голой руки, смущается не перед ней, а передо мной. Она не смотрит на меня, как я ожидал было, с насмешливым видом: сударь мой, что это значит? И не отнимает своей теплой руки, и, поскольку она молчит, ничего не остается, как выдержать до конца жест незнакомого господина. Я искренне огорчен, что не испытываю при этом никаких чувств. Больше того, я в замешательстве. И когда незнакомый господин убирает

1 Джонни Уокер, высшие призы (англ.).

2 Гарантируется одно и то же качество во всем мире (англ.).

258

наконец свою руку, поскольку она нужна мне, чтобы взять стакан виски, пока оно не стало теплым, она уже, думаю, заметила тайное мое замешательство и неверно его поня-ла. Во всяком случае теперь, тоже беря стакан, она делает слишком глубокий вдох, как будто с ней что-то случилось, и смахивает волосы со лба, она смотрит на меня - на меня! - своими большими синими глазами, не видя, что мне хоте-лось бы побыть одному. Мы курим, на улице все еще идет дождь, мы курим. Я чувствую, сейчас я впадаю как раз в ту меланхолию, которая так идет мужчинам, которая делает их неотразимыми. Не помогает и то, что я внимательно наблюдаю за незнакомым господином. Как и следовало ожидать (я знаю его!), он говорит теперь с шутливой ис-кренностью, интимнее, чем это соответствовало бы моему настроению, напрямик о вопросах жизненно важных. Дол-жна ли женщина, у которой есть профессия, иметь ребен-ка? Что понимать под браком? Игру эту я вижу насквозь. Произносить слова, прежде чем они будут обозначать что-то лично-историческое, только это и требуется, слова, такие, как любовь, мужчина и женщина, пол, дружба, постель и профессия, верность, ревность, тип и конкретное лицо и так далее и так далее. И поскольку мои собственные суждения, разжиженные таким путем до банальности, нагоняют на меня смертельную скуку, незнакомый господин приправля-ет их маленькими примерами, которые он придумывает. Допустим, говорит он, два человека, как мы, пали друг дру-гу в объятия. Или: это нам удается, из этого не выйдет истории, допустим, мы зарекаемся от какого бы то ни было повторения. Он идет еще на шаг дальше, чтобы сделать свой пример, взятый в общем виде, немного наглядней; он придумывает диалоги, неожиданно позволяющие говорить 'ты', пример этого требует, и она, конечно, понимает, что незнакомый господин только примера ради говорит 'мы'. Или 'ты и я'. Или: 'Ты знала, что мы друг друга бросим, и я это знал'. Она курит при этом, она понимает, что он говорит в кавычках, и курит задумчиво, и, беря снова мой стакан, чтобы показать, что находятся они в этом безлюд-ном баре и нигде больше, он снова говорит 'вы'. Игра окон-чена. И она теперь долго молчит, дым из полуоткрытого рта окутывает синеватой вуалью ее лицо, полное понима-ния его суждений, общего, принципиального характера его

259

Суждений. Ни о какой влюбленности нет речи, о нет, это ясно. Но игра с 'ты' привнесла нечто новое, несколько меняющее разговор, и возвращение к 'вы' не может свести это на нет. При случае я гляжу на часы, чтобы предосте-речь незнакомого господина; но безуспешно. Как ни стро-го соблюдается в дальнейшем 'вы', оно приобрело теперь очарование, которое прогоняет скуку. Итак, я говорю те-перь о вещах нещекотливых, о мировых событиях, моноло-гически. Время от времени, словно дым ее к этому вынуж-дает, она полузакрывает глаза, как женщина в минуты объятья, и было бы только естественно, если бы незнакомый господин, будь то с шуткой или с немым собачьим взгля-дом, еще раз дотронулся до ее обнаженного предплечья, до ее руки, до ее лежащей у пепельницы руки с сигаретой, до ее более далекого плеча, до ее затылка. Он этого не делает. Без моего надзора он, может быть, и попытался бы это сделать - непроизвольно...

Теперь я действительно хотел расплатиться.

- Пепе! - крикнул я.

Бармен, чтобы обходиться с нами как с парочкой, безот-лучно торчал у окна, делая вид, будто ни разу еще не видел уличного движения в дождь, и притворялся глухим всякий раз, когда я стучал монетой о цинк. Вдруг мне опять стало очень скучно. Именно поэтому стучать я осмеливался лишь очень тихо, ненастойчиво.

- Вам надо идти, - сказала она.

- К сожалению, - признался я.

- Мне тоже, - сказала она.

Я опять постучал монетой.

С какой это стати незнакомый господин, который наво-дил на меня еще большую скуку, чем на нее, потому что я слышу его речи не в первый раз, неожиданно говорит об обаянии мужчин-гомосексуалистов, я не знаю; пытаясь привлечь внимание невнимательного бармена, я слушал с пятого на десятое - она соглашается с ним, о да, насчет обаяния таких мужчин, которые любят переодеваться (вспо-минаю теперь: мы говорили об одном определенном актере, потом об актерах вообще) и которые знают толк в жен-ских костюмах, в духах. На ней желтый костюм. Он при-знается, что ее костюм ему нравится, но вдобавок и вот

260

в чем: нравься он ему меньше, он бы понятия не имел, как исправить его. Он клянется в этом. А вот мужчина из чис-ла тех, так он считает, сразу же - и он делает это просто примера ради - схватил бы ее воротник, что-нибудь изме-нил бы в нем и преобразил. Ее смущение делает ее еще красивее, я вижу это, иной, чем до сих пор...

Теперь я расплачиваюсь.

Я не хочу любовных историй.

Я хочу работать.

Она уже держала под мышкой сумочку - черную, что прекрасно сочеталось с желтым костюмом, черную, как ее волосы, - когда я прятал сдачу, и сказала, что рада была со мной встретиться. Потом я подавал ей пальто. Напрашива-лось приглашение вместе поужинать, тем более что муж ее был в отъезде, я не предложил ей этого, когда она оправля-ла платок у шеи. Я тоже сказал, что рад был с ней встре-титься, в первый раз теперь, за секунду до того, как она скользнет в пальто, видя ее всю целиком и, как я надеялся, в последний раз. Большинство любовных историй вовсе не должны состояться, я считаю. Вы все взяли? - спросил я, как будто уже знал ее забывчивость. Это ей понравилось. Кто это теперь, я или незнакомый господин - она так сму-щенно глядела то на одного, то на другого - провел рукой по ее лбу, в шутку, так сказать, произвольно, безусловно насмешливо, чтобы как-то ласково подчеркнуть эту при-хоть судьбы, кто из нас это сделал, не знаю; во всяком слу-чае, это произошло. Наше прощание на улице под дождем, когда наконец остановилось такси, было быстрым и чин-ным. Только когда она уже сидела под крышей машины, обидно занятая лишь своей черной сумочкой, меня затро-нуло то, что принято называть чувством. Она, я думаю, за-метила это по мне, и, когда неприветливый шофер, непри-ветливый потому, что на этом месте останавливаться ему, собственно, не полагалось, уехал с ней в дождь, а я напрас-но ждал, не махнет ли она мне перчаткой, меня сковал страх, что моему произволу конец...

Я надел кепку.

Я повернулся на каблуках - я не хотел быть тем 'я', что переживает мои истории, истории, которые я могу пред-

261

ставить себе, - я повернулся на каблуках, чтобы отделить-ся, отделиться как можно быстрее, от незнакомого госпо-дина.

 

Я повернулся на каблуках - ее такси в грядке брызг, когда я оглянулся еще раз, было такси как такси, его уже нельзя было отличить от других, когда оно остановилось у перекрестка, вдруг оказалось много такси, брызги летели от всех одинаково...

Я поплелся в гостиницу.

Внизу, в переулке перед гостиницей, где я в одежде ле-жал на кровати, строчил пневматический отбойный моло-ток, который мне теперь, когда я хотел спать, казался дья-вольским; не помогло и то, что я закрыл окно, даже спустил жалюзи; стекла дрожали. Я не знал, что делать. Когда он вдруг замолкал, менялась лишь тональность грохота; тогда грохотал компрессор. Я в самом деле не знал, что делать в этом городе, и набрал ее номер словно бы в шутку. Она была дома. Словно бы в шутку: едва ответил ее голос, я как бы передал трубку незнакомому господину. Пожалуйста! Мне нечего было сказать, ей, впрочем тоже. Так что же? Я был остроумен. Ее смех (без лица) наводил на меня скуку. Я лежал во время утомительной болтовни на кровати, разглядывал левую штанину, которая колыхалась, словно марионетка, разглядывал синий носок незнакомого госпо-дина, чьими пальцами на ногах я мог шевелить произволь-но, большим даже соло, и не без злорадства слышал, что сегодня вечером она не свободна, а должна идти в оперу, на гастроль Ла Скала, кажется, по крайней мере так я понял. Свободен был зато билет ее мужа, которому ведь, к сожале-нию, как я знаю, пришлось уехать. Дьявольский грохот вдруг прекратился. Когда ее голос, теперь более тихий, посколь-ку город между нею и мной внезапно затих, голос, кстати, как таковой, не обязательно вызывающий в воображении образ красивой женщины, немного помедлив, спросил, а что же буду делать сегодня вечером я, я как на духу сказал, что не интересуюсь оперой. Незнакомый господин продолжал, однако, болтать. У меня не было желания увидеть ее снова. Когда я положил трубку, было смешно - как большей

262

частью после какого-либо поступка: неопределенную дого-воренность, которой закончил разговор незнакомый госпо-дин, я не считал к чему-то меня обязывающей, обремени-тельной - да, но не обязывающей. Стоило ли? - подумал я, после того как мой темный костюм был вынут из чемода-на и повешен на плечики, и я снова лег на кровать, чтобы покурить, внезапно отрезвев... Я видел незнакомого госпо-дина в моем темном вечернем костюме, сидящим на месте ее мужа, и себя самого в образе ее мужа, который уехал, которому нечем заняться в чужом городе, потому что идет дождь, и который в рубахе и брюках лежит в номере, в точ-но таком же, как этот, курит...

Я попытался читать.

(Иногда и мне кажется, что всякая книга, коль скоро она не посвящена предотвращению войны, созданию лучшего общества и так далее, бессмысленна, праздна, безответственна, скучна, не заслуживает того, чтобы ее читали, неуместна. Сейчас не время для историй чьего-то 'я'. И все-таки че-ловеческая жизнь вершится или глумится над каждым от-дельным 'я', больше нигде.)

Я просто не знал, что делать.

В начале седьмого (я не хотел отвечать на обещанный ею звонок между шестью и семью) я покинул гостиницу, чтобы пойти в кино, чтобы не слышать отбойного молотка, который опять заработал. Дождь перестал, мокрый асфальт отражал голубизну неба, весну. Без пальто, уже переодев-шись для оперы, в темном вечернем костюме, стало быть, руки в карманах брюк, я вошел в зал в середине какого-то фильма, так что не понял, почему там стреляют, и очень скучал; потом в один бар, в другой, где поиграл у какого-то автомата...

 

Незнакомый господин: Эндерлин.

 

На следующее утро, когда он снова находился на улице и в мире, раньше, чем обычно, было семь часов утра, когда он, господин в темном вечернем костюме, спускался по чу-жому переулку, как другие, которые ежедневно идут на

263

работу, спускался без пальто, руки в карманах брюк, стара-ясь как можно меньше бросаться в глаза, и когда он в ка-ком-то баре, в толпе рабочих, которые прихлебывали кофе, тоже пил кофе, покупал сигареты, потому что за ночь они все искурили, он знал: ночь с женщиной, которая войдет в то странное число, что никогда не называют. Mille e tre1. Он знал это и ел булочки, не считая их, и заказал вторую чашку кофе. Он думал, что это в прошлом, он надеялся так думать. Хотя по его бледному лицу за бутылками ничего не было видно, у него все-таки было такое чувство, что у него все на лице написано; это смущало его, как солнце на улице, как зеркало за бутылками, как уличное движение чужого города, как тот факт, что был вторник, вторник та-кого-то числа, и он не понимал, почему это смущало его. Никто его здесь не знал. Хоть и было слишком поздно, чтобы уйти под покровом ночи невидимо, ему удалось, так он надеялся, покинуть дом никем не замеченным. Он наде-ялся на это ради нее. Попетляв по переулкам, он позднее, замеченный, вероятно, только подметальщиком улиц, вы-мыл лицо у водоразборной колонки, которая останется у него в памяти... Мокрый носовой платок в брючном кар-мане мешал ему теперь, он стоял и пил вторую чашку кофе, и то, что еще теперь и здесь, где шипел аппарат 'эспрессо', где было шумно от чашек и голосов, он испытывал потреб-ность ходить на цыпочках, - это смутило его вконец! Как будто эти мужчины слева и справа, возчики в кожаных фартуках, никогда не обнимали женщин! Кстати, с ее клю-чом от квартиры все в порядке; ключ лежал теперь в поч-товом ящике, как договорились, а ключик от почтового ящика лежал на ночном столике. Если она не заспалась, все было в порядке... После второй чашки кофе он был бодр, как если бы выспался, и никакой усталости не чув-ствовал. Прежде всего он был рад, что теперь он один. Один среди мужчин. Вероятно, она спала, а сон - это са-мая далекая страна, какая существует на свете; он не то чтобы так думал, а ощущал: покуда она спала, ее не было в этом городе. А он, он был в этом городе, как вчера: один. Вспоров синюю пачку, радуясь первой сигарете, которую

1 Тысяча три (итал.) - в значении 'очень много', 'неисчислимое множество', обычно о женщинах-возлюбленных.

264

он курит снова один, он обнаружил, что у него нет зажигал-ки, есть только мокрый носовой платок в правом кармане брюк; зажигалку он оставил среди ночи. По сути, вполне счастливый, ибо действительно думал, что они избегут по-вторения с незажженной сигаретой в губах, он оглядывал-ся по сторонам, оглядывался рассеянно, после того как об-наружил, что оставил зажигалку. Один возчик все время плевал на пол, на мозаичный пол, посыпанный опилками. Где это бывает, опилки на мозаичном полу, в каких стра-нах? Почувствовав вдруг все-таки легкую усталость, кото-рая грозила еще раз соединить его с ней, он перестал мед-лить и попросил у одного рабочего спичек, но получил лишь зажигалку, протянутую в потрескавшемся, маслянистом кулаке, пламя для этой единственной первой сигареты, ко-торую он мог выкурить снова один, и все. Он поблагода-рил чей-то затылок. Единственным лицом в этом баре, ко-торое время от времени за ним наблюдало, было его собственное лицо в зеркале за бутылками, узкое лицо в роговых очках, стрижка ежиком. Он не знал, что тут иног-да нравится женщинам. Только оба водянисто-серых гла-за - они глядели из зеркала, словно действительно были там, в зеркале, а его тело вне зеркала, - только они такие, что он узнает в них себя... Курить сигарету, которая не переходит с нежной игрой изо рта в рот, - он наслаждался этим, вдобавок читать незнакомую газету, которую он толь-ко что купил. В конце концов, мир существует. Ее хит-рость, выглядевшая вчера вечером так деловито и чуть ли не весело, ее междугородний звонок, чтобы точно выяснить, действительно ли ее муж в Лондоне, - эта хитрость вдруг стала ему несимпатична, непроизвольно придя на память теперь, когда он, с чашкой в левой руке, еще раз читал об Алжире. Он не знал, почему он теперь об этом подумал. В конце концов, это было ее дело. Огорчала его только мысль, что в какой-то далекий день, который, собственно, уже начался, он припомнит ее хитрость отчетливее, чем все другое, припомнит, как она из постели, с трубкой в левой руке, болтала с Лондоном, а правая ее рука была у него на груди. Он тогда закрыл глаза, чтобы не присутствовать при этом. Уши он закрыть не мог. Потом они долго только курили и молчали. В конце концов, правда, не его дело, как

265

она вмонтирует это в свой брак, и теперь, когда он, с чашкой в левой руке, читал об Алжире, ему не хотелось думать об этом. Но и Алжир тоже не его дело, и теперь он желал расплатиться. Уже через четверть часа он был как все дру-гие в этом баре, не было ничего, что отличало бы его, что смущало бы его как какое-то отличие от всех других, и, когда он расплатился, он пошел не на цыпочках, и его уже не удивляло, что был вторник такого-то числа. Не подле-жало сомнению, что он сегодня поедет дальше. С незнако-мой газетой у рта, поскольку он вдруг зевнул, он выбрался на улицу и подозвал такси, чтобы поехать в гостиницу. Ему хотелось теперь спать, принять ванну и спать... Уже то, что он знает ее фамилию, - это чересчур... В движущемся такси, с просунутой в потертую петлю рукой, он пытался навести порядок в своей памяти: это было вчера, предве-черний час в баре, шел дождь, он ждал кого-то, встреча с женой этого кого-то, ее желтый костюм и ее мокрые волосы, лимонад, игра незнакомого господина, от которой ему скуч-но, которую он знает, которая не имеет с ним ничего общего, трещина между ним и этим чужим господином; он хотел идти своей дорогой...

Это было вчера.

Есть какой-то бес, так казалось ему сегодня, и бес этот не терпит никакой игры, кроме своей собственной, он делает нашу игру своей, и мы - это кровь и жизнь, а никакая не роль, мы плоть, которая умирает, и дух, который слеп во веки веков, аминь... Из движущегося такси, с просунутой в потертую петлю рукой, он видел мир: вчерашние фасады, вчерашние площади без изменений, те же улицы и те же перекрестки, что и вчера, огромная реклама какой-то авиа-компании, уже вчера бросившаяся ему в глаза. Все без из-менений: только сейчас не вчера, а сегодня. Почему всегда бывает сегодня? Праздный вопрос, должно ли так быть, тяготил его, как мокрый носовой платок в брюках. Он опу-стил стекло, чтобы на ходу, незаметно, выбросить хотя бы мокрый платок; но не решился. Тяготила его вовсе не из-мена, которую они совершили, оба, об этом ему не надо было еще думать; тяготило его просто то, что теперь это факт, тождественный всем фактам на свете. Он удивился немно-го. Мужчина более или менее опытный, чего же он ожи-

266

дал? Уже в восьмом часу утра, когда она еще спала со своими растрепанными волосами, мир, сожженный дотла ночью объятий, снова был налицо, реальнее, чем ее объятия. Мир без изменений, с грязновато-зелеными автобусами и огромными рекламами, с названиями улиц и памятниками и с датой, которой он не хотел запоминать. И все-таки факт остается, пусть незначительный, невидимый, его не выбро-сить, как мокрый платок. Он ни в чем не раскаивался. Вот уже нет. Его смущало только, что сегодня не вчера. По городу этого не видно. Он был рад этому. Он сам по себе. По сути, он был очень рад. Бессмысленно встречаться сно-ва, а он хотел бы встретиться с ней, но он не позвонит ей, даже с аэродрома, потому что он знает, что это бессмыслен-но... Он не поехал в гостиницу, а велел остановиться, рас-платился, вышел; он хотел пойти в музей. Чтобы не быть в мире. Он хотел быть один и по ту сторону времени. Но музей был в это время еще закрыт, и вот он стоял, когда скрылось такси, на парадной лестнице, руки в карманах брюк, без пальто, господин в темном вечернем костюме, все еще небритый, с сигаретой во рту, но у него ведь не было спичек и ничего не было в карманах, чтобы покормить вор-кующих голубей, ничего, кроме мокрого носового платка.

Он понюхал тыльную сторону своей ладони.

Ее духи испарились...

Это кончится, если они увидятся, и это кончится, если он улетит навсегда; в любом случае, он знал, это кончится, и пет надежды уйти от времени... И вот он стоял здесь, и, по-скольку было прохладно, он поднял воротник пиджака, а потом он сел на цоколь колонны, и вокруг него ворковали белые и серые голуби, которые время от времени испуган-но - что могло их вспугнуть? - вспархивали с громким шелестом на классические карнизы.

Спала ли еще она?

Они обещали друг другу не писать писем, никогда, они не хотели будущего, это была их клятва:

Никаких повторений...

Никакой истории...

Они хотели того, что возможно только один раз: сиюми-нутности... Это было вскоре после полуночи и оставалось в силе для него, который сидел сейчас на цоколе колонны,

267

в то время как кругом ворковали белые и серые голуби, спархивавшие с карнизов на пустую площадь и лестницу, один за другим, теперь без громкого шелеста, и не знал, что предпринять против будущего, ибо будущее, он знал, - это я, ее супруг, я - это повторение, история, бренность и про-клятие во всем, я - это старение от минуты к минуте...

Он посмотрел на свои часы, которые были, однако, не на руке у него; чтобы побыстрее выйти из ее квартиры, он просто сунул часы в брючный карман. Теперь было 9.05. Если только они еще шли, его часы. В 11.30 у него было свидание, деловое совещание с последующим обедом, по-видимому. Он приложил часы, прежде чем надеть их на руку, к уху; они шли. Значит, 9.05. С тех пор как они впервые увидели друг друга - вчера, во второй половине дня, в том пустом баре, - не прошло еще суток. Никакого вчера, никакого сегодня, никакого прошлого, время еще не обогнало их ни на один крут: все сиюминутно. Их первое утро, их первый полдень. Кроме нескольких незначитель-ных слов, когда он заказывал кофе и покупал сигареты и попросил рабочего дать прикурить, между ними не легло ни одного слова, ни одного разговора с другими людьми. Мир был еще просто вовне. Теперь он курил; он вдруг все-таки нашел спички рядом с влажным платком, и одна из них еще зажглась. И вот он сидел теперь и курил, глядя на свои черные лаковые ботинки, уже запылившиеся, и не знал, что предпринять против будущего, которое его воспо-минаниями уже начиналось...

Он вспомнил квартиру: она хотела показать ему перу-анские фотографии, когда он заехал за ней перед оперой, и не отказалась от намерения, хотя уже пора было спешить в театр. Он стоял в холле и ждал не без легкого нетерпе-ния, хотя интересовалась оперой она, не он. Он предпочел бы кино - кино, а потом ужин. Он ждал, спрятав мешав-шие ему руки в карманы пиджака, сведений о Перу, кото-рые ему, по ее мнению, могли понадобиться, она все искала карту дорог Перу, ибо он тоже собирался объездить Перу на машине, если уж случится там побывать. Еще за секун-ду до того, как это произошло, он не поверил бы, что это возможно, она стояла и обстоятельно разворачивала карту дорог Перу. Он не поверил бы, что это возможно, вернее

268

сказать: он вовсе об этом не думал, и, когда он почувство-вал, что его рука, находившаяся, как он полагал, в пиджач-ном кармане, скользнула по ее лбу, он был удивлен больше, чем она. Она сделала вид, будто ничего не заметила. Разве этот жест, похожий на невинную шутку, не был уже однаж-ды сделан? Он это забыл, вспомнил теперь и устыдился повторения. Уже днем, в том баре, рука его нечаянно скольз-нула по ее лбу: словно бы в шутку. Словно бы на проща-нье. Она сделала вид, будто приняла это за его манеру, и вот, стало быть, они рассматривали ветхую карту дорог Перу, которую я годами хранил как сувенир, и, хотя его жест ее не обидел, все же возникла пауза, прежде чем они заговори-ли об особенностях перуанских дорог, теперь деловитее, чем когда-либо. Это было в восемь часов. На ней было пальто, они ведь собирались в оперу, и это не было уловкой; они и теперь еще верили, что поедут в оперу, хотя и опоздают на один акт. Ее машина, которую она даже не заперла, стояла внизу в переулке, где стоянка разрешалась только для по-грузки и разгрузки, и она даже (как он увидел на следую-щее утро) не выключила свет. Перед картой Перу, которая так и лежала, расстеленная на сундуке, на следующее утро, когда он покидал квартиру, они говорили иначе, чем днем в пустом баре, где был флирт от смущения, только с его сто-роны; в баре он не знал, о чем ему с ней говорить. Теперь они говорили как два благоразумных человека перед кар-той Перу. Она пожалела, что ее муж уехал; ведь ее муж, сказала она, мог бы дать куда более точную информацию о Перу. Она предполагала, что он действительно собирается в Перу. Он улыбнулся. Перу! Это слово стало тем един-ственным именем, которое он произносил во время объя-тия; но этого он еще не знал, когда улыбнулся, и его улыбка немного смутила ее. Хотя он вежливо старался поделиться своими знаниями об инках, в то время как она, не садясь, впрочем и не предлагая стула, взяла сигарету, они, по сути, не знали, о чем шел разговор. Они взглянули друг на дру-га. Было часов девять, когда она все еще ничего не предла-гала, и они все еще курили стоя, на ней все еще было паль-то. Ей хотелось, кажется, нет-нет да упомянуть имя мужа, словно ей грозила опасность его забыть; ей явно стало спо-койнее, когда и он один раз произнес имя ее мужа, которого

269

он знал только по имени, но не в лицо, и она нашла смеш-ным, что они так и не сели. Он напомнил об опере, которая неудержимо шла своим чередом, а она села, не сняв, однако, пальто. Он долго еще не садился. Он испытывал нелов-кость, оттого что был без пальто; это создавало впечатле-ние, что он не просто на минуту зашел. Он говорил стоя, говорил много, но сам был на грани скуки; руки он держал в карманах брюк, он боялся своих рук, которые его не слу-шались. Боялся пауз. Третий раз уже они просто глядели друг на друга, мужчина и женщина, без слов, без улыбки. Без смущения. Тем временем он все-таки сел, но так, что между ними стоял стол, и они оба словно бы страшились любого действия, которое изменило бы что-либо внешне, например поставить пластинку. Они сидели и курили. Он говорил о кошках, сам не зная почему. Было почти один-надцать, когда они признались друг другу, что чего-нибудь выпили бы. Она сразу раздавила свою сигарету о пепель-ницу. Хотя удобнее было бы выпить что-нибудь здесь, в ее квартире, оба почувствовали, что должны пойти в город, чтобы что-нибудь выпить, опять в какой-нибудь бар. Это согла-сие озадачило его, согласие без слов. Радуясь, что им хочет-ся выпить, оба поднялись, хотя, как он почувствовал, это не было бы нарушением обычая, если бы она около полуночи кого-нибудь угостила. Она погасила торшер. До сих пор вся квартира была освещена и все двери были открыты уже несколько часов, открыты с тех пор, как она искала карту Перу, даже дверь в кухню, словно они страшились закрытых дверей. Странно было, когда она погасила тор-шер, затем и верхний свет; он стоял в холле, а она ходила взад и вперед в распахнутом пальто. Фигуру ее, она как раз гасила свет в кабинете, он впервые видел с приятным сознанием, что эту фигуру он никогда не забудет - он забудет ее! Он знал это, когда сидел на цоколе колонны, а кругом ворковали белые и серые голуби, и он не мог ре-шить, увидеться с ней опять или нет. Он хотел уйти. Куда? Он поднялся, как вчера, и стоял, держа руки в карманах своего темного вечернего костюма, как вчера в ее квартире. Он хотел выпить. Это было вчера: оба хотели уйти. Куда? Они уже стояли в холле, готовые уйти, и он ждал только, чтобы она нашла ключ от машины. Только в холле еще

270

горел свет. Оглядываясь, словно что-то могло быть не в порядке, она уже дотронулась до выключателя левой ру-кой. Пойдемте! - сказала она, когда его рука, словно бы в

знак прощанья с некоей возможностью, непроизвольно и в то же время иронически - он отдавал себе отчет в том, что это повторение, - скользнула по ее лбу. Пойдемте! - сказал он, и она погасила свет, и света не было больше, до тех пор пока не рассвело за окнами. Она все еще стояла в

, пальто, когда всякая одежда, уничтоженная поцелуями, дав-но уже была смешна, это была ложь из меха и шерсти и шелка, которую отбросить было не так легко, но лжи этой требовали приличия страсти. Ей придется, сказала она, пла-тить штраф, на ее машину наклеят квитанцию. Она сказа-ла это, когда он, с кажущейся невозмутимостью совершая манипуляции, которые выдавали его знакомство с дамским бельем и все-таки не увенчались бы успехом без ее насмеш-ливой помощи, уже полагал, что все будет совершенно так же, как всегда, как всегда. Он был трезв, да, но без иронии, трезв и нем. Уличный фонарь освещал потолок комнаты, потолок освещал комнату, когда он, господин в черных ла-ковых ботинках для оперы, в белой рубашке с галстуком и все еще с часами на руке, но без очков, которые она сняла с его лица, дотронулся до ее незнакомого тела; она пальцами прочла его улыбку по его незнакомым губам. Не знать друг друга в такой степени, которая превосходит всякую возможность знания, было прекрасно. В десять часов ровно музей открылся. Он закрыл глаза, как ребенок, который сказал, что те-перь он закроет глаза, чтобы в них не попала и не погасила их ночная темень... Он сидел теперь на скамейке в зале с окнами верхнего света... Он слышал свистки с товарной станции, которой никогда не видел, пыхтенье паровозика, лязг буферов, свистки и эхо свистков, потом снова грохот товарного состава, скрежет осей, стук колес на стрелках, свистки, визг тормозов, эхо свистков, снова лязг буферов, затем тишину, снова пыхтенье. Так всю ночь. Когда он проснулся, свистки уже умолкли, он не знал, где он, ворко-ванье голубей тоже умолкло - голубей уже не было, ни белых, ни серых, ни единого голубя... Он сидел на скамей-ке в зале с окнами верхнего света, где прохаживался слу-житель, который за мим наблюдал; он спал публично.

271

От этого он пришел в ужас.

Спал он, вероятно, две-три минуты, сидя, как спят в поез-де или в самолете, с открытым ртом, на манер идиота, с перекошенным лицом; может быть, через зал проходили люди, какая-нибудь группа с экскурсоводом, слышны были голоса... Не ночь, не ее тело ночью, а то, что он находится в этом зале с окнами вверху, казалось ему сном, воркованье голубей - далеким воспоминанием; только отсутствие ее маленького тела было реально, было явью, когда он так стоял, скрестив на груди руки, и слышал издалека город, как шум прибоя, глухой, монотонный, волнообразный, то были зеленые волны. Может быть, служителю мешало, что па нем был утром темный вечерний костюм, да еще с под-нятым воротником. Вот оно что! Он опустил воротник.

Он заставил себя прочесть:

'Гермес. Вероятно, начало III века до н.э., частичная реконструкция, левая нога, а также шея заменены. Посадка головы (подлинник) спорная'.

Он рассмотрел посадку головы.

Был вторник.

Он не знал, что именно терялось от часа к часу, чувство-вал только, что его воспоминания отделяются от нее, от подлинной, и злился на себя за это. В то же время это было для него облегчением. Он был свободен. Он вдруг достал бумажник, поглядеть, на месте ли еще билет на самолет. Билет был на месте. В 18.40 он должен прибыть на аэро-дром. До этого он был свободен. То, что сообщала его па-мять о женщине, которая его заполняла, было верно и ник-чемно, как объявление о розыске, подходило к кому угодно, было бесполезно, как объявление о розыске, ничего не гово-рящее, когда разыскиваемый не найден: цвет волос такой-то, носит желтый костюм (но это было днем в баре, вечером на ней был белый), черная сумка, говорит с легким акцен-том, вероятно эльзаска, возраст лет тридцать, стройная...

Служитель ушел.

Иногда снова слышались голоса, кто-то входил в зал с окнами вверху, потом уходил, иногда слышен был самолет над этими окнами. Затем снова наступала тишина. А на улице светило солнце. Но порой над незнакомым городом шли облака; это видно было по тому, что все вдруг серело,

272

мрамор делался более плоским, потом снова становится очень светло, мрамор делался зернистым...

Почему он не шел дальше?

Один в этом большом зале с окнами вверху, упираясь сзади руками, словно рассматривал мраморную статую со спорной посадкой головы, он все еще сидел на скамейке с мягкой обивкой: вдруг очень один. Но он не пошел зво-нить ей. Он знал как это будет. Настает день, когда спра-шивают друг друга, пусть так только: что ты вчера вечером делал? Я звонила три раза. Где ты был? Вопросы эти еще так безобидны, чувствуешь себя даже польщенным любо-пытством партнера; ведь не узнать хотят что-то, а просто показать, как тоскуют...

Теперь он поднялся.

Чтобы не оказаться во власти будущего...

Это было смешно: поднимаюсь, сажусь, курю, стою, сплю, просыпаюсь, поднимаюсь, иду, сажусь, поднимаюсь.

На улице снова воркующие голуби...

Он подозвал такси.

Ночью, хотя они вряд ли спали, они почти ничего не сказали друг другу, чтобы не подпускать к себе мир слова-ми и именами; они не молчали, о нет, но говорили шепотом, словно на свете существовали только они и не было ника-кого 'до' и никакого 'после', ни одного имени, только они, без имен.

Теперь било одиннадцать.

Совещание в 11.30 он хотел отметить.

В его ячейке для ключа в гостинице лежала записка, которую ему передали вместе с ключом от номера, какое-то известие. От кого? Вид, с каким передали ему то и другое вместе, подчеркнуто таинственный, вызвал у него обиду за нее. Ведь мог же он вернуться и из мужской компании. Записка сообщала, что звонила какая-то дама, просила по-звонить ей, затем ее номер, ее фамилия, которая теперь, ког-да он побывал в ее объятьях, как-то неприятно удивила его. Больше того. Просьбу позвонить ей - записку он чи-тал в лифте и забыл при этом номер своего этажа, номер своей комнаты - он воспринял как вероломство, как под-лость, как измену. В то время как он не отступался от ночной клятвы, от этого единственного их общего достоя-

273

ния, она объединялась с миром. Так воспринял он это, вой-дя в свой номер, где хотел поспать до отлета; он не позво-нит ей; он скинул черные лаковые ботинки, разочарован-ный, усталый от разочарования и немного довольный этим разочарованием, освобождавшим его от нее, женщины, ко-торая растворилась в анонимности всех женщин, нуждаю-щихся в мужчине. Теперь только прочел он записку вни-мательно, чтобы подогреть свою обиду, и увидел отмеченное время, 19.10, и тем самым свою ошибку. Позвонить она просила вчера. Это опять все изменило. Он прикинул: в 19.10, вчера, он был на пути к ней. Текст этой записки пред-ставлял собой просьбу дамы, которой в таком виде уже нет, уже никогда больше не будет, незнакомки в желтом костю-ме днем, на табурете в пустом баре. Зачем это воскресенье из мертвых? Он уже скомкал записку и бросил ее в корзи-ну для бумаг, досадуя не на нее, даму, а на время, которое непрестанно нас обгоняет, бренное в каждой мелочи; убрал свой темный вечерний пиджак в чемодан, расправив его безжизненные рукава, словно это был труп, и положил сверху свои темные брюки, сел на край кровати и снял с запястья часы, когда снова увидел в корзине для бумаг скомканную записку - единственное, что у него осталось от нее, дамы, кроме его фантазии. Развернув и расправив записку, он еще раз ее рассмотрел: почерк был не ее. Он не знал даже ее почерка. Словно то, чего он боялся, и то, на что он надеялся, поменялись местами, его все-таки охвати-ла какая-то грусть оттого, что ее звонок, ее просьба позво-нить срочно, - не сегодняшние. 19.10 - это могло быть только вчера. На улице уже снова строчил пневматиче-ский отбойный молоток, но молчание, которое он теперь слышал, было громче, чем этот грохот; ее молчание. Не свое молчание, которым он наслаждался бы, а ее молчание. Что, если бы он сейчас позвонил? Чтобы нарушить ее мол-чание. Он сидел, держа руку на телефоне. Его постель была расстелена, но не тронута. Наконец он поднялся. Он при-нял душ... До сих пор каждая женщина, думал он, каждая, которую он обнимал, чувствовала себя любимой; но каж-дая, которую он действительно начинал любить, раньше или позже говорила ему, что он, как все мужчины, понятия не имеет о любви... Он стоял под журчащим душем, когда

274

зазвонил телефон, поколебавшись было, потом решившись, он остался под душем. Когда он, поскольку звонки не пре-кращались, все-таки снял трубку (его вызывают, минутку, соединяю), снял не без сердцебиения, одновременно забав-ляясь, телефон щелкнул. Алло? Он стоял голый, как Адам, и мокрый и ждал, когда опять раздастся звонок, и онемел от сердцебиения. Он не мог уже представить себе ее голоса. Готовый всем клятвам вопреки увидеться с ней опять, он глядел на занавески, которые не были задернуты, так что его могли, пожалуй, и видеть, но оставался у телефона, пока не услышал голоса какого-то мужчины, который, как дого-ворились, ждал его внизу, в холле гостиницы. Да, сказал он медленно, он идет.

 

Назову себя Гантенбайн.

Я представляю себе:

жизнь с большой актрисой, которую я люблю и потому заставляю поверить, что я слепой; наше счастье вследствие этого.

Назову ее Лиля.

 

Мир считает это чистым безумием, когда мы, чтобы заре-гистрировать брак, стоим, освещенные вспышками магния, актриса и слепой; браку этому предсказывают срок (я вижу это по их поздравительным физиономиям) от силы одно лето - в лучшем случае, и неясно им при этом только, кто, собственно, из двух, Лиля или Гантенбайн, заслуживает со-чувствия.

 

Мы счастливы, как, может быть, ни одна пара на свете.

Я представляю себе:

Лиля обманывает меня (употребляя это очень глупое слово) с самого начала, но она не знает, что я это вижу, и радуется, как ребенок, когда я встречаю ее за городом, в аэро-порту, каждый раз. Я жду на смотровой площадке, опира-ясь на свою черную палочку, в очках, надев на руках жел-тую повязку. Она не машет мне, когда потом идет в стайке

275

пассажиров, ведомой через широкое бетонное поле, и я, ко-нечно, тоже ей не машу. Чтобы не выйти из роли на радос-тях. Я вижу какого-то господина, который несет ее пальто, и Лиля, озираясь, держит его под руку. Теперь она увидела меня! Я это вижу. А потом они исчезают внизу, в таможен-ном зале. Я никогда не спрошу, кто был этот господин. Ведь Лиля же никогда не упоминает о нем, и я не смог бы объяснить, откуда я вообще знаю о его существовании, не отказавшись тем самым от своей роли. А если я спраши-ваю, как же это моя Лиля собирается таскать за собой в поезде весь свой скарб, сумки и пальто, зонтик, иллюстри-рованные журналы и прочие свои принадлежности, она уверяет, что всегда найдется кто-нибудь, кто поможет даме. Я могу об этом не беспокоиться. Иногда в таможенном зале дело идет долго, Лиля тут ни при чем. Я люблю ожи-дание на аэродромах, люблю смотреть на реактивные само-леты, независимо от того, идет дождь или нет, люблю слу-шать гулкие динамики, мир полон целей: Вена, Каир, Штутгарт, Афины, Бейрут, Бангкок, Токио, Стокгольм, Лис-сабон, Каракас, Прага, Лондон, Нью-Йорк...

Прежде чем направиться к таможенному залу, я, конеч-но, удостоверяюсь, все ли в порядке, подхожу к зеркалу и немного смещаю галстук налево или направо, чтобы после первого бурного обмена приветствиями Лиля могла попра-вить его.

Сердце у меня определенно колотится.

Другие, ожидающие с Лилёй конца таможенных фор-мальностей и тоже ожидаемые мужьями или женами, дела-ют знаки через стекло и пробуют свои силы в языке глухо-немых, который нам, Лиле и мне, не нужен. Наконец очередь доходит и до Лили. Господин, несущий ее тяжелое пальто, всегда один и тот же, даже тогда, когда Лиля вылетает на день позже, чем собиралась. Почему он качает головой? Не хватало еще, чтобы они перепутали багаж, эти мальчишки из таможни. Счастье, что кто-то заступится за мою Лилю! Все другие господа заботятся только о собственном бага-же. Теперь они расстаются, я вижу, не целуясь. Неужели она все-таки сомневается в моей слепоте? А потом этот господин проходит мимо меня, а Лиля, нагруженная теперь пальто и сумками и журналами, идет медленнее, чем он.

276

Поскольку, проходя мимо меня, он всегда смотрит в дру-гую сторону, насчет его лица я ничего не могу сказать. Как она плетется! А я не могу даже пойти ей навстречу, я стою, как манекен в витрине, покуда меня не целуют, тогда я говорю: Лиля? и хватаю ее пожитки. Что же она забыла? У Лили нет даже времени поправить мой съехавший в сто-рону галстук. Не ищет ли она своего носильщика? Он идет на расстоянии десяти шагов позади нас, и, чтобы указать ей на это, я спрашиваю, взяла ли она уже носильщика. Но дело не в этом. Мой вопрос, как прошли съемки, прежде-временен. Об этом потом. Она просит меня подождать ми-нутку, не сходя с места, а то она не найдет меня. Газета, говорит она, она хочет только купить газету. Итак, я стою на месте, манекен, снаряженный ее пальто и ее зонтиком, у всех поперек пути. Она явно что-то забыла; он пропустит свой автобус, думаю я, а чтобы этот господин ездил на на-шей машине, не принято. Я вижу, как он пугается, потом обшаривает свои карманы, слева, справа, качая головой, про-должает искать, не знаю что. На все это я смотрю, как смот-рят фильм: не без напряжения, не без того предвосхищаю-щего интереса, какой испытываешь в начале фильма, надеясь, что потом-то уж прояснится, в чем тут дело. И как в кино: люди на полотне одни, хотя я могу их видеть, без меня; я могу только сопереживать, но я вовне, я свободен от всего, поэтому невозмутим. Может быть, у него остался ее пас-порт? Я терпеливее, чем носильщик. Верно! Теперь они смеются. Ну конечно, ее паспорт (почему Лиля не спроси-ла меня?) у нее в сумке. Смеяться тоже мне не пристало. Я осведомляюсь у носильщика о погоде, чтобы отвлечь его внимание на тот случай, если Лиля и этот господин, кото-рый теперь действительно пропустил свой автобус, от одно-го лишь облегчения, что паспорт нашелся, все-таки поцелу-ется. Я еще не настолько свободен, насколько хотел бы; у меня испортилось бы настроение, если бы этот носильщик (общество) подумал, что он видит больше, чем я. Теперь Лиля - она уже не нервничает и снова держит меня под руку, - я это чувствую, целиком моя. Купила свою газе-ту? - спрашиваю я без подтекста, но теперь она отвечает на мой вопрос, каково было в Гайзельгаштайге. Ах! Мы ищем теперь ее машину, которую я вижу, но Лиля точно

277

помнит, что поставила ее дальше, на той стороне, а я не спорю. Я иду туда, иду сюда, угрюмому носильщику не до смеха. 'Вот! - говорит Лиля. - Вот же она стоит!' Я не говорю 'вот видишь!' Большую любовь подтачивают ма-ленькие разногласия. Затем, в машине, когда Лиля сидит за рулем, я знаю, что я самый счастливый любовник.

 

Надо надеяться, Гантенбайн никогда не откажется от своей роли, состоящей в том, что он верит. Как нежна быва-ет Лиля каждый раз, когда возвращается из гастрольной поездки! Она сидит у него на коленях, мера ее непринуж-денности соответствует его мере, она - сплошное располо-жение, потому что тут нет взгляда, который делает ее упря-мой и лживой; она счастлива, как никогда не была ни с одним мужчиной, свободна от лицемерия, потому что не чувствует никаких подозрений, никакой слежки. Потом она снимает мои темные очки, чтобы поцеловать Гантенбайна в глаза, и ее любовь неподдельна, я это чувствую, поскольку Гантенбайну ей лгать не надо. На какое веселье способна она в любви! Она не хотела бы жить ни с каким другим мужчиной, говорит Лиля, и я верю этому. Не всегда будет легко, но игра стоит свеч; слепого нельзя провести.

 

Я не полагаюсь на свои глаза.

 

Ее чемодан, молния которого раскрыта только наполо-вину, извергает свое содержимое в коридор, тексты ролей, письма, обувь, и так все остается на несколько дней, но Ган-тенбайн ничего не скажет; наша квартира становится похо-жа на корзину для бумаг, как только Лиля возвращается домой с покупками, и так все останется, я знаю, до тех пор, пока Гантенбайн тайком не соберет бечевки и не уберет бумагу. Не говоря ни слова, Лиля думает, что порядок воз-никает со временем сам собой, она верит в добрых гномов, и это трогательно.

Что значит порядок!

278

Только человеку, который в разладе с миром, нужен по-рядок, чтобы не погибнуть; Лиля не в разладе с миром.

 

Лиля красива. Это ей, конечно, многие говорят. Когда ей говорит это Гантенбайн, он закрывает глаза, причесывает ей волосы своими пальцами и наполняет поцелуями ямку у нее над ключицей.

Лиля перед зеркалом.

- Боже мой, - говорит она, - я опаздываю. Она не может найти своего ожерелья.

- Который час? - спрашивает она.

Она всегда будет опаздывать, тут Гантенбайн ничего поделать не может, но она не явится без ожерелья; поскольку он тайком наводил порядок, он знает, где ее ожерелье, и, поскольку он ее любит, он кладет его на такое место, где Лиля его найдет.

- Подумай, - говорит она, - вот оно! Так дело всегда улаживается. Кое-как.

 

Я представляю себе:

Иногда у нас бывают гости, и это труднее - потому что наблюдают другие, например, когда Лиля не видит, что пора наконец опорожнить пепельницы, что к черному кофе, к сожалению, не подан сахар, что своим храпом под столом наша собака (думаю, у нас есть собака) никак не способ-ствует решению вопроса о том, претерпел ли эволюцию Эрнст Юнгер, тут я должен быть начеку и не выдать себя, не встать вдруг, чтобы опорожнить наконец переполненные пепельницы. Кто-то переходит на Джойса. Итак, я погла-живаю храпящую собаку (таксу или дога?), глядя, как паши гости ищут глазами сахар, и храня молчание, ведь благодаря моим темным очкам мне незачем притворяться, будто я тоже читал 'Поминки по Финнегану'. Когда опорожнят пепельницы? Кто-то переходит на Бенна, что не удивляет меня; очередь Кафки уже прошла. Лиля - с ее синими, открытыми красивыми большими синими глазами! Она не видит, что у непреклонного господина, который теперь в лю-

279

бом разговоре козыряет великим примером Брехта, то же лицо, что и у господина, который до самого конца сидел в Имперской палате по делам печати, и я, конечно, делаю вид, что тоже не вижу этого. Все это требует напряжения. При случае я поднимаюсь и опорожняю пепельницы... Мой страх, что я выдам себя такими услугами, страх слепого, который видит, что надо опорожнить пепельницы, связан не с Лилей; Лиля как-то уже привыкла к этому; только гости, ко-торые еще не знают меня, представляют для меня извест-ную опасность, и в кухне, когда я опорожняю пепельницы, у меня колотится сердце. Я слышу из комнаты:

- Скажите, Лиля, он действительно слепой?

- Он всячески старается, - говорит Лиля, - чтобы этого не замечали. Я тоже всегда делаю вид, что ничего не замечаю.

- Насколько он, собственно, слеп?

- Поразительно, - говорит кто-то, - как он замечает, когда за ним наблюдают. Только когда он сам говорит, дей-ствительно чувствуешь, что он слепой. Правда? Когда он горячится, как было недавно.

(...О Литл-Роке1.)

- Вы правы, - говорит господин, который теперь от-крыл Брехта, - это поразительно, когда он вот так сидит и гладит собаку, неизменно возникает такое чувство, будто за тобой наблюдают.

- Правда?

- С каких пор он слепой?

- С тех пор, как мы знакомы, - говорит Лиля про-сто. - Сперва я думала, что он шутит. - Пауза. - Я вам об этом никогда не рассказывала?

- Нет.

И затем Лиля рассказывает нашу историю, от раза к ра-зу забавнее, я слушаю ее с удовольствием; она рассказыва-ет тем подробнее, чем меньше он соответствует действи-тельности, этот всегда занятный анекдот о нашей первой встрече - как Гантенбайн приходит к ней в уборную, гос-подин с непременными цветами восторженного поклонни-ка. Лиля не расположена его принимать, если бы старуха

1 Главный город штата Арканзас (США). В 1957-1958 годах расис-ты в Литл-Роке выступили против того, чтобы негритянские дети посеща-ли школы, где учатся белые. - (Здесь и далее примеч. переводчика)

280

костюмерша не заверила ее, что это слепой, - Лиля сейчас разгримировывается, на ней лишь нижнее белье да откры-тый халат. Слепой? Лицо у нее (так Лиля всегда говорит) как у ведьмы, масляное. Как так слепой? - спрашивает она, но, прежде чем она успевает решить, как это может слепой прийти в восторг от ее игры, Гантенбайн уже стоит в дверях, неудержимый, какими ведь бывают слепые, он не видит, что входить нельзя, не видит даже растерянной фи-зиономии костюмерши. Стоит себе с розами, три штуки в руке, и говорит, в каком он восторге. Волей-неволей ве-ришь ему. А Лиля как раз в тот вечер (это она тоже всегда говорит) играла хуже, чем обычно, прямо-таки катастрофи-чески. Он не знает, куда деть розы. Лиля перед гримировочным зеркалом, лицо, как сказано, масляное, ведьма с рас-пущенными волосами, она предлагает, как на грех, шаткое кресло, а костюмерша забирает у него три розы, причем он целует руку костюмерше (это Лиля рассказывает, только когда меня нет) и, что потрясающе, не замечает своего про-маха, и как он потом, сидя в шатком кресле, говорит об Ионеско, умно, первый посетитель в ее уборной, который не стреляет глазами по сторонам, а имеет в виду исключи-тельно искусство, а Лиля тем временем причесывается при нем и затем одевается, да, уже через каких-нибудь четверть часа кажется, что ты замужем за слепым... Кто-то смеется дурацким смехом... Теперь я приношу чистые пепельни-цы. Молчание. Я вижу их удивление, когда Гантенбайн ставит на стол чистые пепельницы, одну сюда, другую туда, не опрокидывая их чашек или стаканов. Почему же вы не пьете? - спрашивает он и наполняет пустые стаканы, на него смотрят, я точно определяю, с затаенным сомнением или без оного. Кто сомневается, тому я наливаю через край. Такие уловки нужны бывают все реже и реже... Кто-то переходит на Музиля.

 

Важное обстоятельство: Я живу на содержании у Лили. Причина:

Нет, пожалуй, такой пары на свете, которая, самое позд-нее при разрыве, не обнаружила бы, что вопрос денежных

281

отношений между мужчиной и женщиной так и не был ре-шен, и не оказалась бы этим глубоко оскорблена. Речь идет не о счастливой паре, у которой денег слишком мало; тут вопроса денежных отношений между мужчиной и женщи-ной нет, вопрос этот возникает лишь тогда, когда оба зара-батывают достаточно для себя одного, а значит, достаточно и для обоих, так считается. Попытки жить на общие день-ги - каждый одновременно дает и берет - делались, но они не удаются из-за нынешнего общества, которое, на-чиная от получателя чаевых и кончая государством, по-прежнему обращается к мужчине...

Я представляю себе:

Лиля и Гантенбайн в ресторане, Лиля, у которой я, стало быть, на содержании, и официант приносит счет. Пожалуй-ста. Я вижу стыдливо сложенный листок на тарелке и иг-раю слепого, продолжаю болтать, как женщина, когда при-носят счет, болтаю в то время, как Лиля ищет теперь свою сумку и платит, болтаю, как будто ничего не произошло. Когда официант возвращается с мелочью, я спрашиваю, есть ли у него сигары. На это уходит какое-то время. Итак, мы разговариваем. Лиля великолепна, молчалива, как мужчи-на, ни слова о деньгах, так что можно действительно бесе-довать. С моей стороны самое большее вопрос: мы уже, соб-ственно, расплатились? Иногда я действительно не вижу этого, поскольку это не мое дело. Лиля рассказывает о сво-ем детстве, в то время как я выбираю себе сигару, и мне очень любопытно слушать о ее детстве. Но теперь, в то время как я отрезаю кончик сигары, Лиля снова должна взять сумку, чтобы снова платить, поскольку мальчик с си-гарами, которого ее детство, в конце концов, не касается, иначе не исчезнет. Я понятия не имею, сколько стоит моя сигара, знаю только, что за нее заплатят, и с любопытством, без отвлекающих помех, слушаю, как там дальше дело было в ее детстве, покуривая. Когда мы выходим из такси, я гово-рю: а дождь-то перестал! В то время как Лиля снова роет-ся в сумке и платит и должна определить чаевые. Я жду ее руки. Когда в почте нет ничего, кроме счетов, я говорю: сегодня я не получил вообще никакой почты! О счетах мы говорим, только когда они необычные; в квартирной плате, в периодических счетах за телефон и электричество, за ото-

282

пление, за уборку мусора и от управления городского транс-порта и во всем, что периодически повторяется, пет ничего необычного, следовательно, это не тема для разговоров, как и взносы по обязательной страховке для обеспечения ста-рости. В таких случаях я слепой. Если Лили нет дома, я плачу из ее денег, лежащих в выдвинутом ящике. Лиля не требует отчета, тем не менее я ей сообщаю об этом, если не забываю, каждый раз, когда ящик опять пустой. Лиля ужа-сается или не ужасается. Хотя я принципиально, чтобы между нами не вставал вопрос о деньгах, не интересуюсь соотношением доходов и расходов, я сочувствую Лиле, ког-да у нее вдруг - а она не скупая - появляется чувство, что нам надо экономить. Я уважаю ее чувства. Я отказыва-юсь от сигар, не проявляя неудовольствия, зная, что есть целые слои населения, которые не курят сигар. Я готов, она это знает, к любым ограничениям. Если Лиля мне, несмот-ря на это, приносит сигары, целую коробку, хотя, к сожале-нию, не совсем те, что нужно, я их курю, конечно; Лиля ведь знает, что мы можем себе позволить. Что мне нужен нако-нец смокинг, идея не моя, и я оттягиваю это предприятие, поелику возможно; лаковых ботинок к нему у меня тоже нет. Зато мне нужно сходить к зубному врачу, во что бы то ни стало, незачем объяснять, какая это для меня мука. Мы об этом не говорим. Сколько зарабатывает моя Лиля, я не спрашиваю; она сама этого не знает, и я вижу только, как много она работает, и нахожу снова и снова, что ей надо бы устроить себе каникулы. Непременно. Ей это нужно, это слепому видно. Карманные деньги, которые дает мне Лиля, не строго определены, но в среднем мне хватает их, чтобы подарить ей надень рождения или Рождество что-нибудь, чего Лиля сама никогда бы себе не позволила, она каждый раз бывает этим растрогана, и я целую ее тогда в волосы. Если я, что ведь иной раз случается, иду куда-нибудь с дру-гой дамой, за меня не платят: в этом смысле обмен ролями у нас не полный. Любая дама, чем увереннее она, что ее не считают продажной, позволяет платить за себя. Так уж оно заведено, и это меня забавляет. Впрочем, это компенсирует-ся, поскольку и Лиля, когда идет куда-нибудь с другими мужчинами, безусловно позволяет платить за себя, и я знаю, что Лиля наслаждается этим, хотя бы лишь потому, что ей

283

не надо то и дело хвататься за сумочку из-за каждой чаш-ки кофе, каждого такси, каждой гардеробщицы, каждой га-зеты, каждого кино, каждых картонных часов на стоянке. Иногда мне бывает жаль Лилю. И тогда я жульничаю, пла-тя тайком от нее; Лиля никогда этого не замечает, она жен-щина, хотя и самостоятельная. Слишком далеко заходить в своем жульничестве я не могу, чтобы не лишать ее чувства самостоятельности. Лиля не знает, что у меня есть собствен-ный текущий счет в банке, и я никогда ей этого не скажу. А то все разладится. Чтобы яснее было: я ни разу еще не тратил лично на себя денег, лежащих у меня в банке. Я жи-ву целиком, от макушки до пят, за счет Лили. И она это знает, и этого достаточно. Трачу я деньги с тайного своего счета на бытовые мелочи, не стоящие того, чтобы о них го-ворить, это налог на собак и случайные штрафы, которые бы ее огорчили, смена масла в машине и смазка, почтовые марки, всякие сборы, это нищие, носильщики, Армия спасе-ния - все пустяки. Я просто не могу видеть, когда женщи-на, точь-в-точь как мужчина, все время хватается за коше-лек. Достаточно того, что в принципе меня кормит и одевает Лиля и что ее питание, ее одежда, ее косметика, ее и наши удовольствия - это не мое дело. Когда Лиля говорит: да-вай сегодня полакомимся омаром, я подчиняюсь ее весело-му настроению. Почему решать, когда наступило время рос-кошествовать, должен мужчина? У каждого человека потребность в роскоши появляется в какой-то свой час, и один из двух должен подчиниться другому. Лиля безрас-судна, как мужчина, который платит. Но платит-то ведь она. Рассудительность другого, который не платит, просто нагоняет тоску, а нагонять тоску я опасаюсь, даже если не всегда легко лакомиться омаром только из любви к кому-то; но кто живет на содержании, тот должен и подчинять-ся. Я живу на содержании. Лиля при этом счастлива.

 

Живем мы весело.

На концерте я вижу, что на лестнице нас подстерегает мадам Дурашлеппель, и среди нашего разговора вдруг го-ворю: кстати, не знаешь, как поживает эта Дурашлеппель? Лиле до нее нет, конечно, ни малейшего дела. Надеюсь, здесь

284

ее нет! - бросаю я вскользь, и тут же Лиля дергает меня за рукав. Ты будешь смеяться, говорит она, вот она стоит! И я смеюсь, словно не верю этому, а мы тем временем сворачи-ваем на другую лестницу.

Лиля верит в мое шестое чувство.

Она вычитала, что слепой ориентируется у себя дома лучше любого зрячего, вынужденного полагаться на свои глаза; слепой никогда не промахнется, когда тянется рукой к ручке двери или к водопроводному крану; благодаря осо-бому чувству пространства, не допускающему ошибки даже на сантиметр, он передвигается, как ангел бесплотный, не задевая предметов. Это, хотя и научным языком, говори-лось в одном американском журнале, в статье одного про-фессора, проделавшего свыше тысячи опытов. Лиля про-чла мне ее. И я этого придерживаюсь. Только вот когда короткое замыкание погружает нашу квартиру во мрак, я испытываю неудобства как человек, который все видит или, вернее, ничего не видит, потому что темно, хоть глаз выко-ли. Но поскольку темно, хоть глаз выколи, Лиля тоже не видит, что я испытываю неудобства, а когда я наконец появ-ляюсь со спасительной свечкой, я для нее снова как ангел.

Я представляю себе:

Лиля покупает платье. Гантенбайн должен сопровож-дать ее, тогда ей будто бы легче решиться, и вот я сижу полдня, единственный мужчина, в маленькой, но дорогой лавке, высоко котирующейся у сведущих женщин всего мира, она увешана костюмами и уставлена зеркалами, куда я и поглядываю: Гантенбайн с черной палочкой между коле-нями, в темных очках. Я вижу: Гантенбайн стал элегант-нее; с тех пор как я живу на содержании, я обязан этим Лиле; светский слепой. Лиля примеряет теперь следую-щую модель, пятую, которой он должен вынести приговор. Мне, конечно, интересно; не модель интересна, интересен приговор Гантенбайна. Дама, которой принадлежит эта высоко котирующаяся лавка, не продавщица, а художница и к тому же приятельница, сама чересчур полновата, чтобы тягаться в элегантности со своими клиентками, но тоже светская дама, она обращается с Лилей ни в коем случае не как с клиенткой, а как с сестрой, так сказать, как со знато-ком, как с человеком, как с кем-то, кто способен разделить

285

ее восторги, и даме этой, как она то и дело дает понять, ничего, собственно, и не нужно, кроме понимания бескоры-стной и непосредственной радости, доставляемой ей именно этой моделью, которую Лиля сейчас наденет; эта дама, ста-ло быть, глубоко мне противная, в восхищенье от Гантен-байна. Не каждый мужчина, будь то супруг или любовник, способен, мол, выкроить столько времени. Тут мы, Лиля и я, всегда бываем немного смущены очевидностью нашей люб-ви. Теперь эта дама задергивает занавеску; одновременно она убеждена, что я слеп в отношении цен: Лиля каждый раз выкладывает целые пачки купюр, когда ее, как они обе думают, никто не видит, и, поскольку эта дама, несмотря на хорошее знание людей, которое она себе приписывает, по-нятия не имеет, кто тут кого содержит, я в ее глазах не только самый терпеливый, но и самый великодушный муж-чина из всех, кто прокуривает ее маленькую, но дорогую лавку, именуемую, конечно, не лавкой, а ателье или boutique1. Покуда Лиля в кабине, продавщица всегда делает вид, буд-то я не слепой. Вы увидите! - говорит она и посылает за чашкой кофе в кафе напротив, чтобы моя способность вос-торгаться не пошла на убыль. Вот вы увидите! Такие уж у нее обороты речи. Но и Лиля за занавеской делает вид, будто все это устраивается исключительно для моего удо-вольствия. Прихлебывая кофе, я сижу как паша, делающий покупки для целого гарема; Лиля всего только манекенщи-ца для целого гарема. Целый фолиант образчиков шелка, что мне с ними делать? В моей слепоте не сомневаются, напротив; но мне хотят внушить, что меня тем не менее принимают всерьез. Конечно, своих очков я никогда не снимаю. Когда нужно, я вижу цвет материи, косясь из-под очков. Долго я этого не делаю, а то у меня кружится голо-ва. Я кошусь лишь в решающий момент.

- Знаешь, - говорит Лиля, -- я решилась.

- Прекрасно.

- Я уверена, - тараторит дама, - вы не пожалеете. Как я уже говорила, я увидела этот костюм у Диора и сразу подумала о вас, мадам Гантенбайн...

Теперь я кошусь...

1 Мастерская (франц.).

286

- Кому это и носить, - слышу я, - как не вам, мадам Гантенбайн! Только воротник, я уж сказала... По-моему, этот туалет немыслим.

- Знаешь, - говорит Лиля, - я решилась!

Такое повторение выдает, что она не уверена, нуждается в помощи. У Лили есть вкус, но есть у нее, как у всякого человека, еще и происхождение. Допустим, Лиля дочь бан-кира; конечно, ее отпугивает любой воротник, делающий ее слишком солидной, и ее тянет на все, что попроще. Но до-пустим, она дочь эльзасского галантерейщика, идет это ей или нет, она не может устоять ни перед чем пышным, и тут она становится в решающий момент дальтоником. Я обя-зан помочь ей. Любит ли ее господин Диор, создавший для Лили именно эту модель, я не знаю. Я люблю Лилю, будь она дочь банкира, или дочь галантерейщика, или дочь свя-щенника-пуританина, что тоже можно представить себе. Я говорю:

- Прекрасно.

- Знаешь, только наколоть... Накалывают.

- Это желтое? - спрашиваю я.

- Нет, - говорит она, - цвета красного вина.

По мнению дамы и сестры и художницы, которой теперь надо присесть на корточки, чтобы наколоть подол - при приседании, я вижу, чуть не лопается ее собственная юб-ка, - туалет этот идет Лиле просто невероятно, и я вижу, как Лиля, которой почти нельзя шевельнуться из-за була-вок, старается, повернув голову к ближайшему зеркалу, по-верить в невероятное вопреки всем булавкам.

- Цвета красного вина? - спрашиваю я. - Как бур-гундское?

- Примерно.

- О да, - говорю я, - это тебе идет. Трудно со слепым мужем!

- Как бургундское, - спрашиваю я, - или еще с ка-ким-то оттенком?

Гантенбайн слепой, вспоминает разные тона красного. Светло-розовое, находит он, ей тоже пошло бы, даже кирпично-матовое, может быть, и темно-красное, как увядаю-щие розы, бурое или в этом роде. Он будто бы любит крас-

287

ное. Он будто бы вспоминает единственную разновидность красного, которая ей не пошла бы: такой грубый, фальши-вый химический цвет, цвет фруктовой воды. Пауза. Он будто бы вспоминает: красное - это кровь, красное - это цвет тревоги, флажка, например при взрывных работах, красно-го цвета пасть рыбы, луна и солнце при заходе, красного цвета огонь, железо в огне, земля иногда красного цвета и день за закрытыми веками, красного цвета губы, красного цвета косынка на коричневых и зеленых и серых пейза-жах Коро, красного цвета раны, мак, стыд и гнев, многое красного цвета, плюш в театре, шиповник, Папа Римский, платки, которыми тореадоры дразнят быков, черт, видимо, красного цвета и красное пробуждается из зеленого, да, красное - это всем цветам цвет - для Гантенбайна. Ее платье наколото.

- Знаешь, - говорит она, - это не цвет фруктовой воды.

Я курю и жду.

- Нет, - говорит дама, - упаси Боже! Я курю и жду.

- Или вы находите, - спрашивает Лиля, глядя в зерка-ло, вниз на даму, которая все еще сидит на корточках, - что это цвет фруктовой воды?

- Ах, что вы!

В зеркале я вижу, как Лиля настораживается.

- Можете быть спокойны, - говорит продавщица в мою сторону, нетерпеливо, она всех мужчин считает слепыми, - можете быть спокойны, - говорит она и поворачивается к Лиле, - ваш супруг был бы в восторге, если бы мог вас увидеть.

Не обязанный ввиду слепоты быть в восторге, я задаю еще вопрос-другой, на которые Лиля отвечает с увереннос-тью, не проявляемой ею в зеркало, например:

- Не слишком ли оно простовато? Оно вызывающе претенциозно.

- Нет, - говорит Лиля, - вот уж нет. Я курю.

- Давайте, - говорит Лиля вполголоса, - еще раз при-мерим желтое.

288

Может быть, Лиля давно уж знает, что я не слепой, и мою роль она оставляет за мной лишь из любви?

 

Я представляю себе:

Лиля, в пальто, проходит по сцене, репетиция, Лиля репе-тирует леди Макбет, я сижу в темноте ложи, вытянув ноги на мягком сиденье впереди стоящего кресла, и жую испан-ские орешки, - чтобы не сорить скорлупками, я щелкаю их в кармане пиджака, следовательно, вслепую: скорлупки остаются в кармане, и отыскивать среди скорлупок орешки становится с каждым разом все интереснее. Дирекция дала согласие на мое присутствие, хотя и неохотно; она, видимо, вынуждена была его дать, чтобы отказать Лиле, которая в этом театре всего добивается, в чем-то другом. Вероятно, дирекция недоумевает, зачем это мне, слепому, надо ходить на репетиции. Лиля хочет этого. Я ей помогаю, говорит она... Итак: Лиля проходит по сцене, Лиля в пальто, она здоровается, и с ней здороваются, словно она не опоздала. Как она умудрилась опоздать, я не знаю; мы приехали в театр вместе и почти вовремя, поскольку Лиля опять не могла найти свои часы, а я их ей не подсунул, чтобы мы хоть раз явились вовремя. Наверно, подойдя к служебному вхо-ду, она это почувствовала. Может быть, разговор па лест-нице или какое-нибудь письмо у сторожа, не знаю. Во вся-ком случае, чуть было не сорвавшееся опоздание Лили восстановлено: мы ждем, тишина перед репетицией, стук молотков в глубине сцены, тишина, режиссер за пультом обсуждает с помощником что-то не срочное, но нужное, чтобы не вызывать у ждущих актеров чувства, что ждут только Лилю. Она появится с минуты на минуту, она ведь уже прошла через сцену, она уже у себя в уборной. Тишина, затем брань режиссера, которую я, сидя в ложе, слышу. Это у Лили не умысел заставлять людей ждать, это у нее такой дар. Они ждут. Расскажи я ей потом, что я слышал, она бы мне не поверила; она никогда еще не слышала такой брани, наоборот, все будут очарованы, обезоружены, когда придет Лиля, очарованы. Итак, я жду и жую орешки, поскольку в ложе нельзя курить, и жду...

Выходит леди Макбет.

289

В Джемпере; по ей веришь...

Конечно, когда у режиссера возникает какая-нибудь нелепая идея, Гантенбайн не может вмешаться: ни один режиссер не станет слушать слепого. Тем не менее я ей помогаю. Тайно. После репетиции.

Например:

Режиссеру, человеку вообще-то с острым глазом, прихо-дит мысль подвести Лилю к самой рампе, когда она хочет оттереть руки от воображаемой крови. Новшество, да, но получается плохо. Я удивляюсь, что он этого не видит, и снова жую свои орешки, в то время как Лиля проявляет полное послушание, стоит, следовательно, у рампы... Позд-нее, за обедом после репетиции, я спрашиваю, почему вы-черкнуты врач и нянька, введенные Шекспиром в эту зна-менитую сцену; вопрос, дозволенный и слепому, поскольку я не слышал ни врача, ни няньки - а они, хоть реплики у них небольшие, стоят рядом, когда леди ведет свои бредо-вые речи. Действительно, отвечают мне, они вычеркнуты, и как раз потому, что реплики у них небольшие. То, что я ду-маю по этому поводу, просто; но как Гантенбайну (не вы-дав, что он видит все, что видно каждому) высказать свое впечатление человеку, который, ослепнув от идей, уплетает сейчас филе миньон? Чтобы не выдать сейчас, что я вижу, я спрашиваю официанта, есть ли у них филе миньон... На следующей репетиции, когда моя леди снова выходит и ста-вит у рампы подсвечник, вытирая руки не перед врачом и нянькой, которых Шекспир придумал как тайных зрите-лей, а только перед публикой, я закрываю глаза, чтобы про-верить свое впечатление. Я слышу разницу. Когда Лиля разучивала роль дома, не зная, что Гантенбайн, тайком, как нянька и врач, слушает ее, звучала речь человека, оставше-гося наедине со своим страхом, и я находил это потрясаю-щим. Теперь - нет. Теперь я жую при этом орешки. Тот же текст, тот же голос, а не то. Потому что она стоит у рампы, не рядом с врачом и нянькой, которые подслушива-ют и которых она в безумии своем не видит, а одна у рам-пы, так что подслушивают ее критики и публика, Я должен ей это сказать. У тебя это звучит как у какой-то дамы из оксфордских1, которая превращает свои сердечные муки

Оксфордская группа, или букменизм - современное религиозное течение, основанное американским теологом Букменом.

290

в светский аттракцион, говорю я ей в перерыве, зевота бе-рет, и, когда подходит режиссер, чтобы утешить Лилю, я спрашиваю его, не кажется ли и ему, что у нее это звучит как у дамы из оксфордских, эксгибиционистки, звучит так, словно она стоит прямо-таки у рампы, да, словно она стоит прямо-таки у рампы...

Иногда они переделывают.

Не говоря об этом Гантенбайну; чтобы испытать его слух... После репетиции я всегда жду у выхода со сцены, опираясь на свою черную палочку, делаю вид, будто не знаю самых знаменитых артистов, и первое время они тоже все-гда проходили мимо, не кланяясь, не неприязненно, но на что слепому поклоны? Разве что кто-нибудь скажет: ваша жена сейчас придет! Проходя мимо. О чем актеру гово-рить с кем-то, кто его ни разу не видел? Со временем они начинают кланяться, на что я, к сожалению, чтобы не вый-ти из своей роли, никак не могу отвечать; тогда я торчу неподвижно, как пугало, не здороваюсь, замечая, как возра-стает их уважение. Уважение к моему слуху. Как-то один из них заговорил со мной и спрашивает, не звучит ли те-перь, когда они уже не стоят на расстоянии семи метров друг от друга, заговор в третьем акте гораздо естественнее. Лиля, конечно, уже сболтнула. Он представляется:

- Я Макдуф.

- Да, - говорю я, - сегодня это прозвучало иначе.

- Вот видишь, - говорит Макдуф.

- Не находите ли вы также, - спрашивает другой, и я вижу, что обращается он исключительно к слепому Гантен-байну, - что получается лучше, гораздо лучше, что это про-сто правильнее, если он, - при это он указывает на третье-го, - не смотрит на ведьм, поскольку они лишь мое, так сказать, видение?

Я безмолвствую.

- Или, по-вашему, нет? - спрашивает он и вспоминает, что я ведь не могу его видеть: - Я Макбет. Я тоже представляюсь:

- Гантенбайн.

Он пожимает мою руку слепого.

- Я Банко, - говорит третий.

291

- Очень приятно, - говорю я. Лиля всегда выходит последней.

 

Я представляю себе:

Время от времени мне надоедает играть Гантенбайна, и я отправляюсь на лоно природы. Вторая половина дня в Груневальде. Собираю сосновые шишки и швыряю их как можно дальше в Крумме Ланке, и Пач, наш пес, прыгает в коричневатую, тихую, пузырчатую воду. Я вижу плыву-щую шишку, а он - пет, ослепший от рвения, барахтаю-щийся. Я бросаю вторую. Показываю вытянутой рукой, чтобы он не плавал впустую, и теперь он хватает ее, повора-чивается. Два уха и пасть с шишкой, два глаза над водой... Я очень люблю эти озерца, воспоминания, а как в действи-тельности обстоит дело с Берлином, Гантенбайну незачем видеть; жизнь бьет ключом, я слыхал... Два глаза над во-дой, а четыре его лапы невидимо работают, это Пач, не обу-ченный служить поводырем для слепых; мне нужно его еще как следует натаскать, а возможно это, конечно, только тогда, когда кругом нет ни души, например, в первой поло-вине дня в Груневальде, когда Лиля репетирует в театре. Хватает работы там и здесь. Сцена, где Пач находит чер-ную палочку своего слепого хозяина, все еще не получает-ся. Слишком ли глуп он или слишком умен? Теперь он выходит на сушу, с нашей шишкой в зубах. А потом рыщет по прибрежным кустам, отряхиваясь, тяжело дыша, стоит перед лежащей в песке шишкой, вытряхивает из шерсти короткий ливень. Молодцом, Пач, молодцом! Еще не до-шло до того, чтобы я вел со своей собакой целые беседы. Шагая дальше, - кругом ни души! - я пользуюсь своей черной палкой слепого как бейсбольной битой для шишек. Вот как: шишку в левую руку, палку в правую, затем под-брасываю шишку вверх - и палкой по ней... Семь попада-ний как-никак на десять ударов, и Пач носится по бранденбургскому песочку, ища шишку, в которую я попал. Отдохновенная игра. Мне это нужно время от времени. У католика есть исповедь, чтобы отдохнуть от своей тай-ны, - великолепное установление; он опускается на ко-лени и нарушает свое молчание, не выдавая себя людям,

292

а потом поднимается и снова приступает к своей роли сре-ди людей, избавленный от злосчастной потребности быть распознанным людьми. У меня есть только моя собака, ко-торая молчит, как священник, и у первых домов людей я ее глажу. Молодцом, Пач, молодцом! И мы снова берем друг друга на поводок. С шишками покончено! Пач понимает, и, после того как я сунул свою книжонку в первый мусорный ящик (я читаю, чтобы узнавать людей по их суждениям), мы снова идем, как нам положено, слепой и его собака. У Хи-жины Дяди Тома мы садимся в метро.

Кафе на Курфюрстендамм.

Журналисты, актеры, кинооператоры, один доктор, по-клонники самого разного склада ума, иногда у меня быва-ют приступы нетерпения, ярости даже, оттого что я ее муж; когда я слышу, как они находят нужным меня информиро-вать:

- Лиля замечательная женщина! Я глажу собаку.

- Вы не знаете, - говорит кто-то, - какая у вас замеча-тельная жена...

Пауза. . Что может сказать на это Лиля?

И что могу сказать на это я?

Лиля поправляет мой галстук.

Я вижу:

Лиля, за которой ухаживают все, у кого есть глаза, и гла-за их делаются при этом стекляннее, чем их роговые очки, Лиля беззащитна, так что они держат ее за руку или выше локтя, а ведь Лиля, я знаю, совсем не любит этого. Как сказать им? Я мог бы теперь, не привлекая к себе внимания, читать газету: так уверенно они держали себя в моем при-сутствии. Почему мужчины, когда они влюблены, выглядят глуповато? Я поднимаюсь. Что случилось, спрашивает Лиля, около которой увиваются, так что увивающиеся тоже пово-рачивают головы. Ничего! Ее пальто соскользнуло с крес-ла, никто этого не заметил, я говорю: простите, доктор, вы все время наступаете на пальто дамы. О! - говорит он и сразу убирает свой ботинок, но никаких выводов из этого. Он извиняется перед Лилей. Простое предположение, что супруг слеп, непоколебимо.

293

Иногда я нахожу, что это нелегко.

Но преимущества, говорю я себе тогда, преимущества, не забывай о преимуществах своей роли, о преимуществах в большом и малом; слепого нельзя провести... Другой игра-ет роль писателя, чье имя на ежемесячных сводках книго-торговли неудержимо тянется вверх, по сути главенствует, поскольку другие заглавия, говоря между нами, нельзя при-нимать всерьез; имя его мелькает как раз там, где о бест-селлерах еще нет и речи, точно на верхней границе литера-турного события. Но он не может знать, что я видел сводку книготорговли, и он - единственный за столом, кто обра-щается к слепому Гантенбайну, а я опять-таки единствен-ный, кто не обязан знать его творчество. Я обхожусь с каж-дым, кто в этом нуждается, как со знаменитостью.

- Видите ли, - говорит знаменитость...

Я вижу, держа на поводке Пача, который всегда рад дать стрекача от слишком человеческого, я вижу, как его глаза, в то время как он говорит о себе со слепым Гантенбайном, то и дело высматривают, действительно ли нас никто больше не слушает; я вижу: он принимает меня всерьез, потому что Гантенбайн не может прекословить ему, а поскольку он, который принимает меня всерьез, сейчас знаменит, другие вдруг тоже начинают принимать меня всерьез. Вдруг ока-зывается, что Гантенбайн должен сказать, как смотрит он на будущее Германии, да, именно Гантенбайн. Я пугаюсь. Я не хотел бы, чтобы меня принимали всерьез, но как раз слепых они принимают донельзя всерьез.

- Как смотрите вы на всю эту ситуацию?

Я притворяюсь, будто Запада не видел, а насчет Востока все ясно... Затем, в машине, когда Лиля снова ищет свой ключик, я подаю ей сумку, которую она оставила на кресле, я это видел, и мы трогаемся, чтобы выпить у увлеченного доктора по бокалу шампанского, я понимаю, так сказать, с глазу на глаз; Лиля и доктор и я. Увлеченный - он сидит сзади - говорит без умолку, как будто я не только слепой, но и немой. Я сижу рядом с Лилей и вижу руку на ее плече, руку, которая сочувственно положена сзади и утешает Лилю по поводу одной глупой рецензии. Было бы просто жесто-ко с моей стороны, если бы я тут промолчал; рецензия была действительно очень несправедливо задириста, и я кладу

294

руку, свою слепую руку, на ту, другую, которая уже от Гедехтнискирхе лежит на ее слабом плече, и говорю: не обра-щай внимания! Мы едем молча. И т. д.

 

Чему я научился в театре:

Актер, который играет хромого, не должен хромать на каждом шагу. Достаточно хромать в надлежащий момент. Чем скупее, тем достовернее. Но все дело в надлежащем моменте. Если он хромает только тогда, когда знает, что за ним наблюдают, он производит впечатление симулянта. Если он хромает все время, мы забываем, что он иногда делает вид, будто совсем не хромает, и хромает, когда он один, мы верим этому. Принять это к сведению. Деревянная нога в действительности хромает беспрестанно, но замечаем мы это не беспрестанно, и это-то и должно воспроизводить искус-ство симуляции; неожиданные моменты, только их. Когда нам внезапно напоминают, что ведь человек-то этот хромой, нам становится стыдно, что мы забыли о его беде, и этот стыд действует на нас убеждающе, так что симулянту ка-кое-то время хромать не нужно; он может теперь дать себе передышку.

 

Старая страсть Гантенбайна, так я предполагаю, шахма-ты. И тут тоже ни сучка ни задоринки.

- Ты пошел? - спрашиваю я.

- Минутку, - говорит мой партнер, - минутку! Я смотрю и жду...

- Да, - говорит мой партнер, - я пошел.

- Ну?

- b1:а3, - сообщает мой партнер.

- Значит, конем! - говорю я, и особенно партнеры, еще не привыкшие к тому, что я мысленно вижу шахматную доску, бывают очень смущены, когда я, набивая трубку, го-ворю: значит, конем! И больше всего смущает их, что я все еще помню, где стоят мои фигуры, до которых я, конечно, не дотрагиваюсь; теперь я зажигаю трубку, говоря:

- f8:b4.

295

Мой партнер надеялся, что я забыл о своем слоне, и теперь посрамлен; из-за этого он теряет не только коня, но и свою чистую совесть, я вижу, он начинает делать невер-ные ходы.

- Ну? - спрашивает Лиля. - Кто же выигрывает?

- Гантенбайн! - говорит он голосом как можно более веселым, но нервно, я вижу его пальцы, он тайком считает фигуры, он ничего не понимает, раньше мой партнер всегда меня побивал, а я ничему новому не научился, ничему, что связано с шахматами. Он только удивляется. Он не дума-ет, а удивляется.

- Ты пошел? - спрашиваю я.

Такое впечатление, что он уже ничего не видит.

- Ладно, - говорит он, - b2:а3!

Мой партнер действительно считает меня слепым.

- в5:b1! - прошу я, и в то время как мой партнер собственноручно снимает свою ладью, чтобы поставить мо-его ферзя на свою королевскую линию, - он качает голо-вой и на тот случай, если Гантенбайн не в курсе дела, сам говорит: 'Шах!' - я говорю Лиле, чтобы она нам теперь не мешала, но поздно: мой партнер кладет своего короля на брюхо, что мне видеть не подобает; я жду, посасывая свою трубку.

- Мат! - сообщает он.

- Как так?

- Мат! - сообщает он.

Я становлюсь феноменом.

Теперь дошло уже до того, что Лиля оставляет на виду даже свои письма, письма незнакомого господина, которые разрушили бы наш брак, если бы Гантенбайн их прочел. Он этого не делает. Разве что поставит на них пепельницу или стакан для виски, чтобы их не листал ветер.

 

Надо надеяться, я не выйду из роли. Что толку видеть! Случается, что Гантенбайн, не справляясь с огромностью своей любви, вдруг срывает с лица очки слепого - что-бы сразу же приложить руку к глазам, словно они болят у него.

- Что с тобой?

296

- Ничего, - говорю я, - милая...

- Голова болит?

Если бы Лиля знала, что я вижу, она сомневалась бы в моей любви, и это был бы ад, мужчина и женщина, но не пара; лишь тайна, которую мужчина и женщина скрывают друг от друга, делает их парой.

 

Я счастлив, как никогда еще не был с женщиной.

Когда Лиля, вдруг словно бы испуганная и затравлен-ная, потому что явно опаздывает, говорит, выходя, что се-годня ей надо к парикмахеру, у нее волосы как у ведьмы, и когда Лиля потом приходит от парикмахера, известного тем, что он заставляет ждать, а я вижу с первого взгляда, что волосы ее были не у парикмахера, и когда Лиля, не очень-то нажимая на то, что она услыхала это под сушиль-ным колпаком, рассказывает о каком-нибудь городском событии, о котором можно услышать у парикмахера, я ни-когда не говорю: Лилечка, почему ты лжешь? Скажи я это даже самым нежным, самым, так сказать, юмористическим тоном, она бы обиделась; она бы спросила Гантенбайна, от-куда он взял это неслыханное утверждение, что она была не у парикмахера, - Гантенбайна, который ведь не видит ее волос. Я вижу их, но не нахожу, что Лиля похожа на ведьму. Стало быть, я ничего не говорю, даже в юмористи-ческом тоне. Почему я обязан знать, где была Лиля с че-тырех часов дня? Разве что скажу, проходя мимо и не до-трагиваясь, понятно, до любимых ее волос: чудесно ты выглядишь! И тогда она не спросит, как может Гантенбайн это утверждать; она счастлива, кто бы это ни сказал. И я не кривлю душой: Лиля чудесно выглядит, как раз когда она побывает не у парикмахера.

Лиля тоже счастлива, как никогда раньше.

О цветах, которые стоят в нашей квартире, я говорю, толь-ко когда знаю, кто их прислал; когда знаю это со слов Лили. Тогда я могу просто сказать: эти орхидеи от твоей дирекции, по-моему, можно теперь выбросить в ведро. И Ли-ля согласна. Но время от времени появляются цветы, кото-рые я предпочитаю не упоминать, розы, которых не упоми-нает сама Лиля, тридцать длинностебельчатых роз, и, хотя

297

запах их неукоснительно наполняет квартиру, я не говорю ничего. Когда какой-нибудь гость вдруг ляпнет: чудесные розы! - я ничего не слышу, и Лиле теперь вовсе не надо бы говорить, кто их прислал. Когда я слышу, кто их при-слал, я не понимаю, почему она до сих пор молчала о розах, которые я вижу уже три дня. Безобидный поклонник ее таланта. Имен в таких случаях у Лили хватает; есть много поклонников ее таланта, которые жалеют не только Гантенбайна, потому что он, как они знают, не видит, но жалеют и Лилю; они восхищаются этой женщиной не только как талантливой актрисой, но и в такой же мере и как челове-ком, поскольку она любит мужа, который не видит ее та-ланта. Посему розы. Или еще что-нибудь. Я никогда не спрашиваю, кто подарил ей этот забавный браслет. Что я вижу и чего не вижу - это вопрос такта. Может быть, брак - это вообще лишь вопрос такта.

 

Иногда у Лили, как у всякой женщины с душой, бывают крушения. Начинается это со скверного настроения, кото-рое я сразу же вижу, и любой мужчина, не притворяющий-ся слепым, вскоре спросил бы, что случилось, ласково спер-ва, потом резко - поскольку она молчит и молчит все громче, чтобы не выйти из скверного настроения, - и наконец с сознанием своей вины, не сознавая какой-то конкретной своей вины:

- Не обидел ли я тебя чем-нибудь?

- Да что ты!

- В чем же дело?

И так далее.

Все эти вопросы, ласковые или резкие или опять ласко-вые или возмущенные, поскольку после мучительного мол-чания она вполголоса и уже чуть не рыдая, говорит, что ничего не случилось, не приводят к разрядке, я знаю, при-водят только к бессонной ночи; в конце концов, чтобы оста-вить Лилю в покое, как она того хочет, я молча беру свою подушку, чтобы лечь на полу в другой комнате, но слышу вскоре ее громкое всхлипыванье и возвращаюсь к Лиле через полчаса. Но теперь она уже вообще не в состоянии говорить; мой призыв к разуму требует слишком большого напряжения от меня самого, я кричу, что делает меня не-

298

правым, до рассвета, а в течение следующего дня я попро-шу Лилю, так и не узнав причины ее скверного настроения, простить меня, и Лиля простит...

Гантенбайн от всего этого избавлен.

Я просто его не вижу, скверного настроения, которое делает беспомощным каждого, кто видит его; пет, я болтаю вслепую пли молчу вслепую, не замечая внезапного ее мол-чания - разве только Лиля, вынужденная моей слепотой, скажет начистоту, что ей на этот раз испортило настроение; но об этом говорить можно.

 

Ситуация, в которой Гантенбайн снимает очки слепого, не выходя при этом из своей любовной роли, - объятие.

Мужчина, женщина.

Она знает, вероятно, многих мужчин, таких и этаких, в том числе и пасующих, потому что они считают своим долгом что-то, чего женщина ждет не в первую очередь, насильни-ков не от опьянения, а по умыслу, честолюбцев, которые пасуют от честолюбия, скучных, дураки - исключение, вдруг, может быть, какой-нибудь итальянский рыбак, но чаще муж-чины с душой и умом, невротики, скованные и теряющиеся, когда видят глаза Лили, они целуют ее с закрытыми глаза-ми, чтобы ослепнуть от восторга, но они не слепые, им страш-но, они глухие, их руки - не руки слепого, готовность от-даться, но не безоговорочная, не раскованная, нежность, но не нежность слепого, которая освобождает от всего, чего пугаешься со стороны; слепой, одно целое со своим снови-дением, не сравнивает ее с другими женщинами, ни на мгно-вение, он верит своей коже...

Мужчина, женщина.

Лишь на следующее утро, когда Лиля еще спит или при-творяется, что спит, чтобы не будить его, не прерывать его сновидения, Гантенбайн молча снова берет с тумбочки свои очки, чтобы защитить Лилю от всяких сомнений; лишь тай-на, которую они друг от друга скрывают, делает их парой.

 

Я представляю себе:

Гантенбайн стоит в кухне, Лиля в отчаянии, ей невыно-симо видеть, что Гантенбайн, ее муж, всегда стоит в кухне.

299

Лиля трогательна. Она просто не может поверить, что нет больше чистых чашек на свете, ни одной. Пойдем куда-нибудь! - говорит она, чтобы дать добрым гномам возмож-ность проявить свои способности... И вот мы идем куда-нибудь... Лиля не выносит грязи, вид грязи уничтожает ее. Если бы ты видел, говорит Лиля, на что похожа опять эта кухня! Иногда Лиля идет в кухню, чтобы вымыть один ста-кан или два, одну ложку или две, Гантенбайн же, умничая, как большинство мужчин, находит, что серийный способ быстрее. Целый час на кухне, насвистывая или не насвис-тывая, моет он все ложки и все чашки и все стаканы, чтобы быть свободным какое-то время. Он знает, всегда может понадобиться ложка или стакан, чаще стакан, хотя бы один нелипкий стакан, а если в кухню пойдет Лиля, Гантенбайн все равно не свободен: он знает, как она непрактична. И больше того, он знает, что женщине нельзя давать прак-тические советы, это только оскорбляет ее и ничего не ме-няет. Что делать? Если в женщине, которую он любит, муж-чине не хватает известной сноровки, то со стороны всегда кажется, что он не любит; есть только один выход: видеть в этом ее истинное и особое обаяние, хотя ничего такого уж особенного тут нет. Но что делать? Покуда с неба не упа-дет экономка, ничего не изменится, оттого что Лиля бывает уязвлена, когда видит, как Гантенбайн стоит в кухне, препо-ясавшись фартуком, и как он ежедневно выносит мусорное ведро, убирает пустые бутылки и скомканные газеты, пе-чатную макулатуру, шпагат от пакетов, мерзкие апельсин-ные корки, полные окурков со следами губной помады...

Мне кажется, я нашел правильное решение!

Поскольку Лиля действительно не хочет, чтобы Гантен-байн, ее слепой, мыл посуду, только потому что посуда сама не моется, даже в кухню сама собой и то не выносится, и поскольку каждый раз, когда в кухне все сверкает, как в спе-циализированном магазине кухонного оборудования, Лиля становится грустной, как от какого-то тайного упрека, Ган-тенбайн решил никогда больше не убирать всю кухню це-ликом. В самом деле, я это признаю, в том, что доводило кухню до блеска, была обычно доля маленького мужского злорадства, низменно-сладостной жалости к себе как к муж-чине. Этого никогда больше не будет! Гантенбайн не вы-

300

моет теперь ни одной тарелки, ни одной ложки, когда Лиля дома. Только тайком и всегда лишь в таком количестве, чтобы это не бросалось в глаза. Кухня выглядит так, слов-но никто за ней не следит, и все-таки - пожалуйста - всегда можно найти еще несколько стаканов, несколько чистых ножей, всегда как раз в достаточном количестве, и пепельницы никогда не бывают начищены так, чтобы они сверкали как упрек, только пепел не громоздится горами, да испарились из них противные финиковые косточки, как и липкие колечки от рюмок на мраморном столике; печат-ная макулатура, иллюстрированные журналы прошлой недели исчезли так, словно сами признали наконец свою пожелтевшую устарелость, - а Гантенбайн сидит в кресле-качалке, куря сигарету, когда Лиля приходит домой, и Лиля испытывает облегчение от того, что он больше не считает своим долгом следить за кухней.

- Вот видишь, - говорит она, - можно и так.

Быт лишь благодаря чуду терпим.

 

Я люблю сентябрьские утра, влажно-серо-голубые, солн-це за дымкой, сельские дома кажутся сделанными из папи-росной бумаги, озеро поблескивает, другой берег в тумане, осень, я стою между стеклянными теплицами, с Пачем па поводке, между грядками сельского садоводства - без оч-ков, чтобы как следует увидеть краски цветов, а желтую повязку я спрятал в карман брюк, чтобы этот любезный садовник не подумал, что ему удастся сбыть мне увядшие. Его нож поблескивает, как озеро. Кавалерские шпоры, да, или как там это называется, я утвердительно киваю, и каж-дый стебель, который я приветствую кивком, попадает под нож и падает с тихим хрустом, цветы для Лили, хруп, хруп, хруп, у садовника уже на добрый сноп голубых кавалер-ских шпор, хруп, пока я не говорю: хватит! Мне хотелось бы прибавить еще чего-нибудь желтого, нет, более блеклого, не слишком много, еще несколько зонтиков красного цвета, астр, да, и георгинов, да, цвета бургундского, да, много цвета бургундского, много...

Сегодня Лиля возвращается с гастролей.

Знала бы она, как наслаждается Гантенбайн полыхаю-щими или тусклыми красками этого мира, когда она в отъез-

301

де, и как он обманывает ее с каждым цветком, который он видит!

Ее самолет прибывает в 15.40.

Теперь, дома, я ставлю цветы в вазу, ставлю, отхожу на-зад, наклонив голову к плечу, без очков, чтобы проверить сочетание красок, переставляю по-новому, у меня же есть время, дни тоски долги, часы еще дольше, я люблю это заня-тие - ставить цветы и ждать и переставлять, и, хотя я знаю, что Лиля никогда не приезжает раньше обещанного, поз-же - случается, но раньше - нет, я все-таки нервничаю. Долой это облако шуршащей папиросной бумаги, долой эти стебли, долой! Когда я все кончаю, бьет одиннадцать, послед-ний взгляд без очков: я в восторге, не полагается хвалить себя, но я в восторге от своего вкуса, я бездельничаю, пото-му что больше нечего расставлять, насвистываю, может быть слишком встревоженный, чтобы сесть и почитать газету, стоя, следовательно, два-три раза нагибаюсь, чтобы поднять с ковра упавшие лепестки, потом и это выполнено. Я знаю, что Лиля даже не села еще в самолет, нагибаюсь в четвертый и пятый раз, потому что опять упал голубой лепесток, нетерпеливая кавалерская шпора, наверно, Лиля даже в постели еще, и я думаю: хоть бы она не опоздала на самолет! И стою с сига-ретой во рту, которую забываю закурить, потому что смот-рю то на часы, то на цветы, все еще есть веточки, зонтики, краски, которые мне мешают. Это не похоже на слепую случайность, а непременно должно быть похоже, по-мое-му - непременно, мне хочется, чтобы позднее, не сразу по приезде домой, а позднее, когда эта комната снова уже бу-дет завалена сумками, иллюстрированными журналами и перчатками, Лиля радовалась, не чувствуя себя обязанной хвалить Гантенбайна, наоборот, пускай она мне расскажет, как красива случайность, да, часто мне требуется несколько часов, чтобы получилось как надо, - я уже снова перестав-ляю цветы, снова и снова спархивают лепестки, красивые и на ковре, голубые и желтые хлопья, все еще влажные, ко-нечно, очки слепого все время у меня под рукой, на случай, если Лиля приедет раньше, порой я держу их в зубах, мои очки, когда букет требует обеих рук, и прислушиваюсь, как ребенок, который украдкой таскает сладости, дрожу в глу-бине души...

302

Я думаю, я действительно люблю ее.

На следующий день, когда я истолковываю ее телеграм-му (ПРИЛЕЧУ ТОЛЬКО В ПЯТНИЦУ 10.45) в том смысле, что, вероятно, последнюю внепавильонную съемку пришлось отложить из-за осеннего тумана, мой букет, к сожалению, теряет свежесть; я еще раз сметаю с ковра лепестки, осы-павшиеся за ночь, в первую очередь огорчительно склоня-ются тяжелоголовые георгины. Я переставляю остаток еще раз - безуспешно... Я вижу: показывая, что он вчерашний, мой букет стоит теперь в вазе как немой упрек, у Лили испортится настроение, хотя я ничего не скажу, ни о чем не спрошу. Это уже, сразу видно, не самопроизвольный букет. И я выбрасываю его, прежде чем поехать в аэропорт; ко-нечно, не в мусорное ведро, где Лиля может его увидеть, а в подвал, где никто не увидит, как он увядает под старыми журналами. Все должно выглядеть так, словно о цветах я просто не подумал. Это значит, что мне нужно еще и вазу вымыть, прежде чем поехать в аэропорт...

Лиля уже приземлилась.

Гантенбайн чуть не опоздал (в последний момент при-шлось смести желтые и голубые лепестки еще и с лестнич-ной клетки), и я как раз успеваю увидеть: господин, кото-рый песет ее пожитки к таможне, все еще тот же. Пач скулит, когда незнакомый господин и Лиля, его хозяйка, прощаются в пяти метрах от его слепого хозяина; мне при-ходится изо всех сил удерживать его за поводок, моего глу-пого пса.

Надеюсь, я никогда не буду ревновать!

 

Один булочник в О., сорока лет, известный в своей де-ревне как человек добродушный и надежный, поступил из ревности следующим образом: сперва он выстрелил из ар-мейской винтовки, которую каждый гражданин Швейцар-ской конфедерации хранит в шкафу, в любовника своей жены, тирольца двадцати одного года, не наугад, а точно в бедро, затем взял нержавеющий солдатский нож, который тоже полагается хранить в шкафу, и полоснул по лицу жену, мать двух детей, в то время беременную; после этого, уло-жив обе жертвы, как буханки хлеба, в свой автофургон, он

303

 

сам доставил их в ближайшую больницу, жизнь любовни-ков вне опасности - по сообщению газеты... Неделю спу-стя Бурри, мой врач, рассказывает, почему он па днях не пришел играть в шахматы. В тот вечер ему позвонила ка-кая-то женщина и спросила, опасно ли принять десять таб-леток снотворного. В ответ на вопрос врача, кто говорит, кладут трубку. Вскоре звонит тот же женский голос и про-сит врача немедленно прибыть, теперь называя фамилию и адрес; дело срочное. (Это был наш четверг, я уже расста-вил фигуры и ждал.) В большой комнате внизу он застает жену булочника, которая беременна, и молодого подручно-го булочника. Они любят друг друга. И поэтому булочник из О. не может уснуть, вот и все; он лежит наверху. Под-нявшись по лестнице, врач застает, однако, комнатушку пустой. Следует долгий разговор между врачом и женщи-ной в большой комнате. На вопрос Бурри, хочет ли моло-дой человек жениться на беременной булочнице, тиролец - он без пиджака - отвечает, широко расставив ноги: 'Да что вы, когда у меня нет на жизнь!' Булочник, кажется, действительно потерял голову. Десять таблеток? В этот момент - Бурри глазам своим не верит - отворяется шкаф и выходит, как в фарсе, добродушный и надежный булоч-ник в белом фартуке. Наконец-то! - говорит он, наконец он все знает. - Значит, все-таки! - говорит он, самый невозмутимый из всех в этот момент, сохраняя достоинство, несмотря на свое смешное появление, рассудительный, удов-летворенный тем, что долгая его ревность, значит, не была беспричинна. - Наконец-то она призналась! - говорит он. Несмотря на долгую беседу с врачом, которому, стало быть, незачем открывать свой чемоданчик, стороны не при-ходят к согласию насчет того, кто тут прав, и трезвое пред-ложение врача, чтобы подручный покинул этот дом и поис-кал себе другое место, оказывается неубедительным именно для подручного, а женщина, стоящая между двумя отцами, напирает на то, чтобы булочник постыдился, и это требова-ние оказывается опять-таки неубедительным для булочни-ка. Тем не менее все сохраняют невозмутимость, когда Бурри наконец (слишком поздно для наших шахмат, я понимаю) покидает этот дом и садится в машину, со смехом вспоми-ная, как вышел из шкафа запорошенный мукой булочник...

304

Через несколько дней, снова проезжая через О. и увидев уютный свет в большой комнате, врач чувствует себя обя-занным нанести визит, чтобы узнать, на чем порешили в доме. На этот раз он застает внизу булочника одного. Как дела? Булочник сидит с самым спокойным и рассудитель-ным видом. Разве господин доктор не читает газет? Муж-чины выпивают по стаканчику сливовой. Намного больше, чем написано в газете, булочник тоже не знает. Только вот что: когда господин доктор в тот раз ушел, он пригласил свою Аннели наверх в спальню, чтобы сразу же начать но-вую жизнь, как то и предложил, уходя, господин доктор. Она не посрамила его надежды; в первый раз он снова уснул без снотворного, поэтому не так крепко, как обычно, отчего и был разбужен пустотой постели, холодом рядом. Это было примерно в час ночи, через час после того, как Бурри уехал. Вот тут-то уж он разъярился. Просто чтобы пригрозить, он достал из шкафа винтовку, нож, сошел вниз. Они сделали ему одолжение, да, здесь, на этом диване, он застал их вместе в темной комнате, белые рубахи при лун-ном свете, четыре ноги. Когда он зажег свет, все уже совер-шилось: подручный, который не хотел искать себе другое место, корчился и выл, а своей Аннели ему стало жаль из-за ее лица, с которого ручьями текла кровь. Хотя преступни-ком, он сам видел, был не кто иной, как он сам, булочник вел себя как человек посторонний и вполне здравомыслящий; он сразу позвонил врачу, до которого, однако, не дозвонил-ся, затем, как описано в газете, отвез любовников на своем фургоне в ближайшую больницу, где его знали как надеж-ного булочника, а себя самого в полицию, где, его знали в этом же смысле.

Конечно, его будут судить.

Я размышляю, почему подручному он выстрелил имен-но в бедро, почему жене, напротив, изувечил не тело, а лицо: тело не виновато, тело - это пол, лицо - это человек... Когда я на днях ездил в О., чтобы увидеть этого булочника, его в лавке не оказалось. Я купил все же буханку хлеба, которую позднее скормил на каком-то птичьем дворе. Вто-рую буханку, которую мне продала та же девочка-ученица, я скормил лебедям на озере. Сам не понимаю, почему мне понадобилось увидеть этого булочника. Когда незадолго

305

до закрытия я рискнул зайти еще раз, я уже знал и звон колокольчика на двери, и этот хлебный дух в сельской лав-ке, и тишину, покуда наконец кто-то не войдет; я уже уви-дел, что теперь ни буханок, ни даже саек на полках не было, были только сдоба и конфеты, и я как раз думал, чего бы еще купить для лебедей, сухарей, может быть, и испугался, когда вдруг - надо же - в лавку вошел сам булочник, шаркая своими запорошенными мукой шлепанцами. Чело-век, совершивший преступление и невозмутимый, как жан-дарм, который видит такие преступления всегда только со стороны, человек хорошей старой закваски, возможно, спортс-мен, хотя и с бледным от постоянного пребывания в пе-карне лицом, из тех здешних жителей, глядя па которых представляешь себе преступление какой-то иностранной нелепостью, человек, от которого ничего подобного просто не ожидаешь - как от большинства преступников, - он спросил меня, что мне угодно. Его преступление, я видел, вообще не вязалось с ним. Это бывает: вдруг кто-то совер-шает мое преступление, за которое его посадят в тюрьму, а я прихожу в ужас от себя. Я купил шоколадку, как ни в чем не бывало, и расплатился немного сконфуженно, по-шел своей дорогой и увидел, как он недоверчиво смотрит мне вслед.

 

Камилле Губер нет цены: она верит в подлинные исто-рии, она жаждет подлинных историй, ее захватывает все, о чем она думает, что это было на самом деле, какие бы пустя-ки я ни рассказывал ей во время маникюра, - лишь бы это было на самом деле... Конечно, я никогда не прихожу, не уведомив ее об этом заранее, и появляюсь всегда с вежли-вым опозданием, снаряженный черной палочкой и желтой нарукавной повязкой, в очках слепого; Камиллу Губер я застаю в неглиже; она заставляет меня ждать в коридоре, пока не причешется и не оденется, пока не будет прибрано в комнате. Она не хочет видеть в своей жизни больше того, что вижу я. Когда затем Гантенбайну разрешают войти, я уже не вижу ни бюстгальтеров, ни чулок, разве что сотен-ную бумажку возле коньяка, разве что мужские наручные часы. Надо надеяться, этот забывчивый тип не вернется!

306

Гантенбайн явно единственный клиент, которому делают маникюр. И Камилла рада мне, я думаю, как своему алиби, и маникюр мне делает действительно со множеством инст-рументов, которые она завела полиции ради, и с трогатель-ным терпением обеих сторон, поскольку у славной Камил-лы, как я чувствую, нет никакой сноровки. Я чаще ходил бы подстригать ногти, если бы Камилла Губер не ждала каж-дый раз истории, а то еще истории с продолжениями; уже за первым пальцем, который я ей даю, самое позднее - за вторым, она спрашивает напрямик:

- А что было дальше?

- Я поговорил с ним.

- Ах.

- Да.

Камилла Губер, теперь в белом халатике, сидит на низ-кой скамеечке, а Гантенбайн, положив руку на бархатную подушку, с трубкой в другой руке, подвергается обработке напильником.

- Вы действительно поговорили с ним?

- Да, - говорю я, - человек он славный.

- Вот видите, - говорит она и смеется, не поднимая глаз от моих пальцев, - а вы уже хотели выстрелить ему в бедро!

Я пристыженно молчу.

- Вот видите! - говорит она и пилит и никак не может не спросить: - А что он говорит?

- Он преклоняется перед моей женой.

- Ну и?

- Я могу его понять, - сообщаю я, - мы говорили о мифологии, он много знает, он получил приглашение в Гарвард, но не едет, думаю, из-за моей жены. - Пауза. - Светлая голова, - говорю я и курю, - в самом деле.

Камилла удивлена.

- И вы не потребовали его к ответу? - спрашивает она, орудуя пилкой, как женщина целиком на стороне сво-его слепого клиента: - Не верю, что он славный малый!

- Почему? - спрашиваю я объективно-благородно. - Тогда бы он этого не делал.

- Чего, - спрашиваю я, - чего бы он не делал?

307

- Того самого, - говорит она, - что вы себе представ-ляете.

Я сообщаю:

- Мы говорили о мифологии, да, почти целый час, ниче-го другого мы не могли придумать, было интересно. Толь-ко когда мы выпили по третьей рюмке кампари, он сказал, что преклоняется перед моей женой, я как раз расплачи-вался...

Камилла пилит.

- Под конец он подарил мне свою статью, - гово-рю я, - научный труд о Гермесе, - говорю я тем непо-колебимо-сдержанным тоном, который отнюдь не под-черкивает пропасть между относительно образованным и относительно необразованным человеком, но и отнюдь не скрывает ее: - Он действительно голова.

- А ваша жена?

Я не понимаю вопроса.

- Как она представляет себе будущее?

Теперь Гантенбайн должен дать другую руку, а Камил-ла передвигает свою скамеечку на другую сторону, все в зеркальном повторении, моя трубка тоже перекочевывает теперь в другой угол рта.

- Она его любит?

- Я полагаю.

- Как он выглядит?

Она забывает, что Гантенбайн слепой.

- А вы уверены, - спрашивает она после паузы, запол-нив ее своей многострадальной работой, - что это он?

- Вовсе нет.

- Смешной вы человек! - говорит она. - Вы все вре-мя говорите о мужчине, который встречается с вашей же-ной, а сами не знаете, кто это?

- Я слепой.

Я вижу, как она опускает голову, обесцвеченную переки-сью макушку; Гантенбайн использует этот момент, чтобы рассмотреть обработанные ногти. Иногда Камилла Губер извиняется, заметив, что Гантенбайн вздрагивает, и тогда разговор заходит о другом - о маникюре; но покоя ей нет.

308

- Но вы можете представить себе, - спрашивает она, орудуя пилкой, - что это он, этот господин Эндерлин или как там его?

Я утвердительно киваю.

- Почему именно он? - спрашивает она.

- Я и сам задаюсь этим вопросом. Камилла не отстает.

- Такая неопределенность, - говорит она и смотрит на Гантенбайна, словно я единственный человек в его положе-нии, - ведь это должно быть ужасно!

Позднее, по окончании маникюра, что отмечается рюмоч-кой коньяку, и после того, как я уже взял свою черную палочку, она еще раз возвращается к этому.

- Но вы уверены, - спрашивает она с нескромностью участия, - вы уверены, что ваша жена встречается с дру-гим?

- Вовсе нет.

Камилла разочарована, словно теперь это уже не под-линная история, и, кажется, недоумевает, зачем я ей это рас-сказываю.

- Я могу только представить это себе.

Лишь это и подлинно в моей истории.

P.S.

Как-то приходит полицейский. Он приходит в штат-ском, это гнусно. Он входит в комнату без приглашения, как только маникюрша Губер (так называют ее в поли-ции) открыла наружную дверь. Входит, не сняв шляпы. Вместо того чтобы снять ее, он просто предъявляет свое удостоверение, главным образом слепому Гантенбайну: кан-тональная полиция! Гантенбайн в свою очередь предъяв-ляет удостоверение слепого, и это удостоверение слепого - единственное, чему действительно верит этот маленький толстяк в шляпе. Все остальное здесь кажется ему сомни-тельным, даже маникюрные принадлежности, белый хала-тик, который надевает во время работы фройляйн Губер. Он замечает, что тут идет какая-то игра. Но какая? Нако-нец он говорит: так-так. Третье удостоверение, которое тем временем извлекла Камилла, трудовую лицензию, как она с вызовом объясняет, он не хочет смотреть, словно ему стыд-но перед слепым. Он ворчит: ладно. Им не по себе со

309

слепым, я отмечаю это снова и снова. Еще ни один из них, например, не отважился действительно взглянуть на удос-товерение, когда Гантенбайн предъявляет его. Наконец он уходит, не составив протокола, не то чтобы вежливо, только смущенно, с сознанием, что он в некотором роде великоду-шен. Он не хотел разоблачать Камиллу перед слепым.

 

Эндерлин, приглашенный в Гарвард, в ответ на вопросы знакомых, когда же он поедет в Гарвард, пожимает плеча-ми, сразу переводит разговор на другое...

Почему он не едет?

Вскоре начинает казаться, будто это приглашение в Гар-вард - розыгрыш, трехстрочная утка, с которой его по-здравляли. Кто относится к Эндерлину доброжелательно, уже не заговаривает с ним об этом. И ему так больше по душе. Эндерлин сам в это не верит, и тут не в силах помочь документ, который он носит в нагрудном кармане и мог бы предъявить - как Гантенбайн свое удостоверение слепо-го... Он не может. Ему давно следовало бы написать, когда же он явится, на летний семестр, или на зимний семестр, или как там это называется в Гарварде. Он не может. Прохо-дят недели. Эндерлин просто не тот человек, которому ад-ресовано это приглашение в Гарвард, и, стоит ему только подумать, не рассчитать ли дни по календарю, он пугается, словно ему надо взобраться на пьедестал, а он не может. Скромность? Да нет. Это приглашение в Гарвард (Эндерлин уже не может слышать этого слова!) - примерно то самое, о чем Эндерлин давно мечтал. Потому, может быть, его так ошарашила эта заметка в газетах: тайное притяза-ние вдруг предано такой гласности! И это не утка. Тем не менее он кажется себе обманщиком. И люди это, конеч-но, чувствуют; поэтому никто уже, в сущности, не верит в это приглашение, разве только dean1 из Гарвардского уни-верситета, но никто из тех, кто знает Эндерлина. При этом мы знаем его заслуги; они безусловно вынуждают к при-знанию. В том и штука! Кто, как Эндерлин, задался выделиться заслугами, тот, по сути, никогда не внушает доверия, Мы поздравляем его, ну еще бы, с его успехом. Только это

1 Декан (англ.).

310

ему не помогает. Лекция, которую Эндерлин должен про-читать в Гарварде, у него есть. И ему нужно только поло-жить ее в чемодан. Но он не может. Убедительны не заслу-ги, убедительна роль, которую ты играешь. Вот что чувствует Эндерлин, вот что его пугает. Заболеть, чтобы не поехать в Гарвард, было бы проще всего. Эндерлин не может играть роль...

Я знаю обратный пример.

Один человек, посол одной великой державы, вдруг упал у себя на даче, но это, как выясняется, не инфаркт, а лишь понимание, что с ним стряслось, и тут не помогает ни от-пуск для отдыха, ни новый орден для поднятия духа. Он понял, что он никакое не 'ваше превосходительство', хотя так его величает свет на приемах под люстрами. В силу занимаемой должности его приходится принимать всерьез хотя бы до тех пор, пока он ее занимает, пока он именем своей великой державы и ввиду своего титула обязан при-нимать себя всерьез. Как так обязан? Письмо своему пра-вительству, напечатанное на машинке собственноручно, чтобы никакие секретари не узнали, что они давным-давно слу-жат не тому, кому надо, лежит наготове - заявление об отставке... Но он не уходит в отставку. Он выбирает боль-шее: роль. Его самопознание остается его тайной. Он ис-полняет свою должность. Он даже добивается повышения и исполняет свою должность без подмигиванья. Какого он отныне о себе мнения, мира не касается. Он по-прежнему, после перевода в Вашингтон или Пекин, или Москву, игра-ет, стало быть, посла, зная, что он играет, и не лишает окру-жающих, которые верят, что он занимает свое место по пра-ву, их веры, которая полезна. Достаточно того, что не верит он сам. Он весел и исполнен достоинства, и те, кто в нем сомневается, не ранят его; ему не нужно бояться их или ненавидеть, ему нужно только побеждать их. И происхо-дит какое-то чудо: по существу только играя, он добивает-ся не только заурядных успехов, как до сих пор, но и незау-рядных. Его имя появляется в заголовках мировой прессы; это тоже не сбивает его с толку. Он справляется со своей ролью, которая тем самым не что иное, как роль авантюри-ста, благодаря тайне, которой он не выдает никогда, даже с глазу на глаз. Он знает: всякое самопознание, которое не

311

может молчать, делает человека все меньше и меньше. Он знает: кто не может молчать, хочет, чтобы его узнали в ве-личии его самопознания, которое никакое не самопознание, если оно не может молчать, и человек становится обидчив, чувствует себя преданным, когда хочет, чтобы люди узнали его, он становится смешон, тщеславен в тем большей степе-ни, чем меньше познал себя. Это важно: даже с глазу па глаз. Что сказано, сказано навсегда. И он делает вид, что верит, будто он и есть 'ваше превосходительство', и отка-зывает себе в какой бы то ни было задушевности с людьми, особенно с друзьями, которые оценивают его так же, как он себя сам. Никакое признание его не закабалит. Благодаря его персоне, которую он играет, некий город избегает разру-шительной бомбежки с воздуха, и его имя войдет в исто-рию, он это знает, но не посмеивается, его имя будет высече-но на мраморе, когда он умрет, как название улицы или площади, - и вот он умирает. Не остается ни дневника, ни письма, ни записки, которая выдала бы нам то, что он знал все эти годы, а именно - что он был авантюрист, шарла-тан. Он уносит свою тайну, что он это знал, в могилу, на которой нет недостатка в почетных лентах, в больших вен-ках и длинных речах, укрывающих его самопознание наве-ки. Он не косится на нас из своей могилы; при виде его посмертной маски, в которой, как во многих посмертных масках, сквозит усмешка, мы удивляемся: в ней сквозит ка-кое-то величие, бесспорно. И даже мы, которые никогда не ставили его высоко, безмолвно меняем свое мнение, потому что он никогда о нем не спрашивал, при виде его посмерт-ной маски.

 

Вчера, в гостях у Бурри, снова говорили о коммунизме и империализме, о Кубе, кто-то говорил о Берлинской сте-не, мнения, возражения, страстные, те же шахматы, ход и ответный ход, светская игра, покамест один гость, дотоле молчавший, не рассказал о своем бегстве. Без оценок. Про-сто так: действие с выстрелами, которые поражают его то-варищей, и с невестой, которая осталась. Когда его потом стали расспрашивать, что он знает о своей невесте, он мол-чал. Мы все приумолкли; потом, посасывая в тишине свою

312

холодную трубку, я спрашиваю самого себя, что я, собствен-но, делаю перед лицом каждой подлинной истории, - не наброски ли к портрету чьего-то 'я'?!

 

...Снова проснувшись, еще не причесавшись, но приняв душ и одевшись, хотя без пиджака и без галстука, так я полагаю, ибо первые действия совершаются механически, в забытьи привычки, я знаю только, что снова сижу на краю кровати, да, снова, проснувшись, но еще в осаде снов, кото-рые, если приглядеться, боюсь, вовсе не сны, а воспомина-ние, но не воспоминание об этой ночи, а воспоминание вооб-ще, отложение опыта, однако я проснулся, как сказано, даже умылся и не испытываю никаких чувств, может быть, даже насвистываю, я точно этого не знаю, неважно, если и насви-стываю в этот момент, то затем лишь, чтобы не говорить, даже с самим собой, мне сейчас нечего себе сказать, мне надо на аэродром, Господи Боже мой, времени в обрез, так я полагаю, и все же не тороплюсь, словно это уже было, это было давно, меня удивляет, что не грохочет отбойный моло-ток, я прислушиваюсь - танцевальной музыки не слышно; воспоминание, пыхтенье и лязг буферов с ночной товарной станции, это было однажды, свистки и эхо свистков, я за-держиваю дыхание, тишина, на миг застыв, как скульптура, так я сижу, поза вынимающего занозу, но я не вынимаю занозу, а надеваю ботинок, кстати, уже второй, время от вре-мени шорох лифта, но я даже не уверен, не доносится ли и этот шорох лифта лишь из воспоминания, воспоминания об одной ночи, о другой, шорох лифта мне не мешает, я вижу только, что ведь мой галстук висит еще вон там на кресле, а зато часы я надел, да, пора, так я полагаю, пора, как всегда; пора выступить в будущее, я полон решимости и выбрит, весел по сути, хотя этого не показываю, я снова проснулся, я свободен от тоски, свободен; видимо, я заку-рил тем временем сигарету, во всяком случае я щурюсь от дыма, а если это курю не я, то я не знаю, кто курит, я знаю только, когда отлетает мой самолет, 'каравелла' надеюсь, да, погода, она покажет себя, едва я покину эту комнату, только бы ничего не забыть сейчас, и никаких сейчас слов, которые здесь останутся, никаких мыслей, я сижу на краю

313

кровати и зашнуровываю правый ботинок, мне кажется, уже целую вечность... На мгновение, прежде чем вот сейчас поставлю ногу па ковер, я замираю - снова и снова, я это уже знаю и все-таки цепенею от испуга; я Эндерлин и Эн-дерлином умру.

Итак, я еду на аэродром.

В такси, держась за потертую петлю, я вижу за окном мир, фасады домов, рекламы, памятники, автобусы...

Dejä vu!1

Я пытаюсь о чем-нибудь думать.

Например:

О том, что я мог бы сказать на днях во время нашего разговора о коммунизме и капитализме, о Китае, о Кубе, об атомной смерти и о продовольственном положении челове-чества, если оно удесятерится, особенно о Кубе, я был од-нажды на Кубе, - но теперь я здесь, меня спрашивают, сколько у меня чемоданов, а я предъявляю паспорт Эндер-лина, получаю зеленый ярлык, Flight number seven-o-five2, самолет опаздывает, я слышу, из-за тумана в Гамбурге, в то время как здесь светит солнце.

Признается ли она своему мужу?

Эндерлин не единственный, кто здесь ждет. И я пыта-юсь развлечь его, что, однако, нелегко, поскольку он втайне думает о той ночи, а мне к тому же ничего не приходит в голову...

Образцовый аэропорт!

Я покупаю газеты.

Опять испытания атомных бомб!

По этому поводу Эндерлину ничего не приходит в го-лову.

Признается ли он кому-нибудь?

Я пытаюсь о чем-нибудь думать - этот внутренний мир любви мне, честно говоря, слишком скучен, слишком зна-ком, - например: как сконструирован этот зал, железобе-тон, форма убедительна, темпераментна, легка и воздушна. Красиво. Относительно конструкции: на техническом языке это называется, по-моему, трехшарнирная арка... Но Эн-дерлин не проявляет к этому интереса, я вижу, Эндерлину

1 Уже видел! (франц.) 2 Рейс номер семь-ноль-пять (англ.).

314

хочется улететь. Чем скорее, тем лучше. Эндерлин снова убивает время, отпущенное ему на земле, сперва кофе, по-том коньяком. Багаж его сдан, и, стало быть, я свободен и ничем не связан, кроме его портфеля, который я ставлю па стойку; я оглядываюсь: одни летят сейчас в Лиссабон, дру-гие в Лондон, третьи прибывают из Цюриха, динамики гре-мят: This is our last call1, но это не относится к Эндерлину. Я успокаиваю его, я слышал отчетливо, Эндерлин нервни-чает, а мне только скучно, поскольку с Эндерлином дей-ствительно невозможно беседовать. Я слежу за тем, чтобы не забыть его портфель. Эндерлин покупает духи, чтобы не являться домой с пустыми руками, 'шанель-5', знакомое дело. Действительно ли Эндерлин думает о доме? Итак, 'шанель-5'. Других просят пройти на посадку на Рим-Афины-Каир-Найроби, а в Гамбурге, видимо, все еще туман, да, это скучно...

Я представляю себе ад:

Я Эндерлин, чей портфель я ношу, но бессмертен, так что должен еще раз прожить его жизнь или пусть часть жизни, год, пусть даже счастливый год, например год, который сей-час начинается, но прожить с полным знанием будущего и без ожидания, которое только и делает жизнь сносной, без той неопределенности, той неизвестности, слагаемые кото-рой надежда и страх. Мне представляется это адом. Еще раз: ваш разговор в баре, жест за жестом, его рука на ее плече, ее взгляд при этом, его рука, которая в первый раз скользит по ее лбу, позднее второй раз, ваш разговор о верности, о Перу, которое он называет страной надежды, всё слово в слово, ваше первое 'ты', перед этим болтовня об опере, на которую вы потом не идете, свистки с ночной товарной станции, свистки и эхо свистков, и ни через что нельзя перескочить, ни через один шорох, ни через один поцелуй, ни через какое чувство и ни через какое молчание, ни через один испуг, ни через одну сигарету, ни через один поход в кухню за водой, которая не утолит вашей жажды, ни через стыд и ни через телефонный разговор из постели, все еще раз, минута за минутой, и мы знаем, что будет потом, знаем и должны еще раз это прожить, иначе смерть, про-жить без надежды, что будет иначе, историю с ключом в поч-

1 Приглашаем на посадку в последний раз (англ.).

315

товом ящике, вы знаете, что все будет в порядке, затем умы-вание на улице у водоразборной колонки, рабочий бар, опил-ки на каменном полу, ни одна минута не пройдет иначе, чем я знаю, ни одной минуты нельзя пропустить и ни одного шага, ни кофе, ни четырех булочек, ни мокрого платка в кармане брюк, Эндерлин машет рукой, это то же самое так-си, но я знаю, что потом он выйдет из машины, чтобы кор-мить голубей, все это еще раз, в том числе испуг из-за за-писки, заблуждение, грусть, сон под отбойные молотки, которые вспарывают освещенный солнцем асфальт, и за-тем ожидание на аэродроме, flihgt number seven-o-five, ту-ман в Гамбурге и что будет потом: прощание в надежде, что из этого не выйдет никакой истории, встреча, конец и объятие, прощание, письма и встреча в Страсбурге, трудно-сти повсюду, страсть, очарование без будущего; да, без бу-дущего - но я знаю будущее: счастье в Кольмаре (после осмотра изенгеймского алтаря и по дороге в Роншан) не последнее, как вы боитесь, и не высшее ваше счастье; тем не менее его нужно еще раз пережить, в точности так же, вклю-чая прощание в Базеле, прощание навсегда, в точности так же, да, но зная, что будет потом. Все подарки, которые были сделаны друг другу, нужно еще раз подарить, еще раз упа-ковать и обвязать ленточкой, еще раз распаковать, нужно еще раз восхититься ими, восторженно поблагодарить за них. И через недоразумения, отравляющие половину поезд-ки, нужно пройти еще раз, через ссоры, смеяться над кото-рыми можно лишь позже, все нужно еще раз продумать и прочувствовать, каждый разговор повторить еще раз, хотя я уже знаю, сколько раз он повторится еще, и еще раз нуж-но вынуть из ящика те же письма, вскрыть их с сердцебиеньем, и еще раз нужно строить все планы, зная, что все выйдет иначе, вы несколько недель ищете земельный учас-ток, ведете переговоры, покупаете, создаете себе заботы, ко-торые ни к чему, окрыляете себя надеждами, я знаю, что постройка не состоится, обмер участка тем не менее произ-вести нужно, все насмарку, но в судьбе ничего изменить нельзя, хотя вы это и знаете, и еще раз я подхожу к двери, чтобы сердечно приветствовать мужчину, который вдруг вклинивается, еще раз спрашиваю, что он будет пить, виски или джин; еще раз мои остроты, мое подозрение, мое вели-

316

кодушие, моя наивная победа, еще раз ваша поездка с ава-рией, моя тревожная ночь, еще раз славные периоды равно-душия, я еще раз посылаю ему открытку с приветом, с тем озорным приветом, который я послал, ничего не зная, в точ-ности так же, но теперь-то я знаю, и еще раз кипит кофе, чтобы остыть после твоего признания, я знаю, я знаю, тем не менее я должен еще раз ругаться и бегать по комнате, и ругаться в точности так же, еще раз стакан, который шваркнули о стенку, осколки, которые я убираю, в точности так же, да, но все это уже зная, как будет дальше: без любопыт-ства, как будет дальше, без слепого ожидания, без неизвест-ности, которая помогает вынести...

Это был бы ад.

Эндерлин, листая газету, словно бы не слушает; положе-ние напряженное; он наслаждается тем, что не знает, что будет в газете завтра, не знает наверняка...

Это был бы ад.

Опыт - это первое ощущение ада, но только первое ощущение: ведь мой опыт не говорит, что будет, он лишь ослабляет ожидание, любопытство...

...Flight number seven-o-five.

Самолет, слышу я, только что сел, продолжение рейса через полчаса, и теперь мне все-таки любопытно, как посту-пит Эндерлин: улетит ли он в самом деле, не позвонив ей еще раз, не повидавшись с ней.

Вы не хотите никакой истории.

Ничего бренного.

Никакого повторения.

Эндерлин, вижу я, расплачивается за коньяк, выпито три рюмки, бармен это знает, Эндерлин словно бы торопится, хотя до посадки еще полчаса, а торопиться можно и в нере-шительности... Я вижу его самолет, 'каравеллу', которую сейчас заправляют горючим. Красивая машина. Через два часа Эндерлин будет дома, если он действительно полетит. Что значит дома? Во всяком случае, самолет на заправке, времени достаточно, чтобы сесть снова, скрестив ноги, даже открыть портфель и достать книжку. Хорошая книжка; начало во всяком случае, хорошее, по-моему. Книга по спе-циальности, прочесть которую Эндерлину, во всяком слу-чае, надо бы, да, он и прочтет ее, вне сомнения, может быть,

317

в самолете, если он действительно полетит, и дома его ждет почта, вне сомнения, может быть, очень приятная почта...

Надо надеяться, она не будет писать!

Теперь, так я и представляю себе, она тоже не лежит уже в той постели, а оделась, надела платье, которого Эндерлин ни разу не видел, может быть, брюки; она уверена, что Эн-дерлин уже высоко в небе, и сама как на землю с небес рухнула, когда раздается его звонок.

- Ты где?

- Здесь, - говорит он, - на аэродроме.

За окнами грохот, шум реактивных двигателей, вдоба-вок динамики, которые зовут, однако, не Эндерлина; время поговорить есть, времени предостаточно; говорить нечего...

Я это знал.

Когда Эндерлин покидает стеклянную будку, решив ле-теть, я вижу, что нашу 'каравеллу' все еще заправляют горючим; белые механики все еще на крыле, и кукольное личико с синим галстуком, малиновыми губами и в синей шапочке на серебристо-светлых волосах, стюардесса, к ко-торой Эндерлин обращается за справкой, не может изме-нить того обстоятельства, что это действительно (я это знал) наша 'каравелла', которую все еще заправляют горючим. Идет как раз погрузка багажа с помощью транспортера. Тверже, чем когда-либо, решив больше не видеться с ней, с женщиной, которую он ощущает, Эндерлин первым стано-вится у gate number three1, в одиночестве, он глядит на свои наручные часы, сверяя их со всеми часами этого зала, словно и полминуты тут очень важны - как при бегстве.

Я понимаю его бегство от будущего.

Берегитесь имен!

Раньше или позже приходит день, когда вы знаете, что говорить, когда можно рассказать ну хотя бы кого вы вчера встретили, знакомого, чье имя вы называете, потому что оно не играет никакой роли. Вы еще единственная реальность на всем белом свете, другие люди - марионетки вашей прихоти: ниточки еще у вас в руках, и кто мешает, тот про-сто не всплывает в вашем разговоре или всплывает так, чтобы не мешал. Вы еще добросовестны и говорите: один поляк, беженец, который в свое время жил у нас и был

1 Выход номер три (англ.).

318

в близких отношениях с моей сестрой. Или: мой первый муж. Или: один мой коллега; одна из моих теток; девушка, которую я однажды встретил па Аппиевой дороге. Без вся-ких имен. Это удается какое-то время, потом становится слишком уж сложно, и вот врача, с которым я дружу, зовут Бурри. Зачем мне скрывать его имя? Это человек, который всегда приходит играть в шахматы. Дальше - больше, имена как бурьян, семена их разносятся всеми ветрами, и вырастают джунгли, вы еще не видите этого; вы говорите, пока у этого Бурри вдруг не оказывается бывшей жены. Анита? Вы смеетесь: как тесен, однако мир! Вы лежите на спине и болтаете об Аните, которая теперь возлюбленная Шолля, а Шолль первый человек, которого вы знаете оба, Ганнес Шолль, тот, что уехал в Багдад. Вы лежите на спине и курите. Как-то живется Шоллю в Багдаде? Вас это еще никогда не интересовало, но это повод поговорить, и что вдруг в мире, хотя и далеко отсюда, где вы лежите рядыш-ком на спине, оказывается человек, который знает вас обо-их, понятия не имея, что вы составляете пару, это странно. Что бы сказал на это Шолль! Странно, как вы говорите отныне об этом Шолле; и вот однажды он пишет из Багда-да, что скоро будет в Европе. Он пишет это вам обоим, каждому из вас, ведь он обоих вас знает и с обоими хотел бы увидеться. Надо же! Дальше - больше, замыкания цепи не избежать; лучше бы вы лежали себе и молчали, но так нельзя же, время от времени вы выходите на улицу, и с вами здоровается человек по фамилии Хаген. Откуда ты знаешь этого Хагена? Он приятель ее брата. У тебя есть брат? Надо бы бежать. Куда? Даже Ивиса уже не то, чем была прежде. Когда ты была в Ивисе? Надо бы уж в Аф-рику. Вы смеетесь! Я знаю одного человека, у которого есть ферма близ Найроби, он дрожит от страха перед 'мау-мау', его фамилия Рамзеггер, ты угадала, Джеймс Рамзеггер. Откуда ты знаешь его фамилию? Его жена не хотела ехать в Найроби, чему вы можете посочувствовать, и живет теперь в Лондоне с одним поляком, который тоже уже фи-гурировал в ваших разговорах; и вот он уже Владимир, а поскольку он еще и танцовщик, это может быть только тот Владимир, с которым я познакомился через Лёвбер. Разве это не забавно? Я не упоминаю Лёвбер; по какая-то порт-

319

ниха, чтобы набить себе цену, рассказывает вам, что она шьет и для Лёвбер. Надо же! Внезапно все сцеплено, и будущее оборачивается прошлым; вы лежите на спине и курите, что-бы не называть имена. Бесполезно! В Вене устраивается домашний концерт; первую скрипку играет ее брат, и меня представляют ему. Надо же! В Страсбурге, когда вы встреча-етесь, чтобы тайком провести вместе конец недели, из лиф-та, который должен доставить вас в ваш номер, выходит Лёв-бер. Все неминуемо. Даже Бурри, уж на что молчаливый, начинает теперь служить демонам; вдруг в какой-то ком-пании он встречает женщину, которую любит Эндерлин, и рассказывает ей о своем друге Эндерлине. Почему так скла-дывается? Вы лежите на спине и курите и рассказываете друг другу свое прошлое, только чтобы мир, который поня-тия о вас не имеет, знал о нем больше, чем вы сами; это выдает на-гора все новые и новые имена! Жаль! Демоны и недели не пропускают, чтобы вас где-нибудь не подсидеть. Шолль, вернувшись из Багдада, навязывает вам обед втро-ем. Дальше: профессор, только что получивший половину Нобелевской премии по химии и красующийся во всех га-зетах, ее отец. Дальше: в связи с вернисажем, которого нельзя избежать, вас наконец публично представляют друг другу; ее муж, который ни о чем не догадывается, при этом при-сутствует; неугомонная Лёвбер присоединяется позже...

И так далее.

Человечество становится, кажется, одной семьей, как толь-ко образуется пара; все остальные так или иначе знают друг друга, и только пара, которая вышла из объятия, еще не знает себя со стороны; вы еще улыбаетесь, поскольку никто из тех, кто вас знает, ни о чем не догадывается; вы еще витаете в небесах. Как долго? Любой третий замыкает цепь; любая иллюзия развеивается.

Flight seven-o-five.

Эндерлин (я вижу, как он глядит на аэродром через стеклянную дверь, вижу синеватое отражение его лица в стекле) ждет уже не в одиночестве: целая толпа, все с зеле-ными или красными ярлычками в руке, толчется перед ку-кольным личиком стюардессы, которая еще не имеет права открыть дверь; Эндерлин уже впереди всех... Пока еще у него есть выбор.

320

Я за то, чтобы лететь.

Наконец дверь отворяется и толпа движется, некоторые спешат, другие, оглядываясь, машут кому-то, кукольное ли-чико повторяет:

Flight seven-o-five.

Я могу представить себе и то и другое:

Эндерлин летит.

Эндерлин остается.

Мне она понемногу надоедает, эта игра, которую я уже знаю: действовать или отказаться от действий, в любом случае, я знаю, это будет только часть моей жизни, а другую часть я все равно представляю себе; действия и отказ от действия взаимозаменяемы; иногда я действую лишь пото-му, что отказ от действий, точно так же возможный, тоже ничуть не изменит того факта, что время проходит; что я старею...

Итак, Эндерлин остается.

Я - нет...

Как так он, а не я?

Или наоборот:

Как так я?

Так или этак:

Один полетит...

Один остается...

Все равно:

Кто остается, представляет себе, что он полетел, а кто улетает, представляет себе, что он остался, и то, что он дей-ствительно проделывает, так или этак, - это трещина, про-ходящая через его 'я', трещина между мною и им, как я ни поступлю, так или этак, - разве что 'каравелла', которая теперь, получив разрешение на взлет, набирает скорость, взорвется по необъяснимым причинам и придется опозна-вать трупы; но наша 'каравелла', я вижу, поднимается все выше и выше...

Я представляю себе:

В такси, рука в петле, Эндерлин горд тем, что выбрал не отказ от действий, в то же время смущен; его тело сидит в такси, но желание покинуло его тело - желание со мной, летящим высоко над облаками... а Эндерлин не знает, за-чем он, собственно, едет к этой женщине, которая вдруг пе-

321

рестала существовать; существует лишь эта бесконечная дорога в город, в гуще машин. Эндерлин сидит так, словно торопится, а шофер, глядя вперед, словно будущее всегда впереди, делает все, что в его силах, чтобы не останавли-ваться, тогда как Эндерлин, закуривая теперь, втайне раду-ется каждому красному свету, каждой колонне, каждой за-держке, прошедшее не торопится...

Я представляю себе:

как мои пальцы касаются ее лба в первый раз; ее удив-ленное лицо, которого больше нет, такого - нет...

Я представляю себе:

Эндерлин, когда он заплатил за такси, минуту в замеша-тельстве, поскольку он без багажа, в ужасе, словно украли его багаж, багаж, летящий теперь высоко над облаками, но потом успокоившись и прямо-таки в восторге от того, что он без багажа, хоть и в растерянности, но обеими ногами на земле, даже на тротуаре, так что с ним, в сущности, ничего не может стрястись, Эндерлин знает, где он находится в чужом городе, не точно, а приблизительно, Эндерлин вспо-минает киоск, поскольку это тот самый киоск, и, если он сейчас не ошибся в направлении, ее дом должен быть близ-ко, Эндерлин называет себя идиотом, он мог ведь подъе-хать на такси, так нет, он вдруг попросил шофера остано-виться, полагая, видимо, что еще может раздумать идти к ней, что право выбора еще есть. Зачем же ему искать ее дом, да, зачем, собственно? Эндерлин у киоска: он спраши-вает, где ее улица, чтобы туда не пойти, но улицы этой не знают, видимо, это все-таки другой киоск, и теперь Эндер-лин стоит действительно в растерянности. Почему он не полетел! Эндерлин все-таки признает то преимущество, что ему не надо (как мне!) есть в самолете, и жаль, что он не голоден, как я; Эндерлин может выбрать французскую кух-ню или итальянскую, даже китайскую; никто не знает, где Эндерлин в эту минуту, даже она, потому что он не объя-вится, и даже сам не знает, киоск тот же, а бара рядом с ним нет. Зачем он идет? Он мог бы с тем же основанием сесть на тротуар. Почему он просто не заходит в какой-нибудь ресторан? Вдруг все стало бессмысленно, в том числе еда, если ты не голоден, я понимаю; Эндерлин бредет не в поис-ках ее дома, а чтобы случайно найти его. До этого он не

322

может сидеть один в ресторане и читать перечень блюд, перечень вин, чтобы отпраздновать тот факт, что он еще раз увидел ее дом - и не позвонил...

Я представляю себе:

Ее дом снаружи...

Ведь Эндерлин еще не видел его снаружи, не видел вче-ра, когда входил, чтобы поехать с ней в оперу, это был ка-кой-то там дом, еще не памятник, а сегодня утром, когда Эндерлин его покидал, он видел, правда, наружную дверь с медной ручкой, но потом не оглядывался; помнит Эндер-лин, в сущности, только наружную дверь.

Я представляю себе:

Фасад оштукатурен, пять этажей, каркас из песчаника, здание восемнадцатого или семнадцатого века, перестроен-ное (я знаю, что в нем есть лифт) с заботой о сохранности памятников отечественной старины, высота этажей арис-тократическая, исключая пятый этаж, фигурный сточный желоб, крыша из плоской черепицы; на пятом этаже кое-где горит свет...

Или:

Фасад облицован, известковый туф, высота этажей де-мократическая, новостройка, но с черепичной крышей под стиль старого города, в первом этаже - кондитерская, что для меня неожиданность; каркас из песчаника - атрибут соседнего дома, как и фигурный сточный желоб; наружная дверь с пологой аркой, постройка, вероятно, пятидесятых годов нашего века, железобетон, но без современных архи-тектурных форм; на пятом этаже кое-где горит свет...

Или:

Пятого этажа вообще нет (я уверен, что это было на пятом этаже) на этой стороне, а обогнуть дом нельзя; фа-сад, некогда барский, теперь замызган, бидермайер, позднее обесцененный близостью товарной станции с ее свистками и лязгом буферов, фирменные вывески на втором и тре-тьем этажах, окна с переплетом; на четвертом этаже кое-где горит свет...

Возможно:

Почтальон, как раз выходящий из двери, спрашивает Эндерлина, кого тот ищет, и Эндерлин молча играет заблу-дившегося: проходит мимо, даже не поблагодарив...

323

(Возможно, но маловероятно.)

Наверняка:

Я помню качающийся отсвет уличной дуговой лампы на ветру, качавшейся всю ночь, отсвет на занавесках и на по-толке комнаты, если вспомнить точнее: когда лампа на улице не качалась, ее свет не перемахивал через амбразуру окна, только при ветре свет с улицы захлестывал нашу комнату, как волна лодку, и в отсвете с потолка лежала женщина, то есть: как бы ни выглядело извне то, что освещает эта дуго-вая лампа, это должны быть окна как раз над светом дуго-вой лампы, будь то на четвертом или на пятом этаже...

Я представляю себе:

Эндерлин позвонил.

(...в то самое время как я в самолете, зажатый между чужими локтями перед знакомым раскладным столиком, выковыриваю из целлофана вилку и ложечку, глядя на мясной суп и холодную курицу и фруктовый салат.)

Я представляю себе:

Вечер без объятия, долгое время даже без поцелуя, вы встретились по не зависящим от вас причинам, что вынуж-дает вести разговоры, покуда вы наконец не перестаете по-нимать друг друга превратно, да, это поразительно...

Я заказываю вино.

Мы летим, согласно рукописной сводке нашего команди-ра корабля, на высоте свыше 9000 метров над уровнем моря со средней скоростью 800 километров в час.

Вино слишком холодное.

Я представляю себе:

Ваше вино теплее...

Я тем не менее пью свое.

Я представляю себе:

Вы живете, вы на земле...

Стюардесса, когда она наконец убирает мой поднос, улы-бается. С чего бы? Всегда они улыбаются, это известно, и всегда они молоды, даже если между сигаретой, которая только что кончилась, и следующей, которую я от нее при-куриваю, прошло десять лет.

Я представляю себе:

Десять лет...

Я представляю себе:

324

Вот вы, стало быть, здесь лежите, пара с мертвыми для любви телами, каждую ночь в общей комнате, за исключе-нием коротких поездок, как сейчас. Вот вы, стало быть, здесь живете.

Квартира ли это или отдельный дом, обставлен так или этак, вероятно, современно, под старину, с непременной лам-пой японского производства, - здесь есть, во всяком слу-чае, общая ванная, каждодневное зрелище принадлежнос-тей для различного ухода за двумя телами, женским и мужским. И вот иногда вы тоскуете. Ни у одного из вас нет более близкого человека, нет даже в воспоминаниях, даже в надеждах. Можно ли быть теснее связанными друг с другом, чем вы? Нельзя. Но иногда, стало быть, вы тоску-ете. О чем? Тут вы ужасаетесь. Чему, собственно? Вот вы живете бесконечно быстрые годы в любви, нежной парой, не показывая этого гостям, ибо вы действительно нежны, вы действительно пара с мертвыми для любви телами, кото-рые лишь изредка ищут друг друга. Только, пожалуй, пос-ле какой-нибудь поездки, после разлуки на срок какого-нибудь конгресса, случается, что вы среди бела дня, сразу по приезде, еще до того как разобраны чемоданы и сообще-но самое нужное, смыкаетесь в объятии. Ну и что ж, что были другие! Это освежает, но не стоит признания. Вот у вас еще раз, как некогда, день без часов, в халате, с пластин-ками. Затем снова плавное затухание всякого любопыт-ства с обеих сторон, не облекаемое в слова и закамуфлиро-ванное дневными заботами. Так вы и живете дальше. Ваши письма, когда вы вдруг в разлуке, почти пугают вас, приво-дят в восторг вас самих, потому что вы пишете потоком забытых слов, языком, говорить на котором вы разучились. Из номера гостиницы с пустой двуспальной кроватью вы звоните, не останавливаясь перед расходами, из Лондона, или из Гамбурга, или Сильса, чтобы поболтать среди ночи, любовь не терпит никаких отлагательств. Вот вы еще раз слышите ваши ушедшие в прошлое голоса, вот вы дрожите. Вплоть до вашего свиданья дома. Остается привязанность, тихая, глубокая, почти нерушимая привязанность. Может быть, это пустяк? Вы уже перенесли почти все, исключая конец, для вас не новость, что один из вас убегает в ночь, что злость снова приходит, что ничего не меняется, если

325

вы молчите два дня, вы пара, вы всегда свободны, но вы пара. Тут ничего не поделаешь. Иногда мысль: с какой стати именно ты? Вы ищете других мужчин, других жен-щин. Тут ведь играет роль мало что или все. Не будет ничего более сумасшедшего, чем ваша любовь тогда, в луч-шем случае будет так же. Была ли она сумасшедшей? Об этом вы не говорите, нежно щадя настоящее. Или говорите с упреком, который ошибочен, как всякий упрек, адресован-ный жизни. Кто же виноват в привыкании? Как было ког-да-то, об этом знает лишь зеркало в одном немыслимом гостиничном номере, ржаво-серебристо-дымчатое зеркало, которое не перестает показывать каких-то любовников, многоруких, мужчину и женщину, безымянных, два опья-ненных любовью тела. Кто из вас это увидел, остается тай-ной. Оба? Это были не вы как таковые. Почему вас пре-следует отражение в том зеркале? Там могли быть и другой мужчина, другая женщина, вы знаете это и глядите друг на друга, вы, как таковые, стараясь обрести великодушие через иронию, от которой нет толку. Как вам примириться с тем, что вы так хорошо, все лучше, так бесполо, находите общий язык, словно вы уже больше - с чисто физической точки зрения - не мужчина и женщина? И тут вы вдруг ищете причину для ревности. Без нее, о Господи, ваше смертель-ное товарищество было бы совершенно. Глупое происше-ствие на взморье, мимолетное, разумеется, объятие между пиниями, которые только и остаются в памяти, неверность, давно потерявшая силу за давностью, с болью проклятая, потом понятая, конечно; ее имя или его имя хранится в молчании, как святыня, произносится лишь в чрезвычай-ном разговоре, стало быть, редко, один или два раза в год, чтобы оно не износилось, как любовь ваших тел. О это имя! Только оно и дает еще раз то сумасшедшее чувство, по меньшей мере, оборотную его сторону. Остается привя-занность, по сути большое счастье: только безумие отва-жится поколебать ее внезапным подозрением среди бес-сонной ночи. Что же стряслось? И вот вы делаете вид, что устали, и вот вы гасите свет, ибо что уж там может стряс-тись. И затем, в то время как другой опять уже спит, возни-кают планы, какие строят узники, и вот вы ночью готовы к любому повороту, к побегу, вы бесстрашны и ребячливы, это

326

не вожделение, а тоска по вожделению; и вот вы укладыва-ете чемоданы. Один раз она, другой раз он. Это уравнове-шивается. Далеко это не уводит, супружеская измена, но супружество остается в силе. Вы пара, по существу, уверен-ная, что никогда друг друга не потеряете, пара с мертвыми для любви телами, и никакие чемоданные сборы тут не по-могут, достаточно лишь дорогого голоса в телефонной трубке, и вот вы возвращаетесь, чтобы признаться или не признать-ся, и живете снова в быту, который и есть истина, в пижаме и с зубной щеткой во рту, измазанном пеной, на виду у другого, с музейной наготой в ванне, непринужденной наго-той, которая не волнует, и говорите в ванной о гостях, кото-рые только что ушли, и о духовном мире, который вас свя-зывает. И понимаете друг друга, не обязательно во всем соглашаясь. Вы живые люди, вы развиваете свои взгляды, но вы знаете ваши тела, как знают свою мебель, и вот вы ложитесь в постель, потому что опять уже два часа, а завт-ра тяжелый день. 'Сейчас' - это не ваше 'сейчас', а ваше 'всегда'. Вспышки нежности, о да, бывают, но один из двух устал или занят мыслями, которые пришли только сейчас, а тела ваши ведь всегда здесь. И вот вы одни в доме, вы вдвоем, но это бывает часто, куда как часто. Ничего тут такого нет. И вот вас снова засосал брак, и вы целуетесь, и ваш поцелуй как точка. Вы тоскуете: не друг о друге, ведь вы-то налицо, вы тоскуете о выходе за пределы друг друга, но совместно. Вы говорите о поездке осенью, о совместной поездке, вы вдруг тоскуете о стране, которая вообще-то су-ществует, нужно только съездить туда осенью. Никто вам в этом не помешает. Вам не нужно веревочной лестницы, чтобы поцеловаться, и не нужно укрытия, и нет никаких соловьев и жаворонков, которые манят к 'сейчас' и к бегству, ника-кие сыщики за вами не гонятся, над вами не висит ни за-прет, ни страх, что откроется грех вашей любви. Санкция у вас есть. Единственная ваша помеха - ваши тела. Сейчас вы выкуриваете еще по сигарете, беседуете, читаете газету в постели. Ни одного из вас не интересует история другого; она ведь, так сказать, известна. Календарь вашей доистори-ческой эпохи давно разобран; первый и смелый в своей неполноте, а затем тщательно дополненный набор имен, дат и мест завершен много лет назад. Зачем же вам сейчас,

327

в два часа ночи, перед тяжелым будничным днем, еще раз выяснять ваше прошлое? Признания с их блаженством израсходованы, пробелов в доверии нет, любопытство рас-трачено; предыстория другого - это книга, о которой, как о каком-нибудь классике, думают, что ее знают, несколько уже запылившаяся, и только при переездах, при виде пус-тых комнат, где гулки все звуки, берут еще раз в руки такие книги, чтобы изумиться, увидев, с кем ты жил столько лет. Столько лет изумляться нельзя. Сейчас вы гасите сигаре-ту. Прошлое уже не тайна, настоящее убого, потому что оно с каждым днем все больше изнашивается, а будущее - это старение...

Я лечу.

Please fasten your seatbelt1, мы снова идем на посадку, stop smoking, thank you2, я перестаю не только курить, но и представлять себе, сейчас - это сейчас, я жду обычного толчка, когда шасси касается бетона, это мое настоящее, we hope you have enjoyed your flight and see you again, thank you3, мое настоящее кончилось.

Мне все-таки интересно:

кто сейчас ждет меня в аэропорту.

Я смотрю:

если у нее черные волосы и водянисто-серые глаза, боль-шие глаза и полные губы, но при этом не закрывающие верхних зубов, и крошечная родинка за левым ухом, зна-чит, тот, кто тогда не полетел, - это я.

 

Я старею...

Vie appia antica.

Она годится мне в дочери, и встречаться нам снова бес-смысленно. Я хочу этого, я задет за живое, но это бессмыс-ленно. Мы стоим на каком-то римском могильном холме, вторая половина дня, нас, собственно, ждут в городе. Все время я вижу только ее глаза, ребенок, один раз я спраши-ваю, о чем она думает, и глаза ее глядят на меня, и я уже

1 Застегните, пожалуйста, ремни (англ.).

2 Просим не курить, спасибо (англ.).

3 Надеемся, что полет доставил вам удовольствие и мы увидим вас снова (англ.).

328

знаю, что она не ребенок. Мы не отваживаемся сесть на летнюю землю, чтобы не стать парой. Я не целую ее. Это бессмысленно, мы оба это знаем, не надо этого. Чтобы чем-то заняться, она ищет в клевере четырехлистник, как пола-гается в минуты счастья; но безуспешно. В небе гудит са-молет; наш взгляд остается в ветках пинии. С висящей на плече кожаной сумкой, с трилистником в руке, он стоит и вертится на ветру, который треплет ей волосы, и глядит на коричневый простор, на Кампанью с разросшимися пред-местьями, которые могли бы дать повод поговорить о гра-достроительстве; она молчит. Я дарю ей смолистую шишку пинии. Я действительно не догадываюсь, о чем она думает, и повторяю вопрос. Она говорит: 'О том же, о чем и вы!' Но я ни о чем не думаю. Ее глаза: они блестят от того, что происходит сию минуту и к чему нельзя прикасаться. Куда бросить нам эту смолистую шишку? Один раз я в шутку прижимаю ее голову к своей, без поцелуя, и мы вместе сме-емся. Над чем? Просто нет цели для нашей смолистой шишки; возьмем ее, стало быть, с собой. Несомненно, нас видят издалека, видят, как мы стоим на этом могильном холме, мужчина и девушка, теперь рука об руку, выпрямив-шись на ветру. В шутку? Чтобы что-то сказать, я говорю: 'Пошли?' Ввиду крутого спуска я беру ее сумку, она дает руку, липкую от смолы, один раз я охватываю рукой ее стопу, которая никак не найдет опоры среди засохших кло-чьев травы, а потом мы внизу, мы стряхиваем с рук сухую землю дольше, чем нужно. В машине, когда мы уже сколь-ко-то времени едем, открытой, так что она может выкупать на ветру свои рыжеватые волосы, я спрашиваю ее адрес, как раз переключая скорость, стало быть невзначай. И она пишет его на конверте из моего бумажника. Я еду медлен-но: старая римская мостовая. Я мог бы теперь, когда она молча смотрит на меня сбоку, сказать что-нибудь об этой мостовой: легионы, да, которые по этой мостовой проходи-ли, да, тысячелетия и т. д. Я этого не говорю, потому что уже говорили это не раз. Зато я спрашиваю: 'Что делать со сном наяву?' - когда мы стоим перед красным светом, а рука моя лежит на дрожащем рычаге, и она отвечает: 'Его надо брать!' А потом, после того как я включил ско-рость, мы едем дальше...

329

Точка!

Сегодня я выбросил шишку, которая так и лежала в мо-ей машине, выбросил, поскольку смола выдохлась, и адрес ее выбросил тоже; когда-нибудь я ее встречу, я знаю, слу-чайно на улице, молодую женщину, оживленно болтающую о том о сем, о своем замужестве и так далее.

 

Бурри, врач, рассказывает иногда всякие случаи, хотя я предпочел бы играть в шахматы, и тогда меня все-таки за-хватывает то, что Бурри, медленно обрезая сигару, рассказы-вает о быте своей клиники, в то время как я, столь же мед-ленно, положив себе на колено шкатулку с фигурами из слоновой кости, молча расставляю их на доске... Если бы не существовало современных медицинских средств, кото-рые, поскольку применение их не оспаривается, приводят к тому, что большинство из нас, так сказать, переживает са-мих себя, я знаю, я тоже дважды бы уже умер естественной смертью, и вопрос, как выдержать свою старость, отпал бы, это верно... Теперь я протягиваю обе руки со сжатыми кулаками, чтобы Бурри выбрал черные или белые; я слу-шаю, но ведь это не мешает мне протягивать руки. Право выбора за Бурри, разумеется, как за гостем. Это наш чет-верг, Бурри пришел, как всегда, играть в шахматы. Я жду. Но Бурри, откинувшись в кресле, зажигает сначала сигару, мыслями явно все еще в клинике; я вижу горящую спичку, которая вот-вот, если он не положит ее, обожжет ему паль-цы: как поступить человеку моего возраста, если он знает или полагает, что знает, что ему, по мнению врачей, осталось жить год, в лучшем случае год?.. Я снова протягиваю обе руки со сжатыми кулаками, и Бурри выбирает: мне, выхо-дит, черными... Позднее, после того как я несколько часов думал только о слонах, конях и ладьях, меня все-таки зани-мает то, что рассказал Бурри; держа на колене шкатулку с фигурами из слоновой кости, теперь снова один, поскольку Бурри надо посетить еще какого-то больного, я не знаю, как поступил бы лично я в таком случае.

Жить...

Но как?

Я представляю себе:

330

Эндерлин Феликс, доктор философии, в возрасте соро-ка одного года одиннадцати месяцев и семнадцати дней и с вероятной продолжительностью жизни в один год, Эндер-лин в одиночестве, за открытым окном весна, запах сирени с примесью запаха клиники, который стоит всегда и везде, даже если смотришь на далекие горы или в будущее, и сей-час утро, час мужества, дождевальная установка на солнце, радуги в веерах из воды, капли сверкают в траве, иногда белая или желтая бабочка, зигзаг ее полета, жизнь - парк. Эндерлин еще не прочел сомнительной карточки, он еще верит, что выздоровел. Правда, он чувствует слабость, но убежден, что выздоровел раз и навсегда. Ему повезло, это ему сказал Бурри. Почему не должно повезти! Он немного испугался, когда Бурри это сказал. Как так повезло? Эн-дерлин ничего другого не ждал. Его познабливает у от-крытого окна, а день как будто теплый, почти жаркий, фён, горы рукой подать. Он, собственно, вспотел, слабость, ниче-го удивительного после семи недель в постели. Горы еще в снегу, поля темные, почти черные, лоснящиеся, сверкающий клин озера, на нем парусники. На переднем плане цветет магнолия. Садовник в зеленом фартуке и с лейкой, все на местах. И откуда-то аллилуйя; поют медицинские сестры, которые сейчас не на дежурстве. Вдобавок кладут кирпи-чи рабочие на лесах; клинику приходится расширять; ра-бочие громыхают подъемным блоком, итальянцы, их голо-са, их коричневые тела до пояса. Врач, стало быть Бурри, на минутку отлучился, только что объявив Эндерлину о его полном выздоровлении и скорой выписке; Эндерлин в мягком кресле у письменного стола, бледный, в синем халате, Эндерлин держит в руке еще влажную пленку, свою кардиограмму, которую этот предупредительный врач дал ему посмотреть, она как арабский шрифт, красиво, но зага-дочно, она напоминает ему дорожный указатель в пустыне между Дамаском и Иерусалимом, прочесть нельзя, по кра-сиво, так что Эндерлин даже восхищен каллиграфией сво-его сердца, которой он никак не ждал от себя, он не может на нее наглядеться, и, лишь когда в открытое окно врывает-ся ветерок, он замечает карточку на письменном столе, встает, чтобы поставить пепельницу на листок плотной бумаги, ко-торый, того гляди, слетит со стола, - не для того, чтобы

331

прочесть карточку. Но он уже прочитал ее. Ему неприят-но. Эта карточка была заготовлена не для пего. Пока ему только неприятно. Когда Эндерлин снова заглядывает в карточку, его фамилия не видна: она как раз, должно быть, закрыта пепельницей; видно зато специальное выражение, которое подобрала себе смерть, написанная шариковой руч-кой, слова этого Эндерлин не знает, сбоку пометка, явно более поздняя: вероятная продолжительность жизни при-близительно один год.

Эндерлин один в комнате...

О нет, поверить в свою смерть не так-то легко. Может быть, эта карточка имеет в виду не его? Когда врач воз-вращается в комнату, Эндерлин уже снова сидит в кресле, где ему полагается сидеть, руки его на мягких подлокотни-ках слева и справа, два рукава халата, две белые повисшие кисти рук, и врач говорит:

- Прости!

Эндерлин, больше смущенный, чем потрясенный, глядя в окно, делает вид, будто ничего не случилось.

- Прости! - говорит Бурри.

- Да, пожалуйста, - говорит Эндерлин.

Затем, закрыв окно, Бурри, этот колосс мужской добро-ты, снова садится за свой письменный стол, снова сует в рот сигару, которую оставил в пепельнице с серебряными яще-рицами, сигара еще горит, не так уж долго, значит, заставил он ждать Эндерлина.

- Я понимаю, - говорит Бурри и словно бы что-то ищет, рассеянно, во рту окурок, который ему приходится заново, поспешными затяжками, раскурить, прежде чем про-должить фразу, - я понимаю, - повторяется он и, когда сигара наконец раскуривается, словно бы забывает, что хо-тел сказать, вместо этого берет карточку и, не глядя на нее, говорит: - Тебе интересно узнать результат нашего по-следнего обследования?

Эндерлин улыбается.

- Каков же он? - спрашивает Эндерлин и сам удив-ляется своему спокойствию, тогда как врач явно испыты-вает настоятельную потребность доказать теперь еще и точ-ными цифрами, почему Эндерлин вправе считать себя, так сказать, выздоровевшим.

332

- Я понимаю, - говорит он в третий раз и вспоминает, что он хотел сказать. - У тебя уже терпение лопнуло, но до субботы я тебя не отпущу, - говорит он с товарищески грубоватым смешком, грубоватость должна показать, что он и в самом деле считает Эндерлина здоровым и способ-ным сопротивляться, хватит щадить его, - не раньше суб-боты, - говорит он с угрожающей непререкаемостью, и дальше следуют цифры, процент белых кровяных шари-ков, процент билирубина, цифры, которые Эндерлин часто слышал и в конце концов ввел с свой лексикон, благодаря чему он, хоть и не зная по сути, что эти цифры значат, сам может судить, насколько эти цифры действительно измени-лись к лучшему, на радость Бурри, который считывает их с оборота карточки.

- Да, - говорит Эндерлин, - это прекрасно, - видя за окном здоровых рабочих.

- Дорогой мой, - говорит Бурри, обнаружив, что он в одиночестве со своей радостью, - все могло обернуться иначе!

Эндерлин кивает.

Втайне, в то время как они притворяются, что смотрят друг другу в глаза, он подсчитывает: год, значит, один год, а сейчас апрель...

Эндерлин кивает.

- Пожалуйста! - говорит Бурри, словно чувствуя не-доверие, и показывает эти цифры, черным по белому, то есть красным по белому. - Вот! - говорит он, вручая карточку, а потом Бурри откидывается в кресле, курит, ждет, добавляя только: - Полтора месяца назад у нас было еще 27 %.

Эндерлин читает: билирубин 2,3 %, но он не отважива-ется перевернуть карточку и прямо потребовать объясне-ния у Бурри, а молчит; как врач, Бурри знает, что известная апатия входит в данном случае в картину болезни, но хоть немножко интереса к своей удаче этот славный Эндерлин мог бы уж проявить, он считает, Бурри ведь не нужно ова-ций, но Эндерлин, когда он вот так держит карточку, слиш-ком уж апатичен.

- Дорогой мой, - говорит он, - нам повезло. Эндерлин возвращает карточку.

333

- 27 %! - говорит врач. - Мы тогда это скрыли от тебя, но так было, - говорит он, снимая трубку зазвонив-шего телефона, недовольный тем, что его прервали. Звонок не деловой, речь идет о регате через воскресенье, и Бурри, взглянув на Эндерлина в знак извинения, листает кален-дарь, разговор оказывается недолгим, однако достаточно долгим, чтобы потом, раз уж их прервали, говорить не о билирубине, а о будущем, сперва об июньской регате, но главным образом о будущем Эндерлина, о его поездке в Гарвард, отложенной из-за болезни, о его карьере, стало быть, причем Эндерлин делает над собой усилие, чтобы говорить об этом как о реальности, усилие заговорщика, который должен скрывать то, что он знает о будущем.

- Два месяца, - говорит Бурри, - два-три месяца в Тараспе или Кьянчьяно, тебе, конечно, надо себя поберечь, это ясно, - говорит он и листает тот же календарь, где записа-ны его регаты. - Мергентхайм1 тоже неплохо.

Он сам замечает, что повторяется, вообще-то ему это не-свойственно, Эндерлин делает его неуверенным: по сути, он не говорит ничего, чего уже не сказал.

- Конечно, тебе надо себя поберечь, - говорит он и рас-стегивает свой белый халат.

Эндерлин делает над собой усилие.

- Кьянчьяно мне больше по душе, - говорит он.

- Как тебе угодно! - говорит Бурри и снимает свой белый халат, в сущности торопливо, но он не решается по-казать, что торопится. - Сегодня вторник, - говорит он, - в пятницу сделаем анализ еще раз.

И это он уже говорил.

- Гарвард ведь прекрасный город! - говорит Бурри, моя руки, потом вытирая их, и Эндерлин кивает. - 2,3 %, - говорит Бурри, словно нужно еще раз вернуться к этому, и комкает карточку, он получил эти данные по телефону, до того, как Эндерлин вошел в кабинет, цифры уже внесены в историю болезни, он бросает карточку в корзину для бумаг и говорит: - Не беспокойся.

С этими словами он надевает пиджак.

- Я знаю, - говорит он, немного из-за пиджака, - я всег-да твердил о 1,5 % и заявлял, что не выпущу тебя раньше,

1 Курортные места в Швейцарии, Италии и ФРГ.

334

я знаю, но вот увидишь, - говорит он и оглядывается, не забыл ли он чего-нибудь, - в пятницу мы сделаем анализ еще раз.

Бурри нужно теперь уйти, и Эндерлин, у которого нет сил встать, был бы рад, если бы он ушел, Эндерлин чувству-ет себя уже только декорацией, скрывающей его, Эндерли-на, распад, когда предупредительный Бурри, чтобы не оби-деть его тем, что торопится, продолжает говорить, - еще раз о Гарварде! - и столь же рассеянно, как и сердечно, спрашивает, сколько, собственно Эндерлину лет.

- Сорок два, - говорит Бурри, - это не старость. Бурри старше.

- Дорогой мой, - говорит Бурри, теперь в непромока-емом плаще, - в сорок два я только начинал жить! Рукопожатие.

- Не веришь? - спрашивает Бурри и начинает вос-хвалять возраст мужчины как раз после сорока двух лет, да, даже в сфере любви исполнение желаний только еще предстоит, факт, установленный опытом, Эндерлин должен иметь это в виду, смеется он и уходит...

Эндерлин один...

Но дверь открыта, и он не решается подойти к корзине для бумаг, чтобы еще раз взять карточку. Чтобы прочесть это еще раз, черным по белому. Зачем? Эндерлин подни-мается, делает вид, что он замечтался или что-то в этом роде. В коридоре, где он уже неделю закалял себя ежед-невными прогулками, он встречает Эльке и тоже улыбает-ся, чтобы не поколебать ее сестринскую уверенность, что ему с каждым днем все лучше и лучше.

Я представляю себе:

Эндерлин хоть и верит, что та карточка имеет в виду его, но не верит, что пророчество сбудется; он просто не верит этому. 'Бурри тоже может ошибиться!..' Один в своей белой палате, которую тем временем убрали, он все-таки приходит к заключению, что Гарвард, на который он и без того смотрел лишь как на трамплин, теперь отпадает. Но что делать, если он не поедет в Гарвард? И когда входит сестра, чтобы внести из коридора вчерашние цветы, Эндер-лин, чтобы избежать болтовни с сестрой, медленно вскрыва-ет почту, доставленную сюда во время его беседы с врачом;

335

он даже читает ее - вот оно, значит, первое, что делает человек в последний свой год! - читает, осмысливая то, что читает, даже как надо бы ответить на это. Ответит ли он еще? Когда та же сестра входит в палату снова, на сей раз чтобы поставить стакан с фруктовым соком, Эндерлин уже не замечает ее; теперь он (в ее отсутствие он явно прошел-ся по палате) сидит уже не на койке, а в кресле у окна, письма - на халате, а белые его руки - на подлокотниках кресла: сидит как на троне. Неприступно, так что не обра-тишься к нему. Как на троне: возвышаясь над своими со-временниками. Если он верит в пророчество шариковой ручкой, да, величие - единственное, что ему осталось, что еще имело бы смысл: никому не показывать, что он знает о скорой своей кончине, и со всеми друзьями вести себя так, как если бы... И в Гарвард поехать, как если бы... И стро-ить планы и все, как если бы...

Некоторым мужчинам это, как известно, удавалось.

И прочитать лекцию:

'Многоуважаемые дамы и господа!'

По рукописи:

'Гермес - фигура многозначная. Стяжавший дурную славу как бог воров и мошенников, сам мошенник, украв-ший в первый же день своей жизни тельцов Аполлона, бог, знаменитый своей ловкостью, веселой и полной коварства ловкостью, которой он любит дурачить смертных, он вме-шивается во все, вся его натура, все его поведение - в стихии колдовства, это друг пастухов, бог стад - он прячет их от бури в ущельях, - покровитель плодородия. Герма, первоначальный его символ, имеет вид фаллоса. Тот извест-ный факт, что, с другой стороны, он считается богом куп-цов, - факт, казалось бы, несовместимый со всем перечис-ленным, - становится понятен, если мы примем во внимание, чем была герма, сложенная из камней, для странствующих купцов: указателем дороги. Плодовитость стад - это част-ность; имеется в виду плодотворность вообще, удача во всех человеческих делах. Гермес - владыка хитрости. Он по-мощник, он приносит счастье, но он же и обманщик. Эту роль играет он и в любви; это он дарит неожиданное счас-тье, случай. Гермес - приветливый бог, людям он ближе, чем другие боги, поэтому он - посланец богов. Гомер на-

336

зывает его также вожатым снов. Он любит, как часто отме-чают, быть невидимым, когда приближается к смертным, и внезапность, непредвиденность, неожиданность, даже при-хотливость - вся эта веселая жутковатость - сфера Гер-меса, ведь Гермес также и бог, который приходит за умира-ющими - беззвучно, как всегда, неожиданно, - это вездесущий посланец смерти, который нас уводит в Аид...'

И так далее.

Звонит телефон, немного помедлив, Эндерлин снимает трубку, чтобы на короткий вопрос о его самочувствии (спро-сивший хочет, собственно, узнать нечто другое) ответить с оптимистической обстоятельностью; чересчур обстоятель-но. С чего бы его голосу быть не таким, как вчера? Он это оспаривает, говорит о выписке в следующую субботу, о Кьянчьяно, о билирубине, о Гарварде, а на другом конце провода молчат, потому что уже знают все планы, которы-ми Эндерлин козыряет, и больше того: в доказательство своего выздоровления Эндерлин расспрашивает даже о вещах, лежащих за пределами вероятной продолжительно-сти его жизни, расспрашивает подробно и упорно, словно хочет узнать, и притом точно, как обстоит теперь дело с финансированием, какое издательство, на два или на три года гарантия, затем ежеквартально или ежемесячно, речь идет снова об основании журнала, от которого Эндерлин - ему давно уже предлагают пост ответственного редакто-ра - увидит в лучшем случае лишь гранки первого номе-ра. Эндерлин дает согласие.

- Да, - говорит он, - даю слово.

Договорились.

Потом, однако, - разговор ввиду его утешительного со-гласия затянулся, - Эндерлин, как ответственный ре-дактор, не может просто положить трубку, вопрос о загла-вии, снова и снова вопрос о заглавии, кого брать в сотрудники, кого - нет, Эндерлин должен высказаться, но высказывал-ся он все меньше и меньше, наконец еще раз дал слово - потом, однако, едва положив трубку, он опускает голову на вертикально поставленную подушку, вымотанный, как не-давно после одной слишком уверенной прогулки по парку; он пытается думать о журнале, но безуспешно... вопрос о названии журнала, да, вопрос о названии... вопрос, не оши-

337

бается ли Бурри... дождевальная установка на солнце... вопрос, действительно ли я привязан ко всему этому, чему имя жизнь, - но я буду беречь себя, даже когда распад уже будет виден; я буду привязан к ней; я буду верить в любую ложь; ночью я буду все знать, а весь день верить в обрат-ное, и белые сестры будут говорить: 'Молодцом, господин Эндерлин, молодцом!' И те, кто придет посидеть у моей кровати, будут это видеть, и чего никто не скажет, то проры-чат мне боли, боли время от времени, боли все чаще, боль беспрерывная, но каждый укол будет облегчением, которое я буду переплавлять в надежду, укол за уколом, пока не издохну, как зверь, во впрыснутой уколом надежде...

Эндерлин еще может думать...

Почему ему не говорят правду?

Он еще человек.

Они не ждут от него величия.

У белого столика с так называемым обедом: савойская капуста в гигиенических целях, творог - во всем привкус бережного отношения, только для того, чтобы Эндерлин дожил до первых гранок этого журнала! Он пробует на вкус. Творог дрянь! Он пробует на вкус мысль, что теперь, если Бурри не ошибается, можно бы писать все, что дума-ешь. Что, собственно? Вчера рыба, сегодня творог, завтра рыба, все одинакового вкуса, белки, пресно и скучно, как размышление, нужно ли ему вообще, если Бурри не ошиба-ется, еще зарабатывать деньги на этот год, и потрясает его не итог, а пошлая будничность его размышлений. Обречен-ный на смерть, полагает он, не стал бы так думать. Бурри ошибается! Он пытается есть капусту, чтобы подкрепиться. Почему это никто еще, будучи уверен в близкой своей смерти, не совершал никакого великого и смелого дела? Покуше-ния, например. Моя жизнь в обмен на его жизнь! Но моя жизнь уже не жизнь, а существование с уколом в руку и с детской кашкой между зубами, аллилуйя, и как цветет опять сирень за окном... Когда входит медицинская сестра, сест-ра Евфимия, и по-матерински спрашивает его, почему же он ничего не ел, вернее: почему мы ничего не ели (пока не начнешь совсем уже издыхать, они всегда говорят 'мы': 'У нас нет аппетита? Не вздремнуть ли нам часочек? Мы уже сходили по-маленькому?' - и т.д.), Эндерлин съеда-

338

ет несколько ложек, но тут же все извергает обратно и, едва успевают привести его в опрятный вид, настойчиво просит, чтобы об этом не докладывали врачу. Он вдруг начинает бояться Бурри, который до сих пор был его другом. Эн-дерлин покажет ему, как он здоров. Он покинет эти стены. Он просто-напросто опровергнет их диагноз, который от него скрывают. О нет, ни в какое Кьянчьяно Эндерлин не поедет, и в Тарасп тоже, а плюнет, напишет открытку из Парижа с какой-нибудь шуткой сбоку насчет диеты, а если в Тарасп, то максимум на неделю, Бурри в угоду, но не поездом, нет, Эндерлин поедет на своей машине, и притом так, что на поворотах только шины будут визжать, и притом уже в пятницу, и не будет он пить в Тараспе водичку, от которой разит прелой серой, а будет играть в теннис, позна-комится с какой-нибудь женщиной, очень молодой, на кото-рой тут же на месте, за аперитивом, женится, на какой-ни-будь, может быть, прибалтийской блондинке, которой построит дом с плавательным бассейном, и ровно через год от сегодняшнего дня состоится торжественное новоселье с поросенком на вертеле, виски сначала, виски потом, да, и с Бурри в качестве гостя, и Эндерлин загорелый, с гаванской сигарой во рту, смеясь, толкнет его в бок, своего врача-про-рицателя...

Почему именно на прибалтийке?

Эльке, ночная сестра, прибалтийка, и это пугает его; фан-тазия больного, у которого нет уже выбора, человека без сил, который уже далеко не уйдет.

За окном птицы.

Женщины...

Много женщин!

Он не может думать в единственном числе.

Все женщины!

И мысли его только об их лоне, в их лоне; он думает не о какой-то одной, которую знает, а обо всех, которых упус-тил; лона; их рты и его язык у них во рту; когда их лица неразличимо похожи одно на другое; еще слова, которых он никогда не произносил и непристойность которых стран-но удовлетворяет его, вызывая неудовлетворенность; лона, губы, бедра, волосы, груди, глаза, которые при этом совсем сужаются, и лона, лона, все лона... а сам потеет от слабости,

339

когда, думая об этом, сидит на краю кровати с растопырен-ными для опоры руками, в изнеможении и смотрит в от-крытое окно: деревья, крыши, невидимый самолет в небе, лишь белый его след, который врезается острием в синеву и затем, похожий на шлейф, медленно распадается на хлопья и тает, дымовые трубы, которые, наоборот, остаются, трепы-хающееся на плоской крыше белье, провода, горы за прово-дами, на которых сидят воробьи, много труб, крыш, остро-верхих, плоских, деревья поднимающейся в горы аллеи, осколок сверкающего озера, циферблат башенных часов, стрелки, которые незаметно передвигаются, ничего боль-ше - он уже несколько недель видит это изо дня в день... итальянцы на лесах, время от времени они подвешивают к подъемнику бадью, которую потом тянут вверх, мускулис-тые, голые до пояса парни. Ничего не меняется от того, что Эндерлин смотрит в другую сторону. Близкое или далекое, все едино: кровать, циферблат, громыхающий подъемник - сплошь предметы, которые Эндерлина переживут. Демон-страция навязшего в зубах знания; без посланца богов. Надежда на величие оказывается на поверку чепухой, только жалость к себе проявляется откровенно и бесстыдно. Не то чтобы Эндерлин сейчас заплакал, нет! Он только потеет, и вдруг стучат.

- Войдите! - говорит Эндерлин, ложась на койку и ук-рываясь, и, когда во внутреннюю дверь стучат еще раз, го-лосом более громким: - Войдите!

Это я.

- Садись, - говорит он.

- Как дела? - спрашиваю я и, чтобы опять не забыть, кладу тетрадь, не дожидаясь ответа, на белый стол с лекар-ствами и инструментами; я вижу ампулы, шприц, иглы в спирту. - Твоя статья! - говорю я. - Я прочел ее, по-моему, это здорово.

Эндерлин ни звука.

- Слушай, - говорю я, выходя на балкончик, - у тебя здесь действительно красивый вид!

Как будто это мое первое посещение. Я смущен, но не знаю чем, потираю руки.

- Да, - спрашивает Эндерлин, - а как твои дела?

340

Я нахожу, что сегодня великолепный день. Может быть, Эндерлин ждет, что я подробнее выскажусь о его статье; но, когда я делаю такую попытку, Эндерлин глядит мимо меня, и разговора не получается.

- Особенно, по-моему, здорово... - говорю я и вижу, что он не слушает. - Спасибо, - говорю я, снова входя в палату, - я работаю. - Теперь я набиваю табаком трубку, человек, который твердо стоит на земле, затем садится, трубка в кисете, я не буду курить, палата есть палата, даже если и окно настежь, я - посетитель, умеющий вести себя, но здо-ровый: не бесцеремонный, но здоровый, такой, который го-ворит о делах, о мировых проблемах, самозабвенно, с наби-той трубкой во рту, не закуривая, одержимый заботой не об Эндерлине, за которым и так ведь ухаживают, которому приносят и цветы, и фруктовый сок, а заботой о Европе, о человечестве вообще, на сей раз особенно в градостроитель-ном отношении, градостроительство как политическая про-блема, по этому поводу у меня есть что сказать, хотя Эндер-лин слышит это не в первый раз. Разговора не получается, только лекция, поскольку Эндерлин молчит. Наверно, это от смущенья я закуриваю трубку.

- Что с вашим журналом? - спрашиваю я. Чтобы вывести Эндерлина из апатии. Я же не знаю, что с сегод-няшнего утра Эндерлин считает себя обреченным; его жа-лость к себе, немая, но ощутимая, постепенно нервирует меня, даже делает грубым. Я, правда, перестаю курить, но роня-ются фразы, которые должны доказать ему, что он выздо-ровел: - Этот ваш журнал! - беспощадно: - Сам-то ты верил когда-нибудь в этот журнал?

Я становлюсь груб, я знаю.

- Это нам известно, - говорю я, - каждый обещает сотрудничать, чтобы его имя фигурировало, а как только доходит до дела, все заняты чем-то другим, и ты, дорогой мой, как ответственный редактор, еще наплачешься.

Я не знаю, что стряслось с Эндерлином, и никак не нахо-жу верного тона, по от этого болтаю без умолку.

- Да, - говорю я, - надо будет как-нибудь повторить наш поход па Этцель!1

' Лесистый горный хребет в Швейцарии.

341

Он улыбается.

- Как только ты будешь опять в форме, - говорю я, и мне надо бы, собственно, уйти. Но как? Лучше всего ска-зать: 'Мне надо, однако, идти!', покуда Эндерлин пьет ма-ленькими глотками фруктовый сок, и я уже стою, обеими руками держась за его койку, как за детскую коляску, взгляд мой устремлен в будущее, которое требует планирования; градостроительство как политическая проблема. Я спра-шиваю Эндерлина, как же жить нашим потомкам, как Эн-дерлин представляет себе, например, транспорт через де-сять лет, через тридцать лет, через пятьдесят лет, это действительно вопрос - не для Эндерлина, а для мира, особенно для нашего западного мира, между тем как Эн-дерлин (но я этого не замечаю по его виду) способен ду-мать только о вероятной продолжительности собствен-ной жизни: год, в лучшем случае год... Когда входит сестра, чтобы сделать господин Эндерлину ежедневный укол, я некоторое время, как полагается, молчу, спрятав свою труб-ку с появлением сестры, которой приходится колоть второй раз. Бедный Эндерлин! Я понимаю, что он не слушает меня как следует, я думаю, что понимаю его; эти ежедневные впрыскивания, один раз в левую и один раз в правую руку, действуют на нервы, тем более если игла иногда не попада-ет в вену. Я понимаю. Когда Эндерлин молча опускает рукав пижамы, я спрашиваю, чтобы отвлечь его, какого он мнения о книге, что лежит у него на тумбочке. Я могу спо-койно курить, говорит он. Почему-то ему все-таки хочется, чтобы я остался; но теперь мне действительно надо идти, что нелегко, потому что Эндерлин вообще ничего не гово-рит. При этом он думает, я вижу, думает непрерывно. От смущения я говорю об общих знакомых. Сплетни. Кто те-перь с кем. Он слышит это, но пропускает мимо ушей. Рабочие за окном на лесах, я гляжу туда, итальянцы; тоже проблема: если так пойдет дальше, население нашей страны однородным не будет. На это Эндерлин тоже никак не отзывается. Когда я пытаюсь пробиться к нему иначе, спра-шиваю, например, сколько лекций должен он прочесть в Гарварде, он, правда, отвечает, но так, словно это его не каса-ется, словно я мелю вздор. Так что же тут еще остается?

342

Он спрашивает, какой сегодня день педели, какое число; больше ничего...

Наконец я ушел.

Первый посетитель, первый, на ком он должен был ис-пытать свою силу для тайны, преодолен...

Башенные часы бьют четыре.

Год - долгий срок.

Если бы он смог закричать!

Бурри прав: сорок два - это не старость.

Позже вечером, когда Эндерлин, сонливый от укола, по-пытался думать с открытыми глазами, глядя па эту гигие-ническую виселицу в сумерках... Почему не повесишься? - вот что он, может быть, думает, глядя на эту белую перекла-дину над койкой, в то время как каждую четверть часа становится все темней и темней. Что уж тут думать. Смерть, сколько ни думай, воображению не поддается... Его лицу, когда он зажег свет, его лицу в зеркале шкафа, где уже несколько недель висит его костюм, его лицу и его голой шее и его коже нужно солнце, ничего больше, солнце в Энгадине или у моря. Или в Перу! Внезапно он думает об этом без иронии: Перу - страна его надежды! Может быть, Эндерлин воображает себя сидящим на лошади, которая ржет, год в Перу, человек, ускакавший на коне, - я этого не знаю... Что можно вообразить: старение, от которого он, если Бурри не ошибается, избавлен и, если ошибается, не избавлен... Сонливый от укола, но бодрствуя от испуга, причем то, что его испугало, кажется ему сном, он лежит с закрытыми глазами и вытянутыми руками и кисти его рук свисают с койки, в сущности, он не хочет жить, чтобы не стареть, но, когда ему приносят диетический ужин, когда сестра, как всегда, приподнимает подушки, чтобы господин Эндерлин сел, он питает свое тело, и, когда через полчаса сестра возвращается, чтобы убрать поднос, она говорит:

- Молодцом, господин Эндерлин, молодцом!

Он не повесится...

Для Бурри, я понимаю, это щекотливая ситуация. Он знает только, что карточка лежала на его столе, и подозре-ние, что Эндерлин прочел эту карточку, занимает его на-столько, что за нашими вечерними шахматами он портит

343

партию. Во всяком случае, славный наш Эндерлин вел себя довольно странно, когда он сегодня утром сообщил ему о его полном выздоровлении и скорой выписке. Подозрение, впрочем, возникло у Бурри во второй половине дня, когда он хватился карточки, заготовленной им не для Эндерлина, а для другого пациента, которому предстоит перевод в са-наторий, и когда нашел эту карточку в корзинке для бумаг, исписанную на обороте благоприятными данными анали-зов для Эндерлина. Дурацкая небрежность! Мой совет Бурри просто поговорить с Эндерлином кажется ему со-вершенно неприемлемым. Это только утвердило бы Эн-дерлина в мысли, что от него скрывают правду. С этим я соглашаюсь. Бурри не видит другой возможности, он про-сто выпишет Эндерлина и будет за ним наблюдать. Если человек считает, что ему осталось жить только год, в луч-шем случае год, он же не станет жить так, как жил до сих пор, считает Бурри. И я не возражаю, чтобы мы могли сыг-рать еще вторую партию, которая, надо надеяться, будет лучше. Теперь у меня белые. Бурри по-прежнему неспо-койно; поэтому он так медленно расставляет фигуры, так, словно вспоминает, где место слонов и где - коней. Разве я, спрашивает он, после того как я пошел королевской пеш-кой, стал бы жить так же, как до сих пор, знай я, что не позднее чем через год меня не будет в живых. Я этого не знаю. Честное слово. Я не могу этого представить себе. Я разыгрываю разнообразия ради гамбит.

Что я могу представить себе

(потому что сам испытал это):

его пробуждение на следующее утро, рассвет за откры-тым окном (идет дождь), серый и без трещин, как гранит; из этого гранита, как крик, но беззвучно, вдруг лошадиная голова с красной гривой, она ржет, но беззвучно, с пеной на зубах, но туловище застряло, вырвалась только голова, гла-за большие, безумные, ищущие милосердия, - все это одно мгновение, - затем терракота, искусно раскрашенная, чер-ные ноздри и белые, как мел, зубы, все только раскрашено, красная грива застыла, все медленно уходит назад в скалу, которая беззвучно смыкается, без трещин, как рассвет за

344

окном, серый, как гранит Сен-Готарда; в долине, глубоко внизу, далекое шоссе, виражи, полные крошечных пестрых автомобилей, которые катятся в Иерусалим...

 

Вдруг я в Иерусалиме.

Уже час назад, когда я пересек Иордан - просто кана-ву - и затем, попетляв по мертвой долине с верблюдами, вдруг увидел высоко над пустыней далекие каменные сте-ны, желтые, как янтарь, каменные стены на утреннем солн-це, это был Иерусалим - каким я его представлял себе... И вот я стою здесь, выйдя из своей машины, турист, не един-ственный, но в одиночестве. Дамасские Ворота. Когда я запираю машину, меня осеняет: Масличная гора, я проехал мимо нее не из равнодушия, а из-за ожидания, что сейчас будет Масличная гора. Как только перестаешь ехать, ста-новится жарко. Я ехал семнадцать дней, чтобы стоять здесь, чтобы снова отпереть машину, чтобы выпить чаю из термо-са, чтобы снова запереть машину; но вот и это сделано. Дамасские Ворота: мощно, красиво, известная римская клад-ка. Зачем эта поездка? Я спрашиваю себя; но вот я здесь. И это неправда, что я здесь. Дамасские Ворота на утрен-нем солнце, арабы, крик осла. Мое пребывание здесь как факт: я не в каком-то другом месте. Я вижу свой автомо-бильный номер в Иерусалиме, колючую проволоку на сте-не, пулеметы за мешками с песком. Чтобы проехать через границы арабских государств, я извел не менее шести мет-рик, это между прочим, только чтобы сказать, что я действи-тельно проделал это путешествие. Несколько тысяч кило-метров. И уже теперь я знаю, что и через много часов, когда я все осмотрю до изнеможения, это будет неправдой. Я ви-жу: дом Пилата, по меньшей мере то самое место, пятница, двор, тень, так что я задерживаюсь, ветки с лимонами в листьях, вид через аркаду на арабскую мечеть вместо Со-ломонова храма, ее купол словно из блеска мыльных пузы-рей. Не знаю, каждую ли пятницу это бывает: я вижу, как монахи опускаются на колени во дворе Пилата, францис-канцы, все в коричневых сутанах, кое-кто в белом или жел-товатом тропическом шлеме, лица в пенсне, там и сям жуж-

345

жат камеры, снимающие их молитву, паломники в шортах, северяне, принимающие юг за дачное место, крестятся и преклоняют колена, покуда францисканцы не поднимают-ся, чтобы отшагать Крестный путь. Я следую за бормочу-щим шествием. Шествие через арабский базар, шествие меньшинства, дозволенное законом, арабская полиция за-ботится о беспрепятственном следовании; жара, в узких улочках и солнце, и тень, и где светит солнце, все в дымке, сквозь которую ничего не видно, в темноте стучат молотки по меди, ослы кричат и здесь, арабы сидят на корточках у своих ларьков, молча, с длинными наргиле, базар, я вижу мясо, распоротую овцу, мясо в крови на солнце, с душком и облепленное мухами, францисканцы преклоняют колена и молятся на каждой остановке, туристы тоже, плащаница Вероники, и всегда кто-нибудь крестится раньше, чтобы потом подняться и снять других, в том числе и монахи, которые снимают своих братьев. Я только смотрю. Я заранее боюсь Голгофы. (Наши художники, Брейгель и другие, ввели меня в заблуждение: Голгофа находится не за пределами стен.) Мы на Голгофе. (Я ожидал: скалы или каменистая земля, без тени уже много тысячелетий, может быть, какие-нибудь колючки, травинки на жарком ветру пустыни). Здесь упал Иисус с крестом, я вижу это место, а там вон воткнули крест в землю, спуск к могиле по мраморной лестнице, свет свечей в сумраке, Голгофа как интерьер, архитектура, кото-рую нужно мысленно отбросить, шарканье паломников по мрамору, теперь надо снять темные очки, чтобы что-то уви-деть. И все меньше правда, что я здесь. Мрамор, решетка, мрамор, свечи, мрамор, ладан, помпезно и затхло. Я не могу свыкнуться с ладаном, но остаюсь до ухода богомольцев; турист. Я вижу: место, где стоял крест, мрамор распорот, как платье, голая скала как мясо, дыра в скале, дыра для креста... Потом я продолжаю осмотр, и Гефсиманы тоже, полдень, слишком жарко, чтобы что-то есть, кругом ничего, кроме пустыни, долин и гор из желтого песка, никаких боль-ше деревень, хуторов, Иерусалим - единственный город под небом, солнце кружит над Иерусалимом, я иду пешком, Гефсимана - это садик, отрада тени, но я не сажусь. Я ви-жу: это маслина, где молился Иисус, сухое, корявое, сереб-ристо-серое дерево. Сторож в форменной куртке, христиа-

346

нин-араб, указывает мне па легендарные следы ног в скале, и я даю ему, как он того и ждет, монетку. Архитектура и здесь, мрамор и ладан, и здесь тоже распорот мраморный пол, чтобы видна была священная скала...

Все остается видимостью.

Под вечер, когда я еду вниз и на каком-то вираже оста-навливаюсь, чтобы еще раз оглянуться на Иерусалим, на его стены при контровом свете, я знаю лишь то, что знал и до того, как приехал сюда, я еду дальше в твердой решимо-сти никогда об этом не рассказывать. Потом я все-таки рассказываю.

 

Вдруг праздник.

Повода не знает никто, Бурри тоже, который хоть и с опозданием, как всегда ('Мне пришлось еще принять роды!'), все же явился, праздник с размахом, дамы в вечер-них платьях располагаются на паркете, господин, который в центре их внимания (Зибенхаген?), острит, скрестив ноги, в саду танцуют, торшеры, ядовито-зеленый газон под тор-шерами, Бурри в смокинге, он поверил розыгрышу, един-ственный, кто мог бы угадать повод, врач-прорицатель...

Год прошел.

Эндерлин, хозяин этого вечера, купил себе дом с садом и плавательным бассейном, который сейчас освещен и куда как раз бросают какую-то молодую даму, ее крики, потому что холодно, грандиозная, кажется, потеха; только Бурри, акушер в смокинге, топчется без дела и хочет есть, проиг-рыватель поет 'Rien de rien, non, je ne regrette rien'1, a Бурри тем временем угощается остатками и все еще не понимает, что это значит; друзья с осоловелыми глазами и съехавшим галстуком, какая-то пара в обнимку на диване, Эндерлин в саду в гамаке, Эндерлин в возрасте сорока двух лет, одиннадцати месяцев и точно семнадцати дней; его похмелье оттого, что он остался тем же...

Значит, стареть!

Рассвет -

но без лошадиной головы...

1 'Нет, пустяки, я не жалею ни о чем' (франц.).

347

     Серый -

но без крика...

Глупости, говорит Бурри, ты простудишься.

Врач-прорицатель!

Глупости, говорит Эндерлин, я доживу до семидесяти.

Гости ушли...

Пойдем теперь, говорит Бурри.

Птицы щебечут...

Бурри ушел.

Значит, стареть!

Эндерлин не пил. Он этого уже не переносит, известные ограничения устанавливаются без указания врача, так ска-зать, добровольно; не хочется оказываться совсем разби-тым на следующее утро. До этого уже дошло. Еще он чув-ствует себя, так сказать, молодым. Только надо беречь себя. Ему льстит, когда его находят моложе, чем он на самом деле. До этого уже дошло. Он дарит драгоценности, когда любит. Раньше он не додумался бы до этого. У ювелира, поднимая глаза от колец и бус, он пугается: драгоценности дарят сплошь пожилые мужчины. Еще никто не встает в трамвае, чтобы уступить ему место. Это тоже придет. Еще не может быть речи о старости. Он только поражается, когда случайно видит какую-нибудь прежнюю фотографию, лицо, которого уже нет. Еще он тягается с молодыми. Но уже дошло до того, что на каждого он смотрит с мыслью, моложе ли он, и ему возражают, когда он говорит, что ста-реет, по праву. Еще не видно, так сказать, никаких примет. А что ожидания людям его года рождения уже не выдают-ся авансом, никто, понятно, не замечает, кроме него. Дряб-лая кожа и мешки под глазами, когда он, бреясь, поневоле глядит в зеркало, - все это еще кажется лишь признаком преходящей усталости. Он отказывается пугаться этого. Только зубы, иногда уже выпадавшие во сне - известно, что это значит, - зубы пугают его, и еще глаза: все белое становится пепельным или желтоватым. До этого уже до-шло. Волосы не выпадают, они только ложатся более плос-ко, а лоб растет; о лысине говорить еще рано. Но это придет. Губы становятся уже, выразительнее, так сказать, но обес-цвечиваются. Еще впереди исполнение желаний, Бурри нрав. И женщины предлагают свои услуги, как никогда

348

прежде. Волосы на груди становятся серебристыми; но видно это только в ванной. Диета и немного спорта, с соблюдени-ем меры и затратой энергии, не дают обрюзгнуть; мышцы от этого моложе не делаются. Ходит он еще без труда, но по своей тени он видит: пятидесятилетний мужчина, его по-ходка становится сдержаннее, движение уже не захватыва-ет все тело. Лицо становится более живым, чем тело, более личным от года к году, так сказать значительным, если оно не усталое, а усталым оно часто бывает. Когда устает, он скрывает это по мере сил, если нужно, то с помощью табле-ток. Еще не дошло до того, чтобы ему непременно надо было прилечь после обеда. Но все это придет. Еще он работает вовсю. Это - да. Он делает даже больше, чем раньше, потому что благодаря опыту быстрее определяет, что не получится, и в профессиональном отношении наступает лучшая его пора. Это - да. И придет то, чего он боится: его будут встречать с почтением. С почтением к его годам. Ему будут предоставлять слово, потому что он старше, и тут не поможет никакое панибратство, никакое заигрыва-ние с молодыми. Они становятся все моложе. Они слуша-ют его из вежливости и все реже говорят, что они думают. Все это придет. Он будет ухаживать за ними, одновремен-но противиться тому, чтобы ему подавали пальто, и согла-шаться с их неопытностью и с их экзальтированными ожи-даниями. Его будут находить трогательным и несколько нудным, а он не будет этого замечать. Он будет восхищать-ся, чтобы не казаться завистливым, и будет завидовать все-му, что у него самого уже было, завидовать потому, что это уже не будет казаться ему желанным. Все это придет. Привыкнув к естественному росту смертности среди своих ровесников и привыкнув к известным почестям, адресован-ным его прошлому, шестидесятилетний мужчина, которого начинают, и притом все искреннее, уверять, что его духов-ные силы в расцвете, он не будет жаловаться на свой воз-раст, наоборот, он возведет его в некий сан, удивляясь тому, что сан этот кажется не то что смешным, а прямо-таки за-служенным. Всего этого не задержать. И может быть, он доживет еще и до семидесяти, да, благодаря средствам со-временной медицины. Еще не дошло до того, чтобы за ним нужен был уход на каждом шагу. Конечно, ему нужна по-

349

мощь. Конечно, он должен беречь себя. Для чего? Его па-мять, хотя ее уже и не хватит на то, чтобы выучить какой-нибудь иностранный язык, будет поразительна; он будет вспоминать самые давние дела, некогда его занимавшие. Молодые (сорокалетние) будут спорить между собой, а он будет сидеть рядом, избавленный от беспокойства. Его взгля-ды уже нельзя изменить. Он будет ежедневно совершать прогулку, может быть с палкой, во всяком случае в шляпе, ежедневно читать газету, чтобы не гулять в прошлом. Се-годняшний день? Он знает, как дошло дело до этого сегод-няшнего дня. Иногда он будет рассказывать о личных сво-их встречах с людьми, которые создали этот сегодняшний день, о своем времени, ставшем историей, каждый раз одно и то же...

Почему не повесился?

 

На вопрос, что бы она делала или чего бы не делала, если бы ей осталось жить только год, в лучшем случае год, Ка-милла Губер отвечает сразу:

- Перестала бы работать.

Что подразумевает она под работой, Гантенбайн, конеч-но, не спрашивает, делает вид, будто речь идет о маникюре.

- Хорошо, - спрашиваю я, - а что вместо этого?

Камилла, правда, не говорит, что бы она стала делать, но -это можно угадать сквозь ее обесцвеченные перекисью во-лосы, когда вскоре опять звонит какой-то клиент.

- К сожалению, - говорит она, - вы неверно набрали номер.

И когда через минуту опять раздается звонок:

- Я же сказала, вы неверно набрали номер.

Она продолжает делать маникюр.

Первый раз Камилле не требуется история; она сама, кажется, придумывает себе историю, без слов: ее последний год на белом свете, историю, по всей вероятности, с какими-то переменами, историю с глубоким смыслом, утешитель-ную историю.

Я отступился от Эндерлина...

(Есть другие люди, от которых я не могу отступиться, даже если встречаю их редко или вообще не встречаю боль-

350

ше. Не то чтобы они преследовали меня в моем воображе-нии, нет, я преследую их, мне по-прежнему любопытно, хоть я и толком не знаю, как они ведут себя в действительности. Действительное их поведение может разочаровать, но это ничего не значит; им остается простор моего ожидания. От таких людей отступиться я не могу. Они мне нужны, даже если они обошлись со мной скверно. Это могут быть, кстати сказать, и мертвые. Они на всю жизнь приковывают меня к себе моим воображением: я представляю себе, что, окажись они в моей ситуации, они иначе воспринимали бы ее, иначе действовали бы и иначе вышли бы из нее, чем я, которому отступиться от себя самого не дано. А от Эндер-лина я могу отступиться.)

 

История для Камиллы

(утешительная):

Али, как ясно уже из имени, был араб, молодой пастух в верховье Евфрата, и пришло время ему жениться. Но Али был беден. Приличная девушка стоила тогда в тех местах 15 фунтов, большие деньги для пастуха. У Али про-сто-напросто было лишь 10 фунтов. Услыхав, что на юге невесты дешевле, он не стал долго мешкать, взял своего осла, наполнил водой бурдюки и поехал верхом на юг. Он ехал много недель. Просто пришло время ему жениться, он был молод и здоров. Так ехал он, полный надежд, с 10 фунтами в кармане, как сказано, много недель, питаясь финиками. Когда Али наконец добрался до этих хваленых мест, там хватало и дочерей, которые ему нравились, и отцов, кото-рые хотели продать их; но невесты и на юге тем временем вздорожали, и жениться за 10 фунтов никак нельзя было, даже на некрасивой девушке. Курс дня - 12 фунтов, 11 фунтов - редчайшая удача; Али торговался целыми днями, но безуспешно, 10 фунтов - это было не предложе-ние, а оскорбление, и, убедившись, что ему здесь нечего де-лать, Али опять взял своего осла, наполнил водой бурдюки и, огорченный до смерти, поехал на север со своими 10 фунтами в кармане, ибо ничего не истратил, словно все еще верил в чудо. И, конечно, за чудом, которого Али заслужи-вал, поскольку признавал чудеса, дело не стало. На полпу-

351

ти между югом и севером, у колодца, где Али подкреплял силы своего грустного осла и свои собственные, он увидал девушку, какой еще ни разу не встречал, красивее всех, ко-торых он не мог получить за свои 10 фунтов, слепую де-вушку. Это было досадно. Девушка, однако, была не толь-ко красивее всех, но и милее, поскольку она была слепая и ей никогда, ни в одном колодце, не доводилось увидеть, как она хороша, и, когда Али сказал ей, как она хороша, всеми словами, известными арабскому пастуху, она тут же полю-била его и попросила своего отца, чтобы он продал ее Али. Она была дешевле, из-за слепоты отец хотел сбыть ее с рук, пугающе дешева: б фунтов. Ибо никому на всем Евфрате не нужна слепая невеста. Но Али взял ее, посадил на сво-его подкрепившегося осла и назвал ее Алиль, а сам пошел пешком. В деревнях, где бы ни появлялся Али со своей Алиль, люди не верили собственным глазам, более краси-вой девушки никто никогда не видел даже во сне, вот толь-ко она была, к сожалению, слепая. Но у Али было еще 4 фунта в кармане, и, добравшись домой, он повел ее к ле-карю и сказал: 'Вот 4 фунта, сделай-ка так, чтобы Алиль видела своего Али'. Когда лекарю это удалось и Алиль увидела, что по сравнению с другими окрестными пастуха-ми ее Али совсем не красив, она тем не менее любила его по прежнему, ибо своей любовью он подарил ей все краски мира, и она была счастлива, и он был счастлив, и Али и Алиль были самой счастливой парой на краю пустыни... Камилла разочарована.

- Ну то ж, - говорит она, не поднимая глаз и не пре-рывая маникюра, - но это сказка. Камилла не хочет слушать дальше.

- Погодите! - говорю я. - Погодите!

Камилла орудует напильничком.

...Сказка продолжалась год, потом она кончилась; от общения с Алиль Али заразился и стал медленно, но верно слепнуть, и наступила лихая година, ибо, как только Али ослеп, он перестал верить, что она его любит, и каждый раз, когда Алиль уходила из шатра, он ревновал. Никакие ее клятвы не помогали. Может быть, она и в самом деле ходи-ла к другим пастухам, это неизвестно. Али ведь не мог этого видеть, и, не вынеся такой неизвестности, он стал ее

352

бить. Это было скверно. В остальном он больше не прика-сался к своей Алиль. Так продолжалось долгое время, пока Али не отомстил, обнимая другую девушку, которая все чаще и чаще пробиралась в его шатер. Но и от этого он не выз-доровел, наоборот, становилось все хуже. Заметив, что это его Алиль лежит в его шатре, он бил ее, и она плакала, так что слышно было снаружи, и Али и Алиль были самой несчастной парой на краю пустыни. Это было общеизвест-но. Когда об этом услыхал лекарь, он сжалился и приехал, чтобы излечить Али, хотя тот и фунта не мог заплатить. Али стал опять видеть, но он уже не сказал своей Алиль, что стал опять видеть, ибо хотел тайком проследить за ней, и так он и поступил. Но что же он увидел? Он увидел, как она плакала, потому что он побил ее в шатре, и он увидел, как мыла лицо, собираясь пробраться в его шатер под ви-дом другой девушки, чтобы слепой Али ее обнимал...

- Нет, - говорит Камилла, - в самом деле? Маникюр окончен.

- Серьезно, - спрашивает она, собирая ножнички и на-пильнички, - эта история не выдумана?

- Нет, - говорю я, - по-моему, нет.

 

Игра с темными очками, с черной палочкой и с повязкой, которая каждый раз, как только Гантенбайн выходит из дому, оказывается на рукаве другого костюма, так что при-ходится возвращаться, мало-помалу надоедает, по-моему, тоже; я понял бы Гантенбайна, если бы он вдруг отказался от своей роли, и особенно интересует меня, как это воспри-няла бы Лиля, если бы в один прекрасный вечер Гантен-байн признался ей, что он видит.

Искушение становится все сильнее.

К чему это притворство?

Я сижу у камина, полночь, стакан в руке, лед в стакане, так что, стоит мне качнуть стакан, слышно звяканье. Мо-жет быть, я выпил уже слишком много. Гости наконец ра-зошлись; опять было утомительно играть Гантенбайна и не говорить людям о том, что видишь. Я только что положил полено в камин, а Лиля читает газету, и я смотрю, как мед-ленно начинает дымиться полено в камине над раскален-

353

ной золой этого вечера: вдруг вспыхивает первое пламя, маленькая, мимолетная, синеватая, дикая прихоть, которая сразу же сходит на нет, но через несколько дымных мгно-вений возникает опять теперь уже ярким, трескучим пла-менем. Больше ничего не происходит. Лиля снова расска-зала нашим гостям, с успехом, как большей частью, анекдот о слепом Гантенбайне в ее уборной. Гости, как сказано, ушли; мы тоже скоро ляжем спать, по всей вероятности. Со ста-каном в руке, со льдом в стакане, так что, стоит мне качнуть стакан, слышно веселое звяканье, вижу я наше счастье. Верит ли еще Лиля на самом деле в мою слепоту? Я вижу ее ноги, левая закинута на правую, ее коленку, затем ее обтягиваю-щую юбку, еще я вижу обе ее руки, которыми она держит развернутую газету: под крупным заголовком сообщение об убийстве.

- Слушай, - спрашивает она, - ты это читал?

Она ни о чем не думает, когда задает такие вопросы. Она делает это часто, вовсе не желая подвергать Гантен-байна проверке.

- Да, - говорю я, - читал. Пауза.

- Нет, - говорит она, - как такое возможно! Она имеет в виду убийство.

- Ужасно! - находит она.

Я пью, покуда есть еще лед в стакане, и напряженно жду, со стаканом в руке, не дойдет ли до Лили вдруг, что я сей-час сказал; но жду я напрасно, и, поскольку ничего дальше не следует, я повторяю: --   - Да... читал.    Она этого просто не слышит.

- Слушай, - спрашивает она, - есть еще виски?

- Есть.

- Спасибо, - говорит она позднее, - спасибо. Молчание.

- Лиля, - говорю я, - я тебе что-то сказал.

- Прости! - говорит она.

Наконец она кладет газету, но никакого удивления, я ви-жу, на лице ее нет, она просто берет виски, чтобы услышать, чтобы спросить.

- Что ты сказал?

354

Я медлю.

- Я сказал, - медленно усмехаюсь и еще раз отпиваю из стакана, это невкусная талая водица, так что я перестаю усмехаться, - я сказал, что я это читал.

- По-твоему, это не ужасно?

Она по-прежнему имеет в виду убийство.

- Да, ужасно...

Я вижу, Гантенбайну достаточно теперь молчать и ку-рить, и все бы осталось по-старому, но, может быть, теперь его возьмет злость, - я могу это представить себе, - злость, которая добром не кончится, я знаю это и обеими руками держу свой пустой стакан, чтобы Гантенбайн не грохнул им в стену. Что толку. Я вижу полыхающее полено в камине, я вижу Лилю, как она пьет, как потом снова берет газету, вижу сообщение об убийстве.

Я только представляю это себе:

Сперва помолчав, словно бы совладав с собой, после того как он грохнул стаканом в стену, бледный от волнения, сам не зная, чего он, собственно хочет, зная лишь, что предпочел бы промолчать, но осколки - это осколки, тут уже ничего не изменишь, даже если он промолчит, в состоянии, которое действительно пугает бедную Лилю, без очков (как вооб-ще-то лишь при объятии и когда он плавает) и дрожа от раскаянья, что он теперь (почему, собственно?) отказыва-ется от своей тайны, с очками в руке, Гантенбайн говорит, что он не слепой, шагая по комнате взад-вперед, о нет, не слепой, смеется он, не глядя на Лилю, слепой от ярости, крича до хрипоты и перечисляя все, что он всегда видел, да, видел, верит этому Лиля или не верит, о нет, он не слепой, кричит он, так что слышно всем соседям, кипя от ярости из-за того, что Лиля не падает в обморок от его откровения, а только собирает осколки, в то время как Гантенбайн, чтобы показать, что он не слепой, опрокидывает ногами кресла, молча, потом он еще раз говорит, что все видел, все, все, и ее молчание не успокаивает его, он стучит кулаком по столу, который видел всегда, ведет себя так, словно не он притво-рялся все эти годы, а она, Лиля, он хватает ее, трясет, пока она не начинает плакать; он потерял рассудок, да, он и сам видит, что потерял рассудок, видит, да, видит кресла, валяю-щиеся на полу, и тем, что он сам расставляет их, ничему не

355

поможешь, что сказано, то сказано, Лиля рыдает, словно он ее обманул, ее нитка жемчуга тоже порвалась, о нет, он не слепой, говорит он, пытаясь успокоить себя сигаретой, но длится это недолго, даже половины сигареты не длится, по-том он снова наносит удары, пускай лишь словами, обезу-мев, как лошадь, которая поскользнулась и в ужасе от са-мой себя...

Как дальше?

В то время как для Лили, после того как он успокоился и извинился за нитку жемчуга, ничего, в сущности, не изме-нилось - ибо для нее-то он из-за своего признания не стал ни более, ни менее слеп, чем прежде, - для Гантенбайна, поскольку он больше не играет слепого, начинается дей-ствительно новая жизнь...

Я представляю себе:

Однажды (вскоре после этого) Лиля возвращается до-мой какая-то странная. Это не в первый раз, но в первый раз она знает, что я вижу это уже на перроне. Я подзываю такси, в то время как она говорит: 'Привет от Генри!' Я благодарю. 'Ничего нового?' - 'Отвратительная по-года уже несколько дней, я работал'. Я спрашиваю: 'Что у тебя стряслось?' Таксиста это не касается. Об этом поз-же! Значит, позавчера она была у Генри и его жены, кото-рая тоже передает мне привет. Лиля рассказывает больше, чем когда-либо после поездки. Я еще ни разу не видел русского балета, но верю сразу, что это великолепно. Что дальше? Я уже догадываюсь, я боюсь, что Лиля опять за-ключила договор на немецкий фильм. Так скажи уж! Мне любопытно. Почему я не целую ее? Потому что курю. Моему отцу лучше, спасибо, а погода, да, просто не верится, какая разная погода может быть в разных странах. В Гам-бурге, например, светило солнце, да, как нарочно, в Гамбур-ге. А здесь, стало быть, говорю я, уже три дня идет дождь. Я узнаю, что Лиля, между прочим, встретила своего перво-го мужа. Как так между прочим? Он был скучен, говорит она откровенно. Почему так откровенно? Значит, Свобода был скучен. Кто бы мог ожидать! В первый раз, с тех пор как я слышу о Свободе, он был определенно скучен. Что еще? Между прочим, Свобода передает мне привет; все на свете передают мне привет. Между прочим, я тоже должен

356

сделать признание: авария из-за гололеда! Меня просто закрутило. Гололед! Сейчас идет дождь, но позавчера был гололед; наш таксист может это подтвердить. Дома я сни-маю с нее пальто и вешаю на плечики с вопросом: 'Итак, Лилечка, в чем дело?' Я приношу два стакана, и Лиля до-вольна, что случилось что-то с машиной, а не со мной. По-вторяюсь: 'Я ехал со скоростью пятьдесят, максимум ше-стьдесят километров, но когда гололед, ничего не поделаешь. Итак, будем здоровы!' Но Лиля не может оправиться от встречи со своим первым мужем, который еще раз передает мне сейчас привет. Как может первый муж стать таким скучным! Я приношу лед. Почему Лиля опоздала па само-лет - это вопрос, который остается открытым, поскольку я, как сказано было, приношу лед, а Лиля тем временем раз-мышляет, кто еще передает мне привет. Найдется еще кто-нибудь, я полагаю. У единственного, кто не передает мне привета, нет имени, я ведь его не знаю, вот он и не передает мне привета. Я понимаю. После русского балета, как я слы-шу, была какая-то группа студенческой молодежи. Я не так понимаю. Конечно, не вся группа хочет жениться на Лиле, а кто-то один. Как он это представляет себе? Лиля тоже, как я слышу, находит это безумием, но рассчитывает на мое понимание. Как можно понять то, чего не знаешь? Я тре-бую точных сведений, я становлюсь мелочным, каким Ган-тенбайн никогда не был, и это для Лили мучительное разо-чарование. Она молчит, чтобы показать свое разочарование. Неужели мы должны стать обыкновенной парой? Ну так вот, в понедельник, или это было в воскресенье, нет, ну да это все равно, во всяком случае, это было после спектакля, который, между прочим, прошел успешно. Что? Лиля же говорит: группа студентов, но и танцовщиков тоже. Я пы-таюсь представить это себе; я тоже был когда-то студентом, но не таким смелым, как этот, которого Лиля, чтоб побыст-рее разделаться с этой темой, называет гадким. Я смутно угадываю в нем черты гениальности, слушая вынужденный отчет Лили, и наполняю свой стакан. Я понимаю, о да, я нахожу это эффектным, если студент, лет двадцати с не-большим, подавая пальто даме, поговорить с которой он не нашел случая, без обиняков заявляет, что готов полететь с ней в Уругвай, чтобы там жить с ней, и понимаю, что эта

357

дама, то есть Лиля, как-никак смущена. Почему я все пони-маю не так? Стало быть, не студент, а танцовщик, нет, опять не то; просто гадкий. Как его фамилия, этого гадкого, пра-во же, неважно. Значит, он проводил ее домой, то есть в гостиницу. Что дальше? Я опять понимаю не так. Ничего больше! Я удовлетворяюсь, стало быть, не то студентом, не то танцовщиком, который, возможно, гений, потому что он все знаменитое считает старьем, в том числе русский балет, и который хочет жениться на Лиле, причем немедленно. Судьба! Я ведь спрашиваю только, знает ли он, что Лиля замужем. Почему я невозможен? Я ведь не спрашиваю, есть ли у него деньги; я пью и молчу; все, что мне приходит в голову, банально. Где есть любовь, там есть и самолет в Уругвай. Так вот, Лиля успокаивает меня, хотя я спокой-нее, чем она: не танцовщик, нет, и не студент, Лиля даже не знает, кто он. Этим-то он и великолепен. И речь, я пони-маю, идет не о женитьбе в обывательском смысле, а о чем-то другом; Лиля не хочет этого назвать, я это говорю: о чем-то внепространственном. Лиля признает, что с его сто-роны все именно так и рисовалось. Мысль, что я сейчас мог бы влепить ей пощечину, первую, конечно, ставит меня в тупик. Когда я деловито осведомляюсь, каким представля-ет себе Лиля уругвайский климат, Лиля, которая так чув-ствительна к климату, выясняется, что он говорил вовсе не об Уругвае, а о Парагвае; Лиля просто оговорилась. Я Лилю совсем сбил с толку. Вообще я несправедлив к нему; что он хочет жениться на Лиле, он сказал вовсе не в первый вечер, я все передергиваю, а на перроне перед ее отъездом. Я посрамлен. Вместо признания, которое дало бы толчок моему мужскому самолюбию, я слышу только о каком-то впечатлении, которое словами вообще нельзя выразить. Значит, не будем тратить слов! Лиля просто смущена. Я это вижу. Установлено, что она его терпеть не может, и вдоба-вок выясняется, что он красив, но невозможен, но красив, гадкий, она же это сказала, фу ты, Господи, и как он говорит, и то, что он говорит, - все ей отвратно, наглость у него какая-то мальчишеская, и Лиля находит его назойливым, но она не могла взять себя в руки, когда он глядел на нее. Морская свинка и змея! Лиля так не говорит, но я пони-маю. Я не знаю Парагвая, но я понимаю, что он, со своей

358

точки зрения, не может попять, почему Лиля, такая женщи-на, как Лиля, возвращается к Гантенбайну. Не поставить ли нам пластинку? Я только так, к слову. Если бы нам хотя бы хотелось есть! Мой вопрос, что же теперь дальше-то будет, не настолько, по-моему, нелеп, чтобы Лиле следовало кричать на меня в ответ. Ничего не будет, Господи Боже мой, вообще ничего! Да и не было ничего. Разве Лиля ви-новата, что ей встретился какой-то безумец? Это слово употребила она. Я ставлю пластинку, ведь ничего не про-изошло, Лиля находит меня невозможным, она же говорит, что не выносит его, не выносит. К сожалению, она не смог-ла сказать этого ему; она говорит это мне. Это-то и произ-вело на нее впечатление: как можно находить красивым гадкое? Пластинка вертится, но мы не слушаем ее. Я слы-шу: когда он глядел ей в глаза, он мог говорить что хотел, этот нахал! Она повторяет: этот нахал! Я не подхватываю этого слова, оно мне не подобает; к тому же я не знаю, нахал ли он. Это выяснится. Может быть, он приедет сюда на днях? - спрашиваю я, зажигая наконец трубку, и Лиля находит меня пошлым. С чего бы ему приезжать сюда? Я полагаю: чтобы забрать Лилю. Лиля находит, что юмор тут неуместен. Мы слушаем Бранденбургский концерт, по-моему, пятый, и знать мне хотелось бы вот что: как попро-щались они сегодня днем, я не имею в виду - целовались ли они на перроне в солнечном Гамбурге, я имею в виду только - в каком смысле? Лиля не отвечает на мой воп-рос, а повторяет: безумец! Знать мне хотелось бы вот что: уведомила ли его каким-нибудь образом Лиля о существо-вании Гантенбайна? Лиля предпочитает послушать Брам-са. Конечно, ему нетрудно догадаться, что у Лили есть ка-кой-то мужчина. Я ищу Брамса, Лиля права, вопрос мой глуп. С какой стати ей посвящать незнакомого человека, только потому, что он готов на ней жениться, в свои обсто-ятельства? Лиля права. Какое было дело этому нахалу до того, что Лиля и Гантенбайн, как я знаю, счастливы? Я став-лю пластинку, Лиля права, я опускаю иглу на вертящуюся пластинку...

Пока все в порядке.

Телеграмма на следующее утро меня не удивляет. Поч-тамт преспокойно передает ее по телефону. Я записываю:

359

ПРИЕДУ ЗАВТРА АЙНГОРН1.

Я благодарю почтамт, Лиля спит, и если она собирается в Уругвай уже сегодня, то пора укладывать вещи, то есть мне надо бы ее разбудить. Может быть, лучше подождать, пока не успокоюсь; может быть, я никогда больше не буду так спокоен, как сейчас. Некоторое время я продолжаю завтракать, затем одеваюсь и не забываю о галстуке. Воз-можно, что телеграмму послали уже вчера, когда мы еще слушали Брамса, а это значило бы: завтра - это сегодня. Лиля находит, что я с ума сошел, да, совсем с ума сошел; она возмущена, как будто я послал эту телеграмму. Об этом не может быть и речи, говорит она, но сказать-то лег-ко. Я приношу ее халат. Уж не ожидает ли она, что я вый-ду к единорогу и скажу: Лиля не может его принять? Это-го она ожидает, да, в самом деле. Не рассмеется ли ее единорог? Лиля находит, что я пошляк, поскольку говорю не 'нахал', а 'единорог'. Ни о чем, говорит она, ни о чем они не договаривались! Лиля удивлена больше, чем я, что он руководствуется тем, какие взгляды бросала она на него, и коротко и ясно говорит мне то, о чем своему единорогу сказать забыла: что у нее нет ни малейшего желания встре-чаться снова. Но если он уже в пути? Лиля просто не понимает, откуда у него вообще ее адрес. Наш адрес. Я, ко-нечно, задаюсь вопросом, как мне вести себя в отношении какого-то единорога, и безумец теперь я, потому что Лиля просто бросила на него взгляд, а он возьми да прими это всерьез. Я все еще держу ее халат. Но ведь Лиле не хочет-ся, чтобы он явился сюда, об этом и речи не может быть! Я не понимаю, почему она теперь отчитывает меня. Она хочет немедленно дать телеграмму. 'У тебя есть его ад-рес?' - спрашиваю я деловито, в то время как Лиля роет-ся в сумочке. Есть. Слава Богу. Первое, что приходит ей в голову: НАХОЖУСЬ В ОТЪЕЗДЕ. Раз уж меня спрашива-ют, считаю ли я это правильным, я вынужден признаться, что, будь я единорогом, меня бы это не убедило. Ложь - пускай! Но я смущен, вернее, поражен тем, что между Ли-лёй и этим единорогом явно уже есть какая-то близость, заставляющая лгать. Второй вариант: ПРИЕЗД СОЖАЛЕ-

1 Einhorn - единорог (нем.).

360

НИЮ НЕВОЗМОЖЕН. Из этого тоже не ясно, перешли ли единорог и Лиля на ты, и раз уж меня спрашивают, то я нахожу, что его приезд не невозможен, а, наоборот, логичен. Но ведь Лиля не хочет его видеть! Едва ли он догадается об этом, нахожу я, когда прочтет: ПРИЕЗД СОЖАЛЕНИЮ НЕВОЗМОЖЕН. Почему СОЖАЛЕНИЮ? Из этого он вы-читает, что у Лили малодушный супруг. Значит: ПРИ-ЕЗД НЕВОЗМОЖЕН. Лиля действительно не хочет видеть его, это выяснено, но увидеть его хочется мне. Я никогда еще не видел единорогов. Третий вариант: Я ЗАМУЖЕМ. Это его не удивит. Чем это я так уж мучаю Лилю? Может быть, лучше бы им разок обнять друг друга, прежде чем ехать в Уругвай или Парагвай? Этого я не сказал вслух, нет, я уже посрамлен тем, что так подумал. Если Лиля не наденет наконец халат, я думаю, она простудится. Значит: ПОЖАЛУЙСТА НЕТ ПОЖАЛУЙСТА. Это ясно. Доволен ли я теперь? Как будто все дело в этом. Он будет доволен! Какой вскрик! Я согласен, о да, я не против патетики - пусть, если она искренняя. Это телеграмма, какой не каж-дый двадцатилетний мальчишка может похвастаться. Раз уж меня спрашивают, я думаю сейчас о донне Проезе, кото-рую однажды играла Лиля, но прежде всего о том, как мне вести себя, если единорог все-таки явится. Фамилия его вообще не Айнгорн! Я устраиваю сцену, находит Лиля. А мне только хотелось бы знать, к чему приготовиться. Мне тоже, может быть, трудно найти верное слово. Я же не знаю, что произошло. Я вижу только смятение зрелой жен-щины. Я строю догадки. Пустяк или судьба? Я должен быть готов, мне кажется, ко всему, и поэтому я в таком напряжении, когда Лиля встает и молча (зла на меня!) идет к телефону, чтобы передать телеграмму. Какой будет вариант? Но Лиля закрывает дверь; мне ничего не слыш-но, я стою и курю...

Вот и вся сцена.

Гантенбайн невозможен, с тех пор как он перестал иг-рать слепого. Я в беспокойстве... Вечером, в четверг, они говорят благоразумно и откровенно, словно о каком-то ис-черпанном деле, которое не стоит и разговора, даже с юмо-ром, который не обижает; при этом они пьют вино, не слиш-

361

ком много, но из особой бутылки, и пластинок они не ставят, нет, они вдруг откровенно говорят о прошлом, говорят то, что еще ни разу не было высказано. Гантенбайн и Лиля близки друг другу, как давно уже не были...

Пока все превосходно.

На следующее утро, в пятницу, приходит телеграмма, которую Лиля у меня на глазах, я это вижу, сразу рвет в клочки. Это за завтраком. Клочки она сует в карман хала-та. 'Хочешь еще гренков?' - спрашивает она, а я говорю о мировых событиях, покуда Лиля вдруг не встает, чтобы взять носовой платок; он нужен ей, носовой платок, чтобы заткнуть им карман халата, тогда клочки не вылетят. Я спрашиваю ее о репетициях. Позднее клочки не попада-ют в корзинку для бумаг, а исчезают с основательно спу-щенной водой. Мне пора идти, я уже стою в пальто, когда Лиля просит меня, чтобы мы уехали куда-нибудь, и сегодня же. Я в курсе дела: значит, он явится! На следующей неде-ле у Лили только одна репетиция, которую она отменит; она не хочет видеть этого безумца. Уехать? Я спрашиваю, почему она не хочет уехать одна. Она боится, что я врежу по физиономии любому мужчине, который позвонит у на-шей двери? У меня нет такого намерения, но кто за себя поручится, и, видя, как Лиле страшно, я могу, правда, отгова-ривать ее, пока она не начинает плакать, от этой поездки, которая мне совсем некстати, но не могу ответить отказом на ее просьбу, которую она противопоставляет моим резо-нам, не могу, кажется, именно в эти дни. Итак, мы едем! Правда, идет дождь, но где-нибудь на свете сияет солнце, на Эльбе, или в Энгадине, или на Майорке...

Я представляю себе:

Гантенбайн и Лиля на берегу моря, почти безлюдно, солн-це, но ветрено, и на Лиле не бикини, как обычно, а модель, которой Гантенбайн еще не видел, она привлекает внима-ние не только Гантенбайна, а и загорелых, босоногих пар-ней, дающих им напрокат зонтик от солнца, но прежде все-го - внимание других купальщиков, слоняющихся по пляжу под предлогом поисков ракушек, особенно внима-ние дам, они в бикини и сами себе кажутся непривлека-тельными - вполне справедливо, по мнению Гантенбайна;

362

то, что на Лиле, - это антибикини: только бедра открыты и ноги, конечно, тело закрыто, трико в обтяжку, белое, как пух чаек, купальный костюм с длинными рукавами, да, до запя-стий, вдобавок декольте как на большом вечернем платье, от плеча, стало быть, до плеча, вдобавок ее черные волосы, мокрые, поскольку Лиля плавает без шапочки, разделены на пряди водой, как волосы античных скульптур... Так ле-жит Лиля на песке, ее рука на моем колене, Гантенбайн сидит, ни слова об Айнгорне, или Лиля лежит на животе и курит и читает, а Гантенбайн охотится с подводным ружь-ем, тоже счастливый, да, теперь, отказавшись от роли слепо-го, он может опять охотиться с подводным ружьем, и ему не нужно умалчивать о том, каких он видел полипов, ежей, медуз. Он видит, Лиля тоже не думает об Айнгорне, ни секунды о нем не думает. Он видит это по ней. Хорошо. Часами играют они пестрым мячом, Лиля и Гантенбайн, или прыгают в волнах прибоя, понятия не имея, какой се-годня день недели. Никто не знает их адреса (гостиница 'Форментор', Майорка), никто на свете и никто в театре, даже телеграмму послать никто им не может. Лиля мечта-ет о доме у моря, жизнь без ролей, вдалеке от кинематогра-фа и телевидения, хотя и не обязательно в 'Форменторе', а вообще где-нибудь, просто дом у моря, ведь есть же такие, вопрос только в деньгах, киношный вопрос. Чертятся пла-ны, которые смывает набегающая волна, но это ничего не значит, чертится новый план. Куда ты? Гантенбайн возвра-щается с ветками, ветками олеандра, чтобы наглядно пред-ставить сад. Мужчины так изобретательны и ловки, а Лиля в своем белом, как чаечный пух, купально-вечернем платье, куря сигарету и восхищаясь чертежом, которого она не может прочесть, знает только одно: это должен быть дом со множеством комнат, и с собственными маслинами, и с соб-ственным виноградом, конечно, и притом очень простой, о да, но с ванными, конечно, и с бобриком на полу, это уж непременно, это нужно, и если уж делать, так делать. Они говорят совершенно серьезно. Гантенбайн и Лиля, они го-ворят даже о своей старости, которая когда-то придет, о своей общей будущей старости, Филемон и Бавкида...

363

Я представляю себе:

Никогда больше никакого крика!

Я представляю себе:

Когда Филемон и Бавкида возвращаются через педелю домой, их ждет несколько писем, но Филемон интересуется только своими, Филемон опять человек с душой и умом...

А Бавкида?

У нее есть выдвижной ящик со старинным замком, кото-рый всегда заперт. Откуда я это знаю? Я никогда не пы-тался открыть этот ящик. С чего бы вдруг! Я вижу только, когда Бавкиде нужно что-либо достать из этого ящика, она отпирает его ключиком, и каждый раз говорю Филемону, что ему до этого ящика просто нет дела. Мы с ним одного мнения. Только тщательность, с какой она прячет ключик, забавляет его все больше и больше, и в одно прекрасное утро этот ящик случайно оказывается выдвинут, явно по оплошности. Или она хочет подвергнуть Филемона про-верке? У него, видит Бог, полно других забот. Пойти и задвинуть ящик, чтобы Бавкида не испугалась потом? Так тоже нельзя, нахожу я и стою за то, чтобы Филемон занял-ся сейчас этой проклятой налоговой декларацией или каки-ми-то там другими текущими делами. Она только что зво-нила, она у парикмахера и придет позднее. Я отказываюсь думать, что это уловка. Взять и позвонить парикмахеру, чтобы удостовериться, что Бавкида раньше чем через два часа не вернется, - это для Филемона запретный ход. Это не в стиле отношений между Филемоном и Бавкидой. И ес-ли он потом все-таки звонит, то лишь потому, что для нало-говой декларации ему и правда нужна какая-то справка, которой она из сушилки, конечно, не может дать. Во всяком случае, Бавкида, стало быть, действительно, у парикмахера. Разве Филемон сомневался в этом? Он не может, проходя мимо, не видеть: ящик набит письмами. Он волен читать их два часа. Письма от Айнгорна? Теперь две возможнос-ти: либо он сделает это, либо сдержит себя. Конечно, он этого не делает. Но необходимость сдерживать себя на-страивает его против Бавкиды. У него, в сущности, как ска-зано было, полно других забот. Одним словом, он этого не делает.

Я испытываю облегчение.

364

Ничего тут нет удивительного, если актриса, которую миллионы людей видят по телевизору, получает письма. Это понятно; не совсем понятно, почему приходит так много писем с датскими марками. Похоже на то, что датчане осо-бенно охотники до телевидения и у них в ходу только одна система пишущих машинок. Не совсем понятно: почему среди всех писем, которые Бавкида часто не убирает неде-лями, никогда не оказывается письма с датскими марками. Не обращать на это внимания - вот единственное, что я могу посоветовать славному Филемону. Не принесла ли почта ему каких-нибудь неприятных известий, спрашивает она за завтраком, пряча письмо с датскими марками (дат-ские марки Филемон теперь узнает уже с расстояния от трех до четырех метров) в карман халата, она не читает письма, чтобы не подгорели гренки. Его вопрос: 'Что ново-го?' - относится исключительно к письмам без датских марок, а поэтому Бавкида и отвечает на пего. В среднем из Дании приходят в неделю два-три письма, все без обратно-го адреса. Филемону, конечно, стыдно перед самим собой, что он их считает, и мне незачем говорить ему, что он, мягко выражаясь, дурак.

Займемся чем-нибудь другим!

Например:

разделенная Германия, причем возникает вопрос, при каких предпосылках воссоединение, которого требуют в самом деле или для вида, не будет опасностью для Европы, угрозой миру; почему мы не делаем всего, чтобы создать эти предпосылки?..

Или:

положение в Испании...

Или:

загрязнение наших озер...

Займемся этим!

Что касается Филемона и Бавкиды, то известно, что рев-ность, обоснованная или необоснованная, редко сводилась на нет достойным и тихим самообладанием, скорей уж соб-ственной неверностью, хотя классическая легенда о Филе-моне и Бавкиде умалчивает о ней, и по праву; достаточно того, что Филемон это знает. Он не знал, как непринужден-но он может лгать; он поражается. Филемон слишком дав-

365

но не лгал; это и сделало его таким чувствительным. Лишь в первый момент, когда он видит свою Бавкиду, ему не по себе; ему кажется, что ее губы должны это заметить. Но Бавкида не замечает того, что замечают ее губы, и счастли-ва, Филемон снова полон бодрости, и, когда он говорит, что любит ее, это правда, хотя три часа назад он любил другую женщину; он поражается тому, до какой степени это прав-да, о да, в такой же степени, как его тайна.

Пока все в порядке.

Это чистое озорство, когда однажды Филемон целую неделю просто-напросто не вручает ей писем из Дании, ко-торые, несмотря ни на что, не перестают приходить. Не знаю, зачем он это делает. Чистое озорство. Может быть, хочет только показать мне, с какой он теперь легкостью смотрит на это. Он спрашивает: 'Что нового?', и Бавкида срезает верхушку яйца или наливает чай, не спрашивая даже: 'А мне нет писем?' Через неделю неспокойно ста-новится Филемону, ведь в нагрудном кармане у него уже три письма, три письма с датскими марками. К счастью, Бавкида не интересуется его костюмами. А то хорош бы он был! Оброни она хоть слово, выдай хоть взглядом свое беспокойство, и Филемон сразу же полез бы в нагрудный карман, извинился бы за забывчивость и вручил бы ей пись-ма из Дании. В целости и сохранности! Вместо этого при-ходит спешное письмо, заказное, с нарочным, так что полу-чает его Бавкида, лично. Она читает, не забывая при этом о гренках, и ни словом не заикается о том, что он скрыл от нее какие-то письма, минимум три письма. Ни словом. Филемон намазывает гренок маслом, заглядывая в утрен-нюю газету. Я спрашиваю себя: как быть теперь с этими тремя письмами? Несколько мгновений, сидя уже в маши-не и включая стартер, Филемон размышляет, не вернуться ли ему в дом, чтобы напрямик призвать к ответу Бавкиду, эти лицедейку до мозга костей. Филемон! - говорю я и оставляю руку на стартере. Разве не делает ему чести, что эти письма так неприкрыто приходят в дом? Я пытаюсь успокоить его. Не значит ли это, что они по крайней мере не считают его мелочным? Я говорю: поезжай! Мотор уже давно работает, и я рад, что он наконец надевает перчатки, только его лицо в автомобильном зеркальце еще заботит

366

меня. Почему такая ярость на лице? Он не говорит, о чем он думает, вероятно, вообще ни о чем. Я думаю: до сих пор Филемон держался безупречно, до сих пор! Когда пришло сразу два письма из Дании, он просто положил их возле салфетки, не улыбнувшись, и Бавкида, обычно такая непри-нужденная, стала угрюмой, скучной, раздраженной, натяну-той. Чего еще желать? Я понимаю: Филемон хочет изба-виться от этих трех писем. Не читая их! Будем надеяться. Почему смущает его то, что его Бавкида, судя по тревоге в Дании, тоже пишет явно минимум по два раза в неделю? Это действительно смущает его. Уж не думал ли он, что какой-то датчанин станет играть в пинг-понг мячиками, которые не возвращаются? Мне еще раз приходится на-помнить, что до сих пор Филемон вел себя безупречно: он никогда не клал писем из Дании поверх других, что было бы бестактно. Это спешное заказное письмо, и ее презри-тельное молчание по поводу того, что письма пропали, - вот что его злит. Может быть, подняться к ней и извинить-ся? Наконец, первая мысль: 'Поеду-ка на главный почтамт и просто брошу еще раз в почтовый ящик эти три скрытых письма. Точка. Боюсь только, что почта, с ее педантизмом, еще раз поставит на них свой штемпель, штемпель с датой. Что тогда?' Остается только одно: Филемон, хотя у него, право, хватает других забот, поедет в лес, чтобы сжечь эти три письма.

Итак, Филемон едет.

Я не понимаю, зачем ехать так далеко?

Филемону не хочется, чтобы его кто-нибудь видел, даже рабочие лесничества. Идет дождь, утро, в лесу ни души. Жаль, что не часто выбираешься в лес, когда идет дождь, чтобы побродить среди зеленых папоротников, утопая по колено в их мокрых опахалах, или постоять под буком, укрывшись от дождя, как в палатке, когда кругом слышна зеленая арфа дождя: муравейник под дождем, холмик из еловых иголок, бурый и мокрый, или мох, темный и губча-тый, губки разные в разные времена года, стволы деревьев, и падают капли, сторонишься кустов, каждая ветка - душ, ни одна птица не шелохнется, неподвижная тишина под зелеными зонтами, паутина, но без паука, корни, черные и блестящие от влаги, иногда скользко, потом опять все сухо,

367

как ковер, дождь идет где-то в вышине, шелест, который донизу не доходит, это видно, брызги, и по веткам медленно катятся толстые капли, штабеля бревен, там живут жуки, как под крышей, бревна сушеные-пересушеные. Мшистая кора, круглые срезы светятся желтизной глазуньи, а кругом серый пар между мокрыми колоннами с зеленой филигра-нью, и небо над ними, сочащееся дождем, лилового цвета... Просто беда, что Филемон ничего этого не видит, боясь ра-бочих лесничества, которых он только что увидел, мужчин в высоких сапогах, скрючившихся под брезентом, как гно-мы; но это в двух или трех километрах отсюда, да, как раз там, где он хотел сжечь письма. Тем временем Филемон обдумал, что было бы, если бы он поехал в банк и поместил письма в сейф. Плюс: при любом упоминании о них они когда угодно к его услугам. Минус: их можно прочесть когда угодно, кроме воскресенья и праздничных дней. Я за то, чтобы сжечь их, но поскорее, Я хочу приняться за рабо-ту. Почему не в этом гравиевом карьере? Я нетерпелив, да, а Филемон рассеян; вылезая из машины, он забывает вы-ключить 'дворники'. Лужицы в карьере, возможно, напо-минают ему морские отмели в Дании. Так, письма сюда! Место удобное, оголенный, заброшенный карьер с ржавой табличкой: Подходить воспрещается, за нарушение штраф, вдруг гул самолета над лесом, 'вампир', может быть, как раз над карьером, низко, но его не видно за тучами, потом снова капающая тишина; черная машина Филемона, за-брызганная от езды по лужам, стоит накренясь у дороги на той стороне со снующими 'дворниками'; теперь сойка, она выпархивает из зарослей и кричит в поднебесье, но медлит Филемон не из-за этого. У писем, предназначенных для ящика, а не для дождя, зареванный вид. Будут ли они те-перь вообще гореть? Можно предвидеть, что невскрытые письма только обгорят, а потом они будут лежать вот здесь, бумагой с коричневыми краями, которые будут в лучшем случае тлеть и корежиться пеплом, и Филемону придется стать на колени, чтобы подуть на них, чтобы, стоя на коле-нях, прочесть несколько необуглившихся слов, его не каса-ющихся, остатки фразы, издевательски пустые, так что он будет расшифровывать еще и пепел, и слова, связь которых вообразит он сам, будут и дальше гореть в его мозгу неза-

368

бываемым пламенем. Он будет раскаиваться в том, что и вправду не прочел писем, а прочтет - будет и в этом рас-каиваться. Не лучше ли просто вырыть ямку и похоронить письма? Я вижу, как он ищет ветку, чтобы вырыть ямку. Но ветка ломается: глина есть глина. Вторая ветка ломает-ся точно так же: гравий есть гравий. Я вижу, как он крас-неет от злости, да, от злости па вас. Теперь льет вовсю, он это чувствует, вы смеетесь над Филемоном. Вы! Но это же начало ревности, если я думаю: 'вы', 'пара', 'вы!' Теперь он в самом деле вскрывает письма, все три, не спеша, как я вижу, но решительно. Я не могу этому помешать. Я думаю только, что для этого не надо было ехать в мокрый лес. Что за вид теперь у Филемона, эти брюки, эти башмаки в глине! Когда он идет к машине, чтобы прочесть письма хотя бы не под дождем, я еще раз говорю: 'Филемон!' Письма с дат-скими марками вскрыты, я вижу, но еще не прочтены. Что уж там может в них быть? Он медлит...

Я могу ему это сказать:

Копенгаген весной - Париж Севера, но безлюдный (судя по этим письмам), как луна, ни одной датчанки не видно, жизнь в Копенгагене, наверно, невыносима, невыносима без Бавкиды, но главное, что она опять отдохнула, в Копенгаге-не тоже дожди, ни слова о Филемоне, зато много приятного о Лиле, поездка в Гамбург отложена ради нее, восклица-тельный знак, гостиница 'Четыре времени года'; сквозь Копенгаген этих писем нет-нет да мелькнет, но тут же, не успев заговорить, потеряется какое-то лицо, какой-то при-зрак, который хочет покончить самоубийством, а потому условный адрес, придет время - все образуется, в проме-жутках профессиональные успехи, упомянутые, разумеет-ся, невзначай, не стоящие, собственно, упоминания, много умного о фильмах, согласие в оценках при расстоянии в тысячу миль. Копенгаген - город с миллионным населе-нием, по единственный человек, который понимает тебя, на-ходится не в Копенгагене, и дорога к главному почтамту, где уже несколько дней ничего нет, окаймлена словно бы не домами, а воспоминаниями о Юнгфернштиге1, при этом в Копенгагене есть превосходные квартирки как раз для женщин, которые хотят жить самостоятельно, спасибо за

1 Улица в Гамбурге.

369

фотографию, сейчас как раз самолет пролетает над домом, так и приходит, проходит время, еще раз спасибо за фото-графию; острое желание выпить холодного виски в горя-чей ванне и т.д.

Итак:

Филемон не прочел писем, он включает первую скорость и отпускает ручной тормоз, не хватало еще теперь, чтобы из-за вас он застрял в этом карьере; колеса буксуют в гли-не, но потом все-таки дело идет на лад, и машина дав-но выбралась из карьера, но Филемон все еще в глине сво-их чувств, его мысли буксуют и буксуют, не сдвигаясь с места...

И так весь день!

Обычная непринужденная сердечность Бавкиды, ее воп-рос, невзначай, без упрека, откуда это он так поздно, ее до-вольное замечание о том, что наконец-то он купил себе но-вые башмаки и что машина опять вымыта, это совершенно естественная, подлинная, совсем не наигранная непринуж-денность, с какой Бавкида приветствует своего Филемона, вопиюща - я это признаю, - при условии, что в трех письмах из Дании содержится примерно то, что я предпо-лагаю; но поклясться в этом я не могу!.. Машина вымыта, да, но на ней есть вмятина; где-то он, видно, задел за пенек, вероятно, когда выбирался из скользкого карьера; очень заметная вмятина. Это между прочим.

Филемон лжет.

- Ах, - говорит он, - это давно уже.

Не хватало еще теперь, чтобы у него, Филемона, была нечистая совесть, да, чтобы это он не мог смотреть другому в глаза...

Филемон, находит она, пьет слишком много виски.

Она не говорит, что он уже не так молод, что мужчина его возраста должен немного беречь себя. Ни слова об этом! Но он это слышит...

Филемон, находит она, слишком много работает.

- Да, - говорит он, - пойдем в кино.

- Сейчас идет новый фильм, - говорит она, - я слы-шала, превосходный, стилистически, говорят, превосходный...

- Кто говорит? - Тебе не хочется?

370

- Что значит стилистически?

- Фильм, - говорит она, - в котором вообще нет сю-жета, понимаешь, единственное событие - это, так сказать, сама камера, не происходит, понимаешь, вообще ничего, толь-ко движение камеры, понимаешь, связи, которые устанав-ливает камера...

- Кто это говорит?

Одно мгновение кажется, что он призывает ее к ответу, потому что она знает не только отсутствующий сюжет филь-ма, который идет в этой стране впервые, но и его стилисти-ческие особенности...

- Я об этом читала. Читала!

- Да, - говорит она, - вчера в газете.

Итак, дальше:

Он бросает три письма, три вскрытых письма в уличный водосток в присутствии Бавкиды; но она не обращает на это внимание, хотя он еще три раза, по одному на письмо, подгребает носком ботинка; она видит, что это письма, но ей дела нет до его почты.

Пока все в порядке.

Острое желание выпить холодного виски в теплой ван-не, это я, конечно, не должен говорить, я же не знаю, что было в этих письмах, это только домысел, а теперь я вижу, как Филемон оцепенело стоит перед занавесками со стака-ном холодного виски в руке.

Я спрашиваю, о чем Филемон думает.

Ответа нет.

Ты ревнуешь?

С какой стати?

Я спрашиваю.

Все зависит от того, считает он, что понимать под ревно-стью. Мысль, например, что женщина, которую я люблю, пьет в теплой ванне холодное виски с другим мужчиной, - моя ошибка, если я представляю это себе, спору нет! - говорит он.

Однако?

Признаться откровенно, говорит он, представлять себе это мне неприятно...

Я смеюсь.

371

Он стоит в оцепенении.

Я спрашиваю Филемона, почему он представляет себе вещи, взятые, как я уверяю его, с потолка, чистые домыслы. Уж не взбрело ли ему в голову, что я ясновидящий, кото-рый видит письма насквозь, не читая? Не говоря уж о том, что такие вещи нас вообще не касаются...

Филемон, говорю я, иди работай!

Хорошо, что письма уже в водостоке, а то бы, я думаю, сейчас он их в самом деле прочел, только чтобы опроверг-нуть мой домысел.

Филемон, говорю я...

Входит Бавкида.

Я спрашиваю, чего, собственно, Филемон хочет.

Бавкида напевает.

Холодное виски в теплой ванне - я еще раз должен сказать, что это слепой домысел, только и всего, не основан-ный ни на каких реальных уликах, домысел, взятый из за-паса моих собственных тайн, только и всего.

Бавкида напевает.

Почему он не требует от нее объяснения?

Ответа нет.

Страх?

Я представляю себе: Филемон требует от нее объясне-ния, и Бавкиде есть в чем признаться - Филемон не ста-нет орать. Я его знаю. Он сделает вид, будто ничего осо-бенного не случилось, а позднее опять зажжет свою трубку, поскольку она у него погасла. Значит, правда! Вот един-ственное, что ему придет в голову: значит, правда! Это как укол, который еще не действует, и возможно даже, что я улыбнусь, а Бавкида покажется себе дурой, что еще в янва-ре не сказала. В январе? - спрашивает он, - в январе? Но даты, так находит она, излишни; ей достаточно сейчас облегчения от того, что я сохраняю спокойствие. Зачем Филемону теперь знать, как зовут другого? Может быть, он настаивает на этом лишь потому, что ничего больше ему в голову не приходит. Зовут ли его Нильс или Олаф, какое мне дело! Но Филемон хочет это знать. Ему было бы легче, если бы я при этом присутствовал. Я ведь уже знаю, что он это переживет. Действительно ли она любит другого и как она представляет себе будущее? - все вопросы, которые и

372

я уже задавал, я не могу помешать тому, чтобы Филемон все-таки задал их; но без моего участия. Зачем мне каж-дый раз присутствовать? Я не слушаю ее ответы, я нали-ваю себе еще чашку кофе и понимаю, что Бавкида, стараясь совладать с собой, не предлагает сахару; запрещает ей этот привычный жест мучительная тактичность; сейчас ей не хочется создавать видимость идиллии. Теперь он все зна-ет!  - говорит она, а я тем временем кладу сахар, и на языке у меня знакомый вкус. Два часа, пора, собственно, приступить к работе. Бавкида собирает чашки. Почему он не дает ей пощечины? В нас совершенствуется способность отличать чувства, которые мы испытываем, от тех, кото-рые мы уже испытали. Со зрелостью это никак не связа-но. Я воспринимаю этот момент как воспоминание. Вот и все. Я вспоминаю, как много лет назад я тоже не закричал, потому что это было тоже не первый раз, а первый раз, когда я услышал от женщины, что она была у другого, я закричал только потому, что это полностью совпадало с мо-им подозрением, а с тех пор это полностью совпадает с моим воспоминанием о первом разе... Итак:

Филемон не требует от нее объяснения. Я иду работать.

Неделю спустя, неожиданно, Бавкида получает собствен-ную машину, то, о чем она всегда мечтала, да, маленький спортивный 'остин'. Как ей это постичь, ей, которая поня-тия не имеет о сцене, что не состоялась за черным кофе? Я вижу ее в элегантном спортивном 'остине', когда ей объясняют схему управления, она счастлива таким подар-ком ни с того ни с сего, хоть немного и смущена, и не может взять в толк, как все это действует... Пока все в порядке.

Я испытываю облегчение, оттого что Филемон не при-звал ее к ответу - предположив однажды, что он это сде-лал, я знаю: за каких-нибудь десять дней он, конечно, не забыл бы того, в чем призналась Бавкида, но он превозмог бы это, как подобает, или считал бы, что превозмог, после того как извинился перед Бавкидой. Я не встречал еще ни одной женщины, которая не ждала бы извинения, побывав с другим, и не добилась бы такового, то есть извинения с моей

373

стороны, чтобы ничто не препятствовало будущему. Како-му будущему? Будущему Филемона и Бавкиды. Что еще? Ну так вот. Почему не шампанского? Живем только раз. Чего там экономить? Она прямо-таки не узнает его, своего Филемона, он такой бесшабашный, что даже жуть берет, и у него что ни слово, то перл, так что она просто не может не смеяться, и какая в нем вдруг грация завоевателя, он и сам это замечает, когда он говорит, она глядит на него теперь как девочка, потерявшая голову от близкого великолепия этого неповторимого мужчины. Болтая, поставить па карту все, покуда они грызут ножки омара, - он может позво-лить это себе. Лишь про себя пугается он порой, когда ви-дит, как Бавкида в ответ искренне забывает своего не-видимого датчанина, которому они стольким обязаны. Официанты во фраках, сущие бесы, когда сидишь в разладе с собой, склоняются перед его прихотями и мчатся стрелой еще за одним лимоном. И луна тоже как по заказу, не какая-то вообще луна, а полная. Бавкида блаженствует: она чувствует себя под защитой. В первый раз Филемон отваживается не смущенным кивком одобрить откупо-ренную бутылку, а забраковать, и забраковать без обстоя-тельных объяснений, которые, как известно, ни к чему не приводят и вызывают лишь неприятный шум, сцену, окан-чивающуюся тем, что после второго и третьего пробных глотков ты сдаешься и великодушно-иронически киваешь головой, нет, в первый раз достаточно немого взгляда, на-хмуренного лба, мимолетной усмешки, ни на мгновение не прерывающей беседы Филемона с Бавкидой, и пыльная бутылка уже исчезла в белой перчатке официанта. Почему у женщины, которую любишь, не должно быть других муж-чин? Это в самой природе вещей. Как на твой вкус? - спрашивает он, не придавая слишком большой важности еде. Вдруг игра слов, которая его самого кольнула, как нож; но Бавкида не поняла намека, к счастью, а фазан превосхо-ден на вкус, фазан с апельсином, и вдобавок полная луна, как сказано, и радужная мечта Филемона жить в одиноче-стве. Что он имеет в виду? - спрашивает она; теперь он должен попробовать другое вино. Как так в одиночестве? Он кивает, одобряет молчанием, после чего официант, с гра-циозным жестом облегчения, медленно наполняет бокалы

374

бургундским. Они наслаждаются тишиной этого ритуала. Бавкида снова заводит речь о земельных участках, а Филе-мон видит себя холостым в Нью-Йорке. Жаль, что у Бав-киды нет аппетита. Зачем ему в Нью-Йорк, спрашивает она, но теперь ему нужна сигара - 'Romeo у Julieta'.

Что было бы, если бы у Бавкиды сейчас родился ребенок, в частности вопрос, чей это был бы ребенок, Филемона, по-видимому, не занимает; во всяком случае, он курит свою сигару и говорит, глядя на ночное озеро, о загрязнении на-ших озер, что представляет собой серьезную проблему. Давно уже Филемон так много не говорил. За коньяком, естественным образом, благодаря пищеварительному про-цессу несколько успокоившись, он не видит причины, поче-му Бавкида плачет, и после того, как он расплатился - ему приходится еще подождать, пока разменяют деньги, - ясно, что Филемон и Бавкида пойдут вместе домой...

Я представляю себе:

Однажды, много времени спустя, я еду в Мюнхен, чтобы встретить Лилю, жду в холле гостиницы 'Четыре времени года' ее багаж и вижу молодого человека, оплачивающего счет, одноместный или двухместный номер, этого я не слы-шу, и смешно, конечно, что я сразу же думаю о том дат-чанине, несмотря на то, что этот молодой человек совсем не блондин. Я жду, читая газету, чтобы не терять связи с ре-альностью. Я отдаю себе отчет в том, что я ведь не знаю, что было в тех письмах из Дании; только чтобы отговорить Филемона читать их, я изобразил ему, что примерно могло быть в тех письмах, которые он потом бросил в уличный водосток: Копенгаген весной, профессиональные успехи, острое желание выпить виски в ванне, суждения о филь-мах, надежда на Мюнхен, гостиница 'Четыре времени года'. Чистейшее вранье. Правда состоит в том, что я сейчас сижу в этом холле, в гостинице 'Четыре времени года', и что какой-то молодой хлыщ (почему вдруг хлыщ?) только что оплатил счет. Наверняка есть и датчане с черными волоса-ми, я не знаю даже, был ли блондином Кьеркегор; не знаю также, датчанин ли этот молодой хлыщ (да, конечно, он хлыщ, судя по его одежде!). Пускай он размахивает немецкой газетой, это еще не доказывает, что он не датчанин; все дат-чане читают по-немецки. С другой стороны, говорю я себе,

375

не каждый красавчик, только потому, что он понимает по-немецки, должен быть возлюбленным Лили. К тому же я не нахожу в нем той значительности, какую он на себя на-пускает. Его манера размахивать газетой, похлопывая ею себя по ляжкам, показывает только, что он нервничает. Потому что я явился? Могут быть и другие причины. Как ему знать меня? И если он уже второй раз бросает на меня взгляд, то мало ли почему: любой человек, на которого ты пристально смотришь, нет-нет да оглянется... 'Вот и ты!' - говорит Лиля, готовая в путь, внезапно оказавшись рядом со мной. Она, как я вижу, порядком осунулась за время съемок, как всегда. Мой вопрос, оплатила ли она счет, она пропускает мимо ушей, занятая своим багажом, а я тем временем складываю газету и отмечаю, что хлыщ исчез. Мне бы сейчас увидеть его лицо, но он уже вышел раньше нас через стеклянную дверь, чтобы хлопать себя газетой по ляжкам, стоя на тротуаре. Фильм будет, наверно, опять жуткий, сообщает Лиля, когда мы садимся в машину; я на-деваю перчатки, глядя в автомобильное зеркальце, без слов. К сожалению, я вижу только ботинки и две штанины. И все. Верхняя часть, более, так сказать, личная, обрезана, а повер-нуть зеркальце я не осмеливаюсь. Я включаю мотор и жду, словно его нужно прогреть. Почему мне не закурить сига-рету, прежде чем мы поедем? Сейчас я даже не знаю, носит ли этот молодой человек бороду; это возможно, но уверен-ности у меня вдруг нет. Мы затормозим движение, находит Лиля, если я не отъеду; но я не вижу движения, я вижу только нижнюю половину мужчины в жилетке, вот он су-нул правую руку в брючный карман, чтобы не помахать ею; я понимаю, человек он тактичный. Какого он мнения мо-жет быть о моем затылке? Я вожусь с пепельницей, кото-рая снова застряла. Почему этому молодому человеку не носить жилетки? Потом я еще раз спрашиваю, в самом ли деле оплатила счет Лиля. Мужчина должен ведь обо всем думать. Ну, ладно: я включаю первую скорость, отпускаю тормоз, щелкаю рычажком мигалки, все как полагается, глядя в зеркальце, чтобы увидеть, не грозит ли какая-нибудь опас-ность, но зеркальце в самом деле сдвинуто, просто опущено чересчур, я должен приподнять его, честное слово, по объек-тивным причинам. Тем временем предполагаемый датча-

нин вышел из моего зеркальца вбок. Какое мне дело, носит он бороду или нет! Когда я, выруливая на проезжую часть улицы, машинально, как всегда, гляжу назад, чтобы еще раз удостовериться, что никакой опасности нет, он уже отвер-нулся. Значит, вопрос о бороде остается нерешенным. Не надо, просит Лиля, ехать как сумасшедший. Как тебе жи-вется? - спрашиваю я небрежно, чтобы намекнуть, что о скорости не может быть речи. Когда я еще раз спраши-ваю о счете, Лиля готова разозлиться: 'Да, говорю тебе!' Неплатеж под моей фамилией привел бы меня в ужас. Ког-да при 160 на открытом участке шоссе Лиля грозит, что выйдет из машины, я тут же перехожу на 100, чтобы ей было легче выйти; другой раз, когда она опять жалуется, я даже притормаживаю: 'Пожалуйста!' Знаю, я становлюсь несносен...

Что, по сути, произошло?

У Бавкиды есть теперь собственный спортивный 'ос-тин', а всего остального не было: ни объяснения за черным кофе, ни ужина с омарами над озером при полной луне, ни глупого поведения на открытом участке шоссе. Ничего этого не было! Единственное, что остается фактом: у Бавкиды есть теперь спортивный 'остин', который приводит ее в во-сторг и работает на славу.

Пока все в порядке.

И Филемон - мужчина, которому не стыдно выйти на люди, мужчина среди мужчин, современник между Восто-ком и Западом, гражданин, который высказывается против атомного оружия, хотя и безуспешно, читатель, друг, кото-рый приходит на помощь, шахматист, голова, член общества, изменение которого представляется ему неизбежным, ра-ботник с утра до вечера, деятель, участник и противник, человек, которого волнуют мировые проблемы, нужды на-родов, надежды народов, ложь властителей, идеологические различия, техника, история и будущее, космонавтика - он человек... Его захватывает мысль: если через миллионы лет наша земля охладится, но зато остынет и приобретет атмосферу Венера, то жизнь можно будет перенести в кос-мос ('Science and Future'1).

1 'Наука и будущее' (англ.).

377

Я испытываю облегчение.

Что касается писем с датскими марками, то я лично не вижу причины снова глупеть, оттого что они вдруг переста-ют приходить. Нет такой любовной переписки, которая бы не заглохла со временем. Только его дотошная совесть за-ставляет Филемона вообще размышлять об этом в высшей степени естественном обороте дела. Его подозрение, почерп-нутое из собственного опыта, достаточно просто: они заме-тили, что три письма пропали, и пишут теперь друг другу по условному адресу. Хотя бы и так!.. Я не вижу основа-ния взламывать из-за этого стамеской ее запертый ящик. Три часа ночи. Я говорю: 'Да ты же пьян!' Случилось это, должно быть, очень внезапно; он не мог уснуть, в то время как Бавкида спала, и стал искать снотворное. При чем тут этот ящик? Что открыто, то уж открыто. А теперь? Что он полон писем, мы уже знаем. Что дальше? Он почти надеет-ся, что Бавкида проснется, войдет сейчас в комнату и заста-нет его у ее письменного стола. Что тогда? Но Бавкида спит, три удара соборных курантов ее не будят, она остав-ляет его одного с его позором. Он ненавидит ее. Он дро-жит, Филемон в пижаме и босиком, но довольный, что нена-видит. Это еще раз как первое чувство, так же горячо, так же однозначно. Он ненавидит ее. Вот до чего она его дове-ла. Чем, собственно? Он ненавидит ее, и это все больше и больше дает ему право взломать ее ящик, что, однако, уже случилось - мне уже не удержать Филемона... Любимая, против этого ничего нельзя возразить, это не бог весь что, моя любимая, он хочет, собственно, лишь узнать, как назы-ваете вы друг друга, любимая ты моя, не нужно быть дат-ским гением, чтобы это сказать, моя Лиленъка, это тоже уже было, так и Филемон уже писал ей, мужчины вообще, ка-жется, похожи друг на друга, если не считать почерка. Черт знает в какие завитки позволяет себе превращать буквы этот господин, иное в спешке взлома вообще невозможно прочесть, и вдобавок сердцебиенье, и когда взгляд вдруг застревает, как застревает внезапно якорь, то узнаешь, в сущности, мало что. Шифры любви, расшифровать их не-трудно, но они далеко не ведут, если читать вдумчиво, про-сто уму непостижимо, как мало содержания в настоящем любовном письме, почти никакого - если не принимать

378

восклицательные знаки в счет чувств, одно-единственное сообщение: Я жду у киоска, указание времени, справа вверху: Четверг, в полночь, после твоего ухода, числа нет, да, всякая радость хочет вечности, я знаю, глубокой, глубокой вечности, но не тут-то было. Может быть, почтовый штем-пель укажет, когда это писалось? Но конвертов нет, в том-то и дело, ящик полон голых писем, а чтобы сесть, чтобы разобрать материал и поработать как историк, нет, для это-го Филемон слишком пьян; стоя, только так, дрожа и даже не заперев двери, так, словно все вышло непреднамеренно, только так позволяет он себе неподобающе рыться в пись-мах, которые так неразборчивы от страсти, хотя и пусты, так нежны, что он не узнает в них своих собственных пи-сем. Лишь одно письмо осталось в конверте, одно-един-ственное на весь ящик; но это, как выясняется, письмо от ее первого мужа, Твой старый Своб, прекрасное, собственно, письмо, вполне осмысленное. На нем и число указано. Толь-ко это письмо и способен сейчас, присев на подлокотник кресла, целиком прочесть Филемон, ошеломленный и одно-временно успокоившийся. Нежность, которая не делает те-мой себя самое, а содержится лишь в манере пишущего говорить об объективных предметах, в тоне, действительно соотнесенном с той, кому письмо адресовано, и только, я тоже нахожу, что такая нежность консервируется лучше, чем эти исступленные телеграммы: СКОРО ТЧК ПОСЛЕ-ЗАВТРА ВЕЧЕРОМ ТЧК СКОРО ТЧК ЕЩЕ ДВА ДНЯ ТЧК СКОРО СКОРО. Ну да. Почему Филемон, раз уж он роет-ся в ящике, не хочет взглянуть на дату телеграммы? У него нет покоя, он жаждет чего-то необычайного, но то, что он находит: Твой голос, твой голос вчера по телефону, твой далекий голос, ах, твой голос, вдруг твой голос, - это просто скучно, по-моему, житейская пошлость, но как толь-ко в этих письмах заявляет о себе настоящая личность, не просто самец, токующий шариковой ручкой или пишущей машинкой, личность, превосходящая его умом, по крайней мере когда он, Филемон, пьян, он не читает, нет, уважение к его спящей жене, вдумчивая похвала, к которой он мог бы присоединиться, он не читает, нет. Ищет он вот чего: Напи-ши мне, куда тебе писать, чтобы у тебя не было непри-ятностей. Это уже ближе к ране. Чтобы у тебя не было

379

неприятностей, продолжение на следующем листке, если Свобода не хочет, чтобы мы переписывались... То есть как Свобода? Это значило бы, что перед ним его собствен-ные письма. Ну да, говорю я, ты только сейчас это заметил? Странно, каким чужим кажется нам порой собственный почерк, особенно когда ждешь не его, когда взламываешь ящик, чтобы раскрыть интриги спящей жены, а раскрыва-ешь при этом лишь собственные интриги.

Филемон, говорю я, иди спать!

Замок сломан...

Это первое.

Филемону не избежать признания, которое предостере-жет Бавкиду раз навсегда, он с этой минуты только и будет знать, что где-то в квартире должен быть другой тайник...

Это второе.

Филемон, говорю я, брось это!

Я вижу спящую:

Ее распущенные черные волосы, она только что повер-нулась на другой бок, ее кораллово-красное ухо, руку с растопыренными пальцами у лица на подушке, она дышит ровно и медленно, как все, кто действительно спит, и не шевеля губами, детские и чуть приоткрытые губы, обна-женные левое плечо и начало груди, ее тело, покрытое лишь простыней, ее тело под простыней, четко очерченное, этакая Ника под предательскими складками мрамора, но теплое, даже горячее от сна, сухое, жаркое, ее кораллово-красное ухо под черными волосами, до которых я могу дотронуться, а она и не заметит, иногда вздрагивают ресницы, но она спит, ее сомкнутые веки, синеватые, блестящие холодно-вос-ковой бледностью осенних безвременников, неподвижные над спящими глазами, не спят, кажется, только волосы, да и кончики пальцев у лица словно бы бодрствуют, но она спит, сон у нее на затылке, там он совсем глубокий, без сновиде-ний, влажный, глубже, чем на лице, которое, кажется, плава-ет по темному сну, как зыбкое отражение...

Лиленъка.

Филемон, говорю я, ты любишь ее!

Все остальное вздор.

В Африке (так рассказывает один гость) есть будто бы такое племя, где определяют жребием, какого мужчину на-

380

значить какой женщине, причем он должен заботиться об этой женщине, когда она молода и здорова, когда больна, когда у нее родятся дети, когда она стареет; вообще же все сожительствуют со всеми. И будто бы (по словам гостя) это самый мирный парод в этой темной части света. Эрос наподобие земли общинного пользования, как то соответ-ствует природе, пол и субъект подчиняются не одному и тому же закону; поэтому у тогули (или как там их называ-ют) не бывает случаев, чтобы мужчины стреляли друг в друга из-за женщины. Духовные силы, как и стрелы, нуж-ны им для охоты. Спор возникает только из-за добычи. Воровство карается смертью, вид смерти зависит от ценно-сти украденного предмета. Простая смерть - удар ножом в сонную артерию - ждет похитителя домашней утвари. А похитителя украшений, например женских серег, привя-зывают к двум пальмам, чтобы первый же ветер, раскачивая обе пальмы, разорвал его воровское тело. Похитителя стрел, которые представляют собой, по-видимому, важнейшую соб-ственность, оскопляют, потом зарывают в землю живьем. Воровок сжигают их мужья. Но кроме воровства, нет ниче-го, что считалось бы у этих людей позорным и наказуемым или хотя бы вызывало у них огорчение...

Бавкида в восторге!

Кроме этого восторга, разделяемого, между прочим, дру-гими дамами компании, и кроме тех датских писем, кото-рые тоже ничего не доказывают, покуда мы не знаем их содержания, и к тому же, как было сказано, перестали при-ходить, нет, собственно, ничего, что давало бы Филемону разумное основание предполагать, что Бавкида живет в бра-ке а-ля тогули, вообще ничего...

Филемон, говорю я, мне хочется работать!

А хлыщ в жилетке в автомобильном зеркальце?

Филемон, говорю я, нельзя любой домысел, приходящий мне в голову, принимать вслепую за факт.

Но он не унимается:

Чтобы восстановить доверие, он прибегает к откровенно-сти; без какой-либо настоятельной причины, хотя его не спрашивают, он вдруг рассказывает о своих шашнях со сте-нографисткой, и на тебе, Бавкида хоть и не знала об этом, но она и не хочет этого знать, нет, не хочет и впредь знать...

381

Промах!

Я ставлю откровенность не очень-то высоко, я знаю сво-его Филемона, я знаю, признания маскируют сильней, чем молчание, можно сказать все, а тайна лишь спрячется за нашими словами, беспардонность еще не есть правда, не говоря уж о том, что всего никогда не расскажешь, напри-мер, истории с ящиком; наша искренность, когда она высту-пает как таковая, - это большей частью лишь темная ма-хинация с ложью, страховка других тайн.

Ее молчание чистоплотней.

Признание насчет взломанного ящика, в один прекрас-ный день, увы, неизбежно, - иначе пришлось бы уволить по ложному подозрению нашу уборщицу, - происходит за черным кофе, да, в тех самых креслах и в точности так, как я представлял себе признание Бавкиды, только роли меняются, чего она опять-таки не может знать; теперь мол-ча бледнеет она, вдавливая сигарету в пепельницу, а нали-вает черный кофе, не решаясь предложить сахару, он; она не в силах взглянуть на него, как он ни ждет этого. Только любовь молчаливо грустит о себе. Она не может заставить себя улыбнуться, когда он просит прощения за то, что од-нажды вечером прочитал свои собственные письма, она даже не находит это забавным.

- Да, - спрашивает она, - а теперь? Филемон дотрагивается до ее руки.

- Нет, - говорит она, - пожалуйста.

Поцелуев мужчины, который читает свои собственные письма, Бавкида не хочет; она не ожидала от него такого, она думала, что знает его; она сидит перед чужим челове-ком.

Как дальше?

Бавкида больна, не серьезно, жар с головной болью, во всяком случае, она лежит в постели, а я ставлю чайник, я стою в кухне и думаю о своей работе, покуда не вскипает вода, я сижу на краю ее кровати, Филемон и Бавкида, все как по писаному. Я верю в аспирин, но не нахожу его. Бавкиде плохо; она просит меня поискать у нее в сумке. Она не только разрешает мне это, она просит об этом, так плохо она себя чувствует. Но ее сумки нет в спальне, мне жаль, она там, в гостиной. Я всегда удивлялся хаосу в ее

382

сумках, и это было бы чудом, если бы я нашел аспирин, запустив наугад руку в сумку, как того ждет бедняжка; я делаю такую попытку, но чудо не состоится. Что я нахожу: ключи, денежные купюры, губную помаду, носовой плато-чек, паспорт, духи, монеты, еще один губной карандаш, пер-чатки, билет на самолет, футляр с пинцетами, монеты раз-ной валюты, два билета в какой-то мюнхенский музей, шариковую ручку, водительские права, гребенку, сигареты, пудреницу, счет гостиницы 'Четыре времени года', одноме-стный номер с ванной, ключик от машины, вырезку из газе-ты, серьги, письмо с датскими марками, датированное по-завчерашним числом, адрес - до востребования, письмо вскрыто...

Филемон, говорю я, брось это!

Это была бы дешевка.

Да, кричу я, нашел!

Я уже опять сижу на краю ее кровати с пустым стака-ном в руке, другая моя рука на ее горячем потном лбу...

От Филемона жди всяких неожиданностей.

Накануне их отъезда в Гамбург он вдруг находит, что разумнее ей поехать одной, на него вдруг нашло озарение, веселое озарение; он решил: сейчас в Гамбург, честно при-знаться, мне совсем ни к чему. Нет, говорит она, тогда я тоже не поеду. Почему? Нет, говорит она, уж в Кампен, во всяком случае, нет. Глупости, говорит он, неделька в Кампене, поверь, пойдет тебе на пользу. Без тебя? - спрашивает она, а он стоит на своем. Как ни сердечны ее уговоры. Мо-жет, он надеется, что она не решится? Это было бы глупо. Как так это ничего для него не значит? Это ничего для него не значит. Хитрость? Издевка? Ничего подобного. Что он собирается делать? Работать. Зачем мне в Гамбург - говорит он и стоит на своем; непритворно веселый, он отво-зит ее на следующий день в аэропорт; Кампен - здоровое место, все ясно и правильно, и нечего тут объяснять...

Другого решения нет.

Просто так: свобода действий...

...пока в одно прекрасное утро не звонят у двери, и, по-скольку Лиля еще спит, открывать иду я, за дверью стоит молодой человек, которого я, мне кажется, сразу же узнаю, хотя его еще никогда не видел. Я приглашаю войти. Я рад,

383

что уже одет, хотя и без галстука. Он входит без колеба-ний; достает трубку. Представляться мне, видимо, не нуж-но, поскольку и он этого не делает. И вот, значит, он стоит передо мной улыбаясь, долговязый, молодой по сравнению с нами, студент с волосами ежиком или танцовщик, но без бороды, да и без жилетки. Красив ли он, я не могу судить; отвращения он не вызывает. Его взгляд меня не покоряет, но ведь он и пришел не ко мне. Я спрашиваю его, есть ли у него багаж. Его ответ сбивчив. Он не хотел бы мешать, говорит он, может и в одиннадцать еще раз прийти. Веро-ятно, он оставил свой багаж в аэропорту, чтобы освободить обе руки для багажа Лили; багаж у нее должен быть нема-лый, если они летят в Уругвай. Пальто он не снимает. Не-множко он все же смущен, но, наверно, лишь из-за меня; может быть, она писала ему, что я устраиваю сцены. Я возьму себя в руки, я его поражу, но ничего тут не изменишь, он, разумеется, знает, что Лиля не сможет сказать 'нет', уви-дав его взгляд. Значит, не будем тянуть! Я говорю только: 'Вы к Лиле?' Мой банальный вопрос вызывает у него улыбку. Я добавляю: 'Лиля здесь!' Ведя его наверх к спальне: 'Пожалуйте!' Это звучит несколько резко, так что молодой человек не знает, что ему делать. Уж не про-шел ли его порыв? Однако он идет за мной, держа в руке трубку, которую он теперь, когда я стучусь, сует в карман пальто, возможно, чтобы освободить обе руки. В ту минуту, когда я это делаю, я не знаю, почему я это делаю, понятия не имею, я делаю это как единственно возможное и без сердцебиенья. Я еще раз стучусь в дверь, то ли чтобы не испугать мою Лилю, то ли чтобы замашками собственника не выставить себя на посмешище перед этим молодым че-ловеком, который знает, что собственности, конечно, в люб-ви не бывает. Итак, я стучусь. Ответа нет. Тогда я тихонь-ко нажимаю на ручку двери, чтобы не разбудить Лилю: она совершенно не выносит шума, когда спит. Надо бы ему это запомнить. Почему он остается теперь на пороге? Я вклю-чаю свет, поскольку ведь занавески еще задернуты. Разве он не знал, что у нас общая спальня? Он, я вижу, и правда немного смущен, а то бы он не сунул опять в рот свою трубку. Как всегда, когда Лиля не хочет, чтобы ее будили, она поворачивается на другой бок; я беру ее за плечо. Пора

384

обратиться к действительности, мои дорогие, nopal Прохо-дит несколько мгновений, и она капризно-блаженно потя-гивается. Я говорю: 'Лилечка!' И поскольку она глядит еще невидящими глазами: 'Единорог пришел!' Я говорю как с ребенком. 'Кто там?' - спрашивает она, зевая, и студент в расстегнутом пальто, студент или танцовщик, ко-торый, кажется, ждал иного, делает вид, что ни о чем не знает, снова с трубкой в руке; а Лиля кричит, словно в спальне оказался трубочист, кричит одно-единственное сло-во: мое имя, которое, как я нахожу, не имеет к данной ситу-ации особого отношения. Я смеюсь, но тут же беру себя в руки. 'Вы уж простите!' - говорю я, выходя, а потом за-пираю дверь снаружи, кладу ключ в брючный карман, по-степенно приходя в ужас от того, что я это действительно сделал, не просто подумал, а сделал, снимаю свой галстук с двери ванной, повязываю галстук, беру куртку и стою, про-веряю, есть ли в кармане брюк ключик от машины, стою, и, поскольку ничего не происходит, иду себе и сажусь в ма-шину, не спеша завожу ее, еду. И поскольку утро солнеч-ное, я еду с откинутым верхом, с ветерком в волосах, насви-стывая, на руле только правая рука, насвистываю, левую руку я свесил на дверцу машины, которая тихо-медленно катится по загородным местам; у меня есть время. Что-то терзающее, чего не прогнать насвистыванием, сомнение, ко-торое обгоняет меня и тогда, когда я еду быстрее, внезапное сомнение в том, что незнакомец, которого я запер с Лилёй, действительно предполагаемое лицо, упорно-медленно, как подъезжающий полицейский, вынуждает меня остановить-ся на шоссе, чтобы предъявить документы собственному своему подозрению. А если это не он? Никаких докумен-тов, удостоверяющих его личность, у меня нет, никаких, в самом деле. Откуда мне знать, какой вид у единорогов в дей-ствительности? Я лезу в карман брюк; ключ от их комна-ты у меня действительно в правом кармане. Это не сон. Несколько мгновений я притворяюсь, что обдумываю. Что, собственно? Сигарету, которая должна меня успокоить, я бросаю, не успев поднести к ней огонь, включаю задний ход, кручу обеими руками баранку, переключая передачи, на-жимаю на газ, как будто скоростью можно эту историю свести на нет... Дверь взломана, спальня пуста, они сидят

385

внизу в гостиной. Лиля в синем халатике, он уже снял пальто, свернул его у себя на коленях, молодой человек, студент-медик, но мечтает о сцене и советуется с Лилей, нравы нашего дома несколько смутили его, но он старается этого не показывать. Разговор, который Лиля ведет с дело-витостью, заставляющей забыть о ее неглиже, продолжает-ся еще полчаса. Когда за ним захлопывается дверь, она говорит:

- Я ухожу.

Неделю спустя (к сожалению, разговоры, которые из-лишни, в жизни не вычеркиваются) Лиля уходит; она не может жить с сумасшедшим, я ее понимаю.

Что толку видеть!

Я сижу на спинке мягкого кресла и играю штопором. Вся мягкая мебель в белых чехлах, пепельницы опорожне-ны, все вазы для цветов опорожнены, чтобы не воняло гни-лью, я сижу в пальто и кепке, потому что на дворе дождь. Ковры скатаны, ставни закрыты. О лицах, которые здесь жили, можно сказать наверняка: одно было мужского пола, другое женского. Я вижу блузки в шкафу, немного дамско-го белья, которое не влезло в чемодан, галстуки по другую сторону, мои куртки; внизу в шкафу стоят мои башмаки, некоторые с распорками внутри, выстроившись, как на смот-ру. Все двери настежь; в кухне капает из крана, а вообще тишина, как в Помпеях. Я все еще сижу в пальто и кепке, засунув обе руки в карманы брюк. Как в Помпеях: можно бродить по комнатам, руки в брюки, пытаясь представить себе, как тут жили, до того как их вдруг засыпало горячей золой. Все на месте, только нет больше жизни. Не так уж давно это было. В ванной еще висит ее синий халатик. Не знаю, что было на самом деле...

Мы все еще сидим у камина, уже за полночь, я давно молчу. Лиля с развернутой газетой в руках. Я счастлив, что в руке у меня еще стакан из-под виски, хоть и пустой. Лиля зевает, и полено над углями снова погасло. Пора спать. Я точно помню, на чем закончился наш разговор.

- Ты это читал?

- Да, - сказал я, - читал. Пауза.

- Нет, - сказала она, - как такое возможно.

386

Она имела в виду убийство.

- Ты представляешь себе, - спросила она, - как может человек это сделать? По-моему, это ужасно.

- Да, - сказал я, - читал.

- Слушай, - спросила она, - есть еще виски?

- Лиля, - сказал я, - я что-то сказал.

- Прости! - сказала она, и я видел ее лицо, когда она спросила: - Что ты сказал?

- Я сказал, - сказал я, - я сказал, что я это читал.

- По-твоему, это не ужасно?

- Да...

После этого мы молчали.

- Да, - говорит Лиля теперь, - пойдем спать! Я остаюсь Гантенбайном.

 

Я задаюсь вопросом, какие профессии подойдут Гантен-байну, не заставляя его отказаться от роли слепого; воз-можностей тут, мне кажется, много, например профессия гида: Гантенбайн, снаряженный темными очками и черной палочкой, которой он постукивает по мраморным ступеням Акрополя, окруженный группой туристов, Гантенбайн как единственный в наши дни человек, который не видел, нет, даже в кино и на фотографиях, всего, что видят путеше-ственники, - он не говорит людям, что они сейчас видят слева и справа, а спрашивает их об этом, и его вопросы вынуждают их описывать ему словами, что они сами ви-дят. Иногда он садится и вытирает пот со лба; Гантенбайн не дает им заметить, сколького они не видят. Они щелкают фотоаппаратами. Гантенбайн не видит, что тут щелкать, и набивает свою трубку, пока они не отщелкаются. Его воп-росы трогательны. Все ли колонны Парфенона одинаковой высоты? Он не верит этому; у него есть резоны, заставляю-щие навострить уши. Везде ли расстояние между этими колоннами одинаково? Кто-то оказывает ему услугу и из-меряет. Нет! Гантенбайн не удивлен, ведь древние греки не были слепыми. Иногда приходится топтаться на одном месте, так много вопросов у Гантенбайна, вопросов, на кото-рые камерой не ответишь; он не видит автобуса, который ждет группу, чтобы отвезти ее еще на Суний. Он делает

387

вид, будто ждут не его; он набивает следующую трубку и делает вид, будто он ждет людей, которые не могут на-смотреться на Акрополь. Внимание группы он вызывает прежде всего недостатком восторга. Просто жалость, сколь многого не может увидать Гантенбайн! Он сидит на облом-ке колонны так, словно он не на Акрополе, занятый лишь своей трубкой, скучая и даже не воодушевляясь надеждой, что цветные слайды покажут ему впоследствии, где он се-годня был. Его водят под руку, чтобы показать ему это, - Эрехтейон, маленький храм Ники вон там, фиолетовую бухту Саламина вдали, театр Диониса, и Гантенбайну достаточно поворачиваться каждый раз не в ту сторону, чтобы заинте-ресовать их этими достопримечательностями. Некоторые так жалеют его, что в поисках слов, которые дали бы ему представление о священности этих мест, сами начинают видеть. Слова их беспомощны, но глаза их оживают; Ган-тенбайн кивает, и слушает, и кивает, и позволяет своей труб-ке остыть; его грусть о том, что он умрет, так и не увидав этого Акрополя, только и делает других благодарными за это путешествие, сколько бы оно ни стоило. Со слепым ги-дом нелегко, но это оправдывает себя: для туристов внут-ренне, для Гантенбайна материально, ибо то, что они сэко-номят на слайдах, составит в итоге приличный заработок...

Я помещу объявление:

'Путешествуйте со слепым! Самое неизгладимое ваше впечатление! Я вам открою глаза! Поезжайте в Испанию, Марокко, Грецию, Египет и т.д.'

 

Я остаюсь Гантенбайном.

Лиля при этом счастлива...

Откуда я это знаю?

Конечно, этот Гантенбайн не так деликатен, как я изоб-ражаю, один раз, кажется, он все же прочел письмо из Да-нии, и две-три фразы остались у него в памяти.

'Я всегда буду на месте'.

(К сожалению, без даты.)

'Хорошо и так. Почему ты плачешь? Я все понимаю. Почему я должен злиться, если ты там, как ты пишешь, счастлива? Хорошо и так'.

388

Лиля, стало быть, счастлива.

Чего Гантенбайну еще желать?

'Когда мы отправимся на седьмое небо? Твой Нилъс'.

 

Гантенбайн в качестве гида -

Гантенбайн за разделыванием форели -

Гантенбайн за игрой в шахматы -

Гантенбайн у озерца Крумме Ланке -

Гантенбайн в роли хозяина, принимающего гостей, -

Гантенбайн у муниципального врача -

Гантенбайн в момент короткого замыкания в доме -. .

Гантенбайн в boutique Диора -

Гантенбайн при составлении букета -

Гантенбайн на аэродроме - :

Гантенбайн как слепой супруг - .   .    ..

все это я могу представить себе.

Но Гантенбайн в качестве друга?

Мы встречаемся на улице, Гантенбайн со своей желтой нарукавной повязкой, так что мне жаль его, и разговор идет о мире, которого он не видит. Он, правда, каждый раз спра-шивает, как я поживаю; но я не решаюсь ему это сказать. Знакомы мы издавна. О собственной карьере не говорят, если другой не видит ее. Я не хвастун. Гантенбайн знает мои прежние взгляды, и, поскольку я убежден, что Гантен-байн не видит, как меняется год от году мой образ жизни, я делаю вид, будто мы от рукопожатья до рукопожатья все те же, и Гантенбайн поступает так же...

Но однажды Гантенбайн придет ко мне в гости.

Я забыл, как изменился мой образ жизни, я привык к не-му, я прихожу домой и насвистываю, я чувствую замеша-тельство, лишь когда вешаю свой берет: это мой берет, не-сомненно, но такой новый. Берет без пропотевшей подкладки из кожезаменителя. И куртка моя, я вижу, справившись было с замешательством и снова посвистывая, тоже новая: замшевая, но без пропотевшего воротника. У меня, видимо, много таких курток, которые бывают в чистке без моего ведома; потеешь же, а светлая замша, по моим воспомина-ниям, очень чувствительна. Как бы то ни было, я швыряю куртку как придется, небрежно, словно это моя прежняя

389

тужурка и словно я вхожу в свою студенческую каморку былых времен. Но снаружи доносится лай. Я вижу себя с поводком в руке, тоже новым, из свиной кожи. Лай меня озадачивает. Может быть, у пас появился дог? Надо наде-яться, он не кусается. Собираясь снова накинуть куртку, ту самую, что небрежно бросил, потому что упорный лай за-ставляет меня предположить, что кто-то пришел, я, несмот-ря на свою рассеянность, вижу: замшевая куртка висит уже на плечиках. Явно есть слуги. Не предпринимая больше никаких действий, я спрашиваю, почему это дог так лает. Какой-то господин, говорят мне, ждет в холле. Это, я дол-жен сказать, тоже новость, что у нас есть холл. И горнич-ная с наколкой на голове говорит: 'Господин по фамилии Гантенбайн'. Ее интонация дает понять, что в случае, если моя собака не поладит с его собакой, то она, горничная, будет целиком на моей стороне - доказательство, что мы ей хорошо платим, этой особе, которая подает мне сейчас замшевую куртку. Я несколько обескуражен лаем, и Ган-тенбайн, которого в холл провел явно другой слуга, должен меня извинить; сначала мне надо взять на поводок дога или какой там у нас еще пес. Извини! - говорю я слепому, пришедшему в наш новый дом в первый раз, и вижу не дога, а трех догов, которые при виде своего хозяина тотчас же успокаиваются. На место! - говорю я, и в поводке сви-ной кожи надобность отпадает; посему я бросаю его на сун-дук, сундук не новый, а, наоборот, явно старинный. Изви-ни! - говорю я еще раз, и Гантенбайн делает вид, будто пальто с него тем временем сняла и повесила тоже на пле-чики не горничная, а я, который сейчас здоровается с ним за руку. Наше рукопожатье былых времен. Радость моя неподдельна. Только доги меня смутили. Поскольку он ниче-го не говорит насчет Матисса, который висит в холле, я вправе предположить, что он действительно слепой, и это постепенно возвращает мне непринужденность; мешает мне теперь только замшевая куртка. Устраивайся поудобней! - говорю я, и, поскольку он кресла не видит, подвожу его к креслу, испытывая облегчение оттого, что Гантенбайн не видит нашей гостиной; только я вижу ее словно впервые. 'Ну, что нового? - спрашиваю я, как будто здесь все по-старому. - Как поживает твоя Лиля?' При этом я при-

390

стально слежу за Гантенбайном, моим другом былых вре-мен. Действительно ли он не осматривается? Все же он, кажется, чувствует, что в домашнем баре стоит не одна-единственная бутылка, и, когда я предлагаю ему кампари, отдает предпочтение коньяку. Вот чего нет! - говорю я с некоторым облегчением, и это правда. Зато у меня есть арманьяк, девяностолетний, о чем я могу и умолчать. Но он узнает это по вкусу. 'Мать честная!' - говорит он, словно видел и бутылку, особую бутылку, семилитровую, которая, может быть, на вид и слишком пышна, да ведь просто де-шевле покупать оптом...

Я не знаю, о чем говорить.

Я вижу только бобрик на полу...

Гантенбайн, ублаженный арманьяком, говорит, слава Богу, о Лиле, как всегда с нежностью, которая предстает прекло-нением перед ее искусством (чтобы не докучать интимнос-тью), и посрамляет сплетни об этой женщине, известные мне, конечно, как всем. Надо надеяться, он не заблуждается! Я желаю ему этого. Она, несомненно, большая актриса.

Итак, мы говорим об искусстве...

Я вижу:

Бобрик цвета голубики, на его фоне мой левый ботинок, новый, что толку, что я время от времени меняю положение ног, правый ботинок мой тоже новый, ботинки у меня при-ятного светло-серого цвета и носки в тон; только кожа и волосы на моей большой берцовой кости не новые. И наши дети, которые неожиданно врываются и потом несколько озадаченно, поскольку он так великолепно играет слепого, здороваются с господином Гантенбайном, тоже не новые, это только так кажется, потому что все, что на них, новое, как в витрине, и высшего качества, даже домашние туфли. Ступайте отсюда! - говорю я, но и это нисколько не меня-ет того факта, что запонки у меня все-таки золотые; я неза-метно натягиваю рукава свитера на шелковые манжеты, кашемир. О чем мы говорили? Дети, да, и как они растут, и тут мне хочется привести одно препотешное детское из-речение, но, поскольку вся соль его пропадает, если не упо-мянуть, что мы побывали на Канарских островах, я остав-ляю это намерение и расспрашиваю Гантенбайна о его заботах, которые, надо надеяться, с деньгами не связаны,

391

а то бы я смог мигом ему помочь, и стало бы ясно, что я те-перь человек богатый.

Молчание.

Политические взгляды у нас по-прежнему одинаковые, да, различие только в степени нашей серьезности; мы -оба левые, но более серьезным стал я; Гантенбайн отпускает насчет левых такие шуточки, которых я позволить себе не могу...

Раздается бой часов с маятником.

Наследство! - говорю я.

Гантенбайн не озирается, только прислушивается, поку-да мое наследство не умолкает, потом выпрашивает еще одну рюмку арманьяка. Не находишь ли ты, что здесь очень тепло? - спрашиваю я невзначай и снимаю замшевую курт-ку, да и галстук тоже. Занавесок, обоев, бобрика с пола я снять не могу. Гантенбайн находит, что здесь не так уж тепло, отнюдь, скорей холодно, и я размышляю, не зажечь ли камин. Чтобы отвлечься от камина, вывезенного из ка-кого-то тосканского палаццо, и поскольку вижу я как раз книжные полки во всю стену, я говорю теперь об одном первом издании Бальзака, которое я недавно нашел. Про-сто даром! - говорю я и называю цену, чтобы Гантенбайн не вообразил Бог знает что, и, поскольку я все равно уж на ногах, предлагаю сигары. Какие у тебя? - спрашивает on, и вдруг я не вижу причины его обманывать. У меня есть всякие. Даже совсем особенные, каких Гантенбайн и знать-то не знает: гаванские, но заплетенные, как коса, да, бывает и такое на свете. Мой поставщик меня балует. Попробуй-ка! - говорю я, не прерывая из-за этого нашей беседы. Нашей беседы о чем? Во всяком случае, кончик своей сига-ры я откусываю, словно не вижу серебряной отрезалки, и снова усаживаюсь. Пепельница тоже есть, фарфоровая, китайская, тоже драгоценность, которой Гантенбайн не ви-дит, но я вижу все. Говорим мы, по-моему, о музыке, об электронной музыке. Я надеюсь только, что моя супруга не явится; любому гостю, как только речь заходит о музыке, она раньше или позже показывает свою арфу, которую я не-давно купил по случаю. Обошлось тоже недорого. А потом она играет на ней, и шкатулка, где хранятся ноты, тоже находка, средние века, по-моему, Южная Франция. Когда

392

Гантенбайн не говорит, в комнате тихо, но не совсем; тогда словно бы говорит кушетка из белой оленьей кожи, и, куда я ни взгляну, я вижу хороший вкус, ничего пышного, о нет, но ни один предмет не мог бы быть еще лучше, еще краси-вее или хотя бы полезнее. Я почти рад дыре, которую Ган-тенбайн, играя слепого, прожигает в нашей белой оленьей коже; я ничего не говорю. Как насчет бургундского? Ган-тенбайн, не преминув походя похвалить сигару-косичку, все еще говорит об искусстве, и я не глух к мнению, что искус-ство должно стать свободным от содержания, нетенденци-озным, это ясно, что в задачу искусства не входит изменять мир. К счастью, бутылка есть в комнате, так что мне не надо звать горничную, которая нас прервет. Я откупори-ваю, без всякого предубеждения против абсурда. Не знаю, за кого Гантенбайн принимает меня. Разделяют нас не взгля-ды и мнения, а только эта пепельница, которой он не видит, и все прочее. Изменило ли меня богатство? Что вкус у меня есть, это не ново; только раньше его не удавалось реализовать. Так что ж? Прибавился еще вкус моей супру-ги... Но ведь Гантенбайн ничего не говорит, только хвалит бургундское. Это меня радует. Почему бы мне не послать ему ящик бургундского? Для меня это была бы сущая ра-дость, если только он не поймет это превратно. Это между прочим. Я тоже нахожу, что, пожалуй, прохладно, пора за-жечь камин. Я удивляюсь, что спички, которые я достаю из нефритовой коробочки, по-прежнему деревянные; еловые поленья и буковые чурбаки, которые я укладываю в тос-канский камин, тоже из обыкновенного дерева, дешевы до смешного; вообще именно дешевые вещи непрестанно на-поминают мне о деньгах...

Потом приходит моя супруга.

Она, кажется, не совсем верит, что Гантенбайн действи-тельно слепой, и это создает между нами известную напря-женность; я лично верю, что Гантенбайн не видит ее укра-шений; во всяком случае, он ничем не выдает себя, словно уже привык к ним, как я.

Я говорю о своей работе.

Я работаю много: не для того, чтобы стать богаче. Но это неизбежно. За что я теперь ни возьмусь, все делает меня богаче. При этом я трачу лишь столько, сколько возможно

393

в пределах разумного. Я покупаю холм в Тессине, бухту близ Малаги, лесок в Австрии. Я держу адвоката, который обогащается на мне и не хочет оставаться в долгу, так что

он обогащает и меня, а он не единственный, все хотят сде-лать меня богаче. У денег, я тут ничего не могу поделать, появилось другое русло: они текут ко мне. Что мне толку

от холма в Тессине, холма, который я осмотрел всего один раз? Траву я подарил какому-то старику крестьянину, что-бы он косил ее, равно как и каштаны, которые мне не нуж-ны, и ежевику. А он что делает, этот холм? Он свою сто-имость утроил. Перед этим беспомощен и самый простой образ жизни; я мог бы поститься в пепле и вретище, я ем сосиски с картофельным салатом, когда бываю один, я работаю не пять дней в неделю, как мои люди, а шесть, да, даже по воскресеньям и часто до поздней ночи; это ни-сколько не меняет того факта, что я становлюсь все богаче и богаче. Или, может быть, мне играть в гольф?.. Этого я, конечно, не говорю, я только об этом думаю, рассказывая о своей работе, что моей супруге слушать скучно, она и так все знает.

- Ты слишком много работаешь.

Но рассказываю-то я Гантенбайну, чтобы он понял меня. Почему он ничего не говорит? Он только заставляет меня самого видеть все, о чем я умалчиваю. Почему он не гово-рит, что все здесь, от Матисса в холле до платиновых часов на моей супруге, кажется ему тошнотворным?

Мы не друзья больше.

Он огорчает меня.

И хотя он играет слепого, хорошего вечера не получает-ся, и позднее, отвозя его на вокзал, я беру наш 'фольксва-ген', а не 'ягуар', чтобы он не услыхал перемены в моей жизни, на тот случай, если он действительно слепой.

Гантенбайн лишает меня уверенности.

Я спрашиваю себя, люблю ли я его...

 

После партии в шахматы, которую я проиграл, разговор с Бурри о женщинах, по видимости о женщинах, а по суще-ству о мужчинах, которые могут натворить бед, будучи о женщине слишком высокого мнения...

394

Бурри (насколько я его понял):

Мужчина, страдающий из-за своей жены, сам виноват... Что делает мужчин зависимыми: их презрение к женщине, в котором они не признаются сами себе; поэтому они вы-нуждены идеализировать ее и навлекают на себя слепоту; когда действительность дает им урок, они бегут к следую-щей, как будто следующая не женщина опять-таки, и не могут расстаться со своей мечтой... Что вызывает презре-ние: их пассивность, их кокетство даже там, где дело идет совсем о других вещах, неизменность их позиции 'женщи-на - мужчина', всякие другие интересы - это на поверку предлог, или камуфляж, или интермедия, их неутолимая потребность в любви, их привычка к тому, что за ними уха-живают (спички) и что привилегия быть разочарованными всегда принадлежит им, вообще их склонность упрекать, причем упрек должен быть угадан, их умение молчать, они хотят и умеют оставаться непонятными самим себе, их уме-ние терпеть, их лукавое искусство быть жертвой, вдобавок их ужасающая способность утешиться в любой момент, их предрасположенность к флирту даже в счастье, хитрая их готовность предоставлять действовать мужчине, а когда мужчина, чтобы действовать, хочет знать, на что он может рассчитывать, их ловкое умение оставлять вопрос откры-тым, они сразу сваливают на него решение, а тем самым вину, вообще их обидчивость, их потребность в защите и безопасности и притом призрачная нерешительность с их стороны, одним словом - их волшебство... Мужчина пред-стает тем большим рыцарем, чем больше презрения он дол-жен скрывать... Биологическое различие: женщина может за одну ночь побывать с десятью мужчинами, а мужчина с десятью женщинами не может; ему необходимо желание, она может допустить это и без желания; поэтому по-таскушка возможна, а ее мужское подобие невозможно. Вынужденная из-за тщеславия мужчины лицедействовать, женщина разыгрывает полноту наслаждения, даже когда такового нет; мужчина никогда не знает наверняка, что женщина испытала на самом деле; выдает себя мужчина, не женщина; это делает его недоверчивым... Женщина - человек до того, как ее любят, иногда и после этого; как только ее полюбят, она чудо, и значит, ненадежна...

395

- Да, - говорю я, - давай играть.

- Согласен?

- Не совсем, - говорю я, - твой ход. Бурри, сделав ход:

- Что касается твоей Лили...

- Моей? Я пошел.

- Ага, - говорит Бурри, - ага-а.

 

Я меняю профессию Лили.

(Театр мне опротивел.)

Лиля по профессии не актриса, а научный работник, ме-дичка, Лиля в белом халате, ассистентка в рентгенологиче-ском институте университета, все совершенно другое, Лиля привлекательна, но не брюнетка, а блондинка, другой у нее словарь, Гантенбайна он иногда пугает, и по крайней мере на первых порах Лилю почти не узнать, она высказывает то, о чем актриса умалчивает, и умолкает в тех случаях, когда актриса высказывается, перемещение стыдливости, другие интересы, другой круг друзей, но прежде всего ее словарь, настолько другой, что все разговоры между Лилёй и Гантенбайном надо вести сначала, начиная с первого по-целуя. Ее принадлежности в ванной, которые Гантенбайн видит, остаются те же...

 

Или:

Лиля - итальянская графиня, католичка, венецианка, морфинистка, завтракает в постели, обслуживает ее лакей в синей блузе. Глаза как вишни. Словарь ее опять-таки дру-гой, равно как и круг друзей, где Гантенбайна считают сле-пым; место действия - палаццо. Ее принадлежности в ван-ной, которые Гантенбайн видит, остаются те же.

N.B.

Гантенбайн остается тот же.

 

Вышел новый журнал, ответственный редактор - Эн-дерлин, первый номер неплох, даже поразителен; но мое решение отказаться от Эндерлина остается в силе.

396

Лиля - графиня:

(почему и так ничего не получается)

Она действительно графиня, за много веков отвыкшая, чтобы на нее кричали, да мне никогда и в голову не пришло бы кричать на нее, не говори она сама то и дело, чтобы я не кричал на нее, - а я только спросил, неужели она не слы-хала гонга. Это было в начале нашего счастья; с тех пор, зная, как она чувствительна, как пуглива, как чуток ее слух к каждой нотке такого вопроса, я никогда больше не спра-шивал ее, неужели она не слыхала гонга. Я просто жду, когда она явится к столу. Нет у нее чувства времени, и все тут, зато она очень чутка к другому, что, видит Бог, важнее, например к стилю. Не только в ее венецианской мебели, не только в ее словаре, способном без единого вульгарного слова выразить все, о чем она не хочет умалчивать, даже в ее молчании есть свой стиль; просто немыслимо, чтобы кто-нибудь обращался с ней не как с графиней. Даже люди, которые с ней встречаются, приобретают свой стиль. Я вижу это снова и снова. Я вижу это даже по Гантенбайну; он не граф, но он ведет себя как граф, при этом я не видал ни одного графа, который вел бы себя как граф. Итак, я жду.

Я жду не обеда. Я жду просто потому, что пришло вре-мя обеда. Я жду графиню, которая может появиться в лю-бой момент, потому что пришло время обеда. Я не могу работать, когда я жду. Итак, я жду; не графиню, а момента, когда она появится, выходя из лоджии или спускаясь по лестнице... Может быть, она еще спит и не слышала гон-га... Я мог бы, чтобы убить время, уже сейчас описать, как она появится, выходя из лоджии или спускаясь по лестни-це: в халате, но причесанная, в халате или в брюках, по-детски удивленная тем, что на свете уже опять полдень, и с потребностью в ободрении, бледная, но красивая, с несчаст-ными глазами-вишнями, во рту длинный мундштук (ян-тарь) с сигаретой, которая ждет огня... Итак, я жду... Мо-жет быть, она как раз причесывается... Я жду, стало быть, не глядя на часы, и пытаюсь угадать, что она делает со временем, с моим временем, со своим временем; у нее дру-гое время, и поэтому мне нет никакого смысла глядеть на часы; часы ее обижают, часы всегда видимость, будто есть какое-то одно время, какое-то всеобщее, так сказать, вре-

397

мя... Может быть, она читает книгу, которой как раз увлек-лась, или играет с собакой, или уже идет сюда - жаль было бы, если бы я сейчас (через три четверти часа, по-моему), в последние полминуты, потерял вдруг терпение. Всякое нетерпение, даже обузданное, она воспринимает как замечание; всякое замечание как крик. Итак, я жду и жду, не глядя на часы; я наслаждаюсь, чтобы не потерять терпе-ние, видом из окна...

Так каждый день.

Если я еще хоть раз накричу на нее, говорит она, она соберет свои чемоданы и, видимо, никогда не вернется...

И при этом мы так счастливы.

Антонио, наш лакей в белых перчатках, открывает зер-кальную дверь в столовую, супружеская трапеза приготов-лена, но, поскольку на дворе лето, трапеза, вероятно, холод-ная, и, во всяком случае, Гантенбайн ничем не показывает, что спешит, и, поскольку этот совершенный лакей (он у нас всего один месяц), конечно, считает, что Гантенбайн не ви-дит его, он не говорит: pronto1, а безмолвно оглядывается: на месте ли графиня. Она спит. И хотя уже через месяц Антонио знает, что ждать можно порой и до трех часов, он все еще не говорит: pronto! - а глядит на свои часы. Ан-тонио трогателен, он не знает, что Гантенбайн видит его в зеркале, и удаляется на цыпочках, делает вид, будто сейчас, может быть, только двенадцать часов. И Гантенбайн посту-пает так же. К сожалению, есть вычурные часы с маятни-ком, которые не утаивают и от слепого, что уже два часа. Надо что-то предпринять; Гантенбайн, правда, не голоден, но он мужчина, который хочет работать, да и Антонио, у которого вторая половина дня свободна, следовало бы быть в четыре на футбольном поле или у своей девушки, это его законное право.

- Антонио! - зову я.

Он не только делает вид, будто пришел из далекой кух-ни, чтобы наконец сказать: pronto! - но даже делает вид, будто говорит это графине; он уже знает, что хозяин сер-дится, когда графиня спит целый день, а ведь этот славный малый, как сказано, всего только месяц в доме, который, разумеется, представляет собой палаццо в стиле ренессанс.

1 Извольте! (итал.)

398

- Лиля, - говорю я, - иди!

И тут делается все, чтобы Гантенбайн не сердился, чтобы он не замечал, что сидит за столом снова один; Гантенбайн расслабляет мышцы лица и ощупью молча тянется за сал-феткой, а лакей в белых перчатках, тоже расслабив мышцы лица, поскольку его свободная вторая половина дня спасе-на, всячески старается, чтобы присутствие графини, которой Гантенбайн не видит, было хотя бы слышно. Я вижу, как он пододвигает коленом ее кресло. Известно, какой у слепых тонкий слух. У него это получается великолепно; он даже разламывает один гриссини1, прежде чем пойти за холод-ным бульоном, и я вижу, как он торопится, чтобы наше суп-ружеское молчание не затягивалось, прежде чем его оправ-дает занятость едой. Тем не менее какое-то время проходит.

- Ты ездила верхом? - спрашиваю я.

Лиля молчит; она спит, вероятно, она вчера опять не обо-шлась без своего наркотика, несчастная, и, поскольку она убеждена, что Гантенбайн не видит ее снадобий, объяснить самой себе все последствия никак не может.

- Ты была у врача? - спрашиваю я.

Антонио в дверях, я вижу в зеркале, как он несколько неуверенно ждет своего выхода на сцену; столовая эта ска-зочна, сплошные гобелены и зеркала, так что беседовать можно даже с собственным затылком; я не знаю, почему Антонио одергивает свои белые перчатки и медлит.

- Что сказал твой врач? - спрашиваю я.

Теперь он входит с чашками, и ясно, что, даже будь она здесь, графиня не стала бы рассказывать при лакее о визи-те к врачу; таким образом, молчание снова естественно. Это возвращает уверенность и Антонио. Он ставит первую чашку, как полагается, на тарелку нашей спящей графини достаточно громко, чтобы Гантенбайн это услышал. Он это делает в самом деле великолепно, этот сын бедного рыбака, облаченный в белую куртку с золотыми галунами; он оста-ется в столовой, покуда Гантенбайн орудует ложкой. В при-сутствии лакея не принято разговаривать. Не хватает только, чтобы он позвякал ее ложкой, постучав по ее чашке. Он этого не делает, и слышно только, как Гантенбайн хлебает холодный бульон; графини не слышно...

1 Сухарик, соломка.

399

Но как дальше?

Я надеюсь лишь на то, что Лиля сейчас не появится, и задаю быстрый темп, но подается рыба, и Гантенбайну ничего не остается, как заняться разделкой этой чудесной рыбы; чтобы отвлечь Антонио от сомнений в подлинности слепоты Гантенбайна, я спрашиваю, как называется рыба, попадается ли она в венецианских водах, вообще обо всем, что связано с рыболовством, о способе забрасывания сетей, о ценах, о нуждах рыбаков; все, что знает Антонио, сын рыбака, интересно, к тому же это прекрасное зрелище: ведь он не перестает делать вид, будто все это интересует и нашу графиню, чья рыба остывает на фарфоре нетронутая. Но Гантенбайн не может, понятно, говорить только с лакеем, это походило бы на супружескую ссору. А уж сейчас, когда лакей выходит, Гантенбайну и вовсе приходится просто говорить, пока тот не подаст сыр. О чем? Я говорю о ком-мунизме и антикоммунизме - тема, которая во всяком слу-чае, независимо от твоей позиции, не влечет за собой ника-ких возражений, поскольку ведь возражения известны и их-то ты как раз и опровергаешь. Говорю я при этом не без пауз, время от времени разгрызая гриссини или отпивая глоток, не запальчиво, а лапидарно-убежденно, так что мол-чание графини не кажется непонятным. Что думает по это-му поводу Антонио, который, возможно, слушает в service room1, меня не заботит; Гантенбайн говорит с Лилёй, чей брат - стопроцентный коммунист. Если Антонио слушает за дверью, он должен заметить, что никакого сословного чванства у людей, которых он обслуживает, нет и в помине, во всяком случае по отношению к бедному сыну рыбака; мы в Италии. Встречаются, правда, графы-фашисты и пото-му озлобленные; но это в семье не самые светлые головы, отнюдь. Аристократизм (в Италии) проявляется скорей в том, что ты не разделяешь буржуазного страха перед ком-мунизмом, страха, в котором, как во всяком массовом стра-хе, есть что-то вульгарное. Вот почему Гантенбайн мог бы говорить вполне откровенно, даже если бы графиня при этом присутствовала, и, значит, ее отсутствие, когда он гово-рит и говорит, в глаза не бросается. Чего только этот Анто-

1 Подсобное помещение (англ.).

400

нио так долго мешкает? Когда говоришь и говоришь, не слыша никаких возражений, начинаешь самому себе возра-жать; это почти неизбежно. Но кому же должен возражать Гантенбайн, коль скоро графиня спит? Он возражает ее брату; он находит странным, что Дино, этот молодой поме-щик, - коммунист, и притом даже не романтик, о нет, Ди-но - юноша умный, у него внешность кудрявого языче-ского бога, этакого Гермеса, который со всеми ровен, он получил хорошее католическое воспитание, я имею в виду Дино, ее брата, и что граф (так он сам себя называет лишь при стычках с полицией), что граф - коммунист, не заме-чают даже его слуги. Дино не пролетарий с поднятым ку-лаком, Дино почти незаметно посмеивается над людьми, осуждающими забастовку его батраков, он не проповедует, не докучает своим коммунизмом, он только понимает его, один из тех немногих, кто может позволить себе изучение коммунизма, и он служит коммунизму именно тем, что ве-дет себя как капиталист. О нет, Дино не мечтатель, о нет, он знает, что индивидуальными действиями мир не револю-ционизировать - об этом есть что сказать, и Гантенбайн в самом деле не видит, что сыр уже давно подан; лакей дер-жит поднос белыми перчатками и с такой миной, словно не слушает. Горгонцола или моццарелла? Гантенбайн только кивает, не прерывая разговора с графиней, которая спит, а Антонио снова наполняет его бокал.

Да, спрашиваю я, разве не так?

Молчание.

Гантенбайн продолжает говорить, я вижу, как Антонио Снова берет бокал спящей графини, чтобы выпить его; ина-че ведь он не может его наполнить, я понимаю, и, когда он потом снова наполняет бокал, он держит бутылку доволь-но высоко, чтобы Гантенбайн слышал бульканье.

Действительно ли он думает, что Гантенбайн ничего не замечает?

Или только Гантенбайн думает, что лакей так думает?

Позднее, за черным кофе, который подается на воздухе, в лоджии, игра, собственно, уже не нужна; Антонио смылся, его последнее дело сделано, как только Он налил кофе в две драгоценные чашечки, исполнив супружеский долг гра-

401

финн. При этом он даже коротко ответил графине, которая отсутствует; могло ведь так быть, что из-за порханья голу-бей Гантенбайн пропустил мимо ушей ее случайный воп-рос, тем более что она всегда говорит тихо.

- Come no, Contessa, come no!1 Способный малый.

- Сопле mal, - смеется он, - come mai!2 Этот второй ответ он выдает уже издали, я вижу, как ои при этом уже стягивает свои белые перчатки с пальцев; в присутствии графини он ни в коем случае не стал бы этого делать. Потом он смылся, но вот Гантенбайн уже и вправду (не только в угоду лакею) говорит с графиней, которая все еще спит, потому что опять приняла наркотик, а наркотик она принимает потому, что несчастна.

- Лиля, - спрашиваю я, - почему ты несчастна?

К счастью, Гантенбайн не кладет в кофе сахар, графиня это знает, и потому ее отсутствие не бросается в глаза, ког-да она не предлагает ему сахару.

- Разве я не мужчина? - спрашиваю я. При этом Гантенбайн курит сигару, глядя на Канале Гранде, который может человеку и опротиветь.

- Ты несчастна из-за меня?

Поскольку графиня молчит, то по крайней мере этот вопрос не остался без ответа, а откровенность вызывает откровенность. Правда мучительна, но ясно, что теперь хо-чется знать все подробнее. Раз уж на то пошло! Наедине с двумя драгоценными чашечками, которые Гантенбайн, преж-де чем он обретает способность говорить дальше, выпивает одну за другой, я спрашиваю, отличается ли и в какой сте-пени объятие с другими мужчинами от объятия со мной, - на такой вопрос женщина, у которой есть вкус, все равно никогда не ответит, и ее молчание не означает, что графиня отсутствует.

Воркуют голуби Венеции.

- Лиля, - говорю я, - так дальше нельзя! Она не спрашивает:

- То есть? Что ты имеешь в виду?

1 Еще бы, графиня, еще бы! (итал.)

2 Как же, как же! (итал.)

402

Она ведь отсутствует, но это не бросается в глаза; даже будь она здесь, она бы сейчас, призванная к ответу, долго молчала, покуда я не спрошу напрямик:

- Что у тебя, собственно, с Нильсом? Молчание.

- Возможно, кто-то другой? - спрашиваю я, и в пер-вый раз мы говорим так откровенно, притом совершенно спокойно; она не может сказать, что я кричу на нее, и поэто-му молчит, в то время как Гантенбайн улыбается; я наслаж-даюсь ее спокойствием, его мужественностью, его слепой готовностью взглянуть любому факту в глаза и спраши-ваю еще раз: - Возможно, это кто-то другой?

Ответа нет.

- Так кто же это? - спрашиваю я.

Но я понимаю, что на это она не может ответить; Гантен-байна это не касается. Или она все еще боится, что я накри-чу на нее? Только чтобы что-то сказать, чтобы показать спо-койствие Гантенбайна, я говорю спустя несколько минут, заполненных воркованьем знаменитых голубей:

- Я всегда думал, что это Нильс.

Первый раз я произношу это имя, приготовившись к тому, что графиня теперь начнет укладывать чемоданы, чтобы, вероятно, никогда не вернуться, притом сегодня же, даже если поедет она не к Нильсу, ибо это дело давнее, а потому это смешно, но смеяться не хочется, графиня, во всяком слу-чае, не смеется, и, поскольку уж Гантенбайн, один в венеци-анской лоджии, произнес это имя, я не могу избежать при-знания:

Я прочел однажды письмо из Дании...

Что может ответить графиня на это мое чудовищное заявление?.. Графиня, которая спит...

 

Разговор с Бурри о нашем недавнем разговоре; мне бы все-таки очень хотелось знать, как видит он 'мою' Лилю. Он говорит о ней с уважением, которое мне льстит. И вме-сте с тем я испугался. Когда Бурри ушел, я еще час-другой сидел как истукан, подперев подбородок руками. Он гово-

403

рил с) ней (впрочем, коротко) как о настоящем человеке, и я, кажется, единственный, кто ее не видит.

 

Лиля - актриса:

(дополнение)

Ее восхитительная игра с кухонным фартучком, когда приходят гости, и еще ни один гость не разглядел этой игры, даже трезво-хитрый Бурри - и тот; Лиля, вероятно, и сама верит в нее - за четверть часа до прихода гостей Лиля возвращается домой, до смерти усталая от своих макбетовских репетиций, состоявшихся в первой половине дня, а сейчас вечер, она плюхается в мягкое кресло, чтобы сразу же, хотя она смертельно устала, почитать новые журналы, не снимая пальто, не глядя на стол, который Гантенбайн тем временем накрывает: она может положиться на Ган-тенбайна. Разве что оторопело спросит в последний миг: 'Ты не забыл о майонезе?' Он не забыл. Счастье, что гос-ти обычно опаздывают; надо же Лиле в конце концов при-чесаться. Он не забыл не только о майонезе, но даже о хлебе, что меньше бросается в глаза, когда он есть. Лиля заказала омара, которого в самом деле доставили, и, таким образом, все в общем-то готово. Она гордится прекрасным омаром, досадно, что Гантенбайн не видит, как он прекрасен, этот омар, которого она выбрала по телефону. Багровое чудо, омар, не забывающий решительно ни о чем: не только о майонезе, но и о вине, которое к нему подходит, и о холод-ном мясе, на случай, если кто-нибудь его, омара, не любит, и о фруктах, которые придутся кстати позднее, когда его ошметки будут уже в Мусорном ведре. К счастью, как было сказано, гости всегда опаздывают, так что Лиля, причесыва-ясь, может сообщить слепому Гантенбайну, кто придет; ведь во всякой компании оказываются люди, которым не дают слово сказать, и получится неловко, если Гантенбайн сдела-ет из этого вывод, что о них можно говорить, как будто их здесь нет. Необходимо, чтобы он запомнил список имен. Когда наконец звонят, Лиля, хоть она и отлично причесана, не может подойти к дверям: это момент, когда ей нужно надеть фартучек для приема гостей. Гантенбайн распреде-ляет сейчас имена, которые он запомнил, и кресла по име-

404

нам. Лиля наспех здоровается с гостями, которые, глядя на нее, изумляются: леди Макбет в кухонном фартучке. Гости тронуты, все хотят помочь, кроме Гантенбайна, поскольку он знает, что все уже сделано.

- Оставьте, пожалуйста, - говорит она, - я сама! Она наспех выпивает аперитив.

- Оставьте, пожалуйста, - говорит она, - я все сде-лаю!

Задача Гантенбайна состоит теперь в том, чтобы разде-лять восторги гостей, по крайней мере не мешать, когда Лиля ходит в своем фартучке взад-вперед, туда и сюда. Гантен-байн в роли паши. Чем занята Лиля в кухне, покуда гости, попивая виски, с восторгом стыдятся, что доставили этой большой актрисе столько хлопот: салатом, который Гантен-байн для страховки помыл заранее. Гантенбайн в роли паши, закинув ногу на ногу в кресле-качалке. Надо надеяться, она ничего не забудет. Она в полном замешательстве, но ей это идет. К сожалению, нет лимонов, говорит она, и это досадно; лимоны лежат на кухне, но Лиля не видит их, это действительно досадно. Потом неохотно она снимает зна-менитый фартучек. Как только наступает эта минута, Ган-тенбайн знает, что теперь он может делать все без риска разрушить этим первое впечатление; он приносит лимоны и так далее.

 

Меняю еще раз:

Лиля не графиня, равно как и не актриса. Не понимаю, как могло мне это прийти в голову. Лиля просто женщина, замужняя женщина, она замужем за человеком, с которым я должен был тогда встретиться в баре. Ей тридцать один год. Не морфинистка; не католичка; без профессии. Оча-ровательная женщина; не надо мне об этом твердить, я и сам это знаю. С какой стати у Лили должна быть про-фессия? Может быть, в юности она и была студенткой-медичкой, даже сдала первые экзамены, но потом помеша-ло замужество, а может, училась в театральном училище, даже играла один сезон бок о бок с громкими именами; все это вполне возможно, но совершенно не важно. Она может обойтись без этого, она женщина. Она чувствует себя неза-

405

висимой и без собственного дохода. В противном случае она в любой момент была бы готова работать, ей не при-шлось бы бедствовать и ходить в платьях, сшитых собствен-норучно, с ее знанием языков она всегда бы устроилась секретаршей, например в издательстве, не в торговле или в системе социального обеспечения, не в общем, сером ряду; лучше всего в издательстве, говорит она, редактором. Она была бы к этому готова в любой момент. В этом нет нужды, поскольку она замужем. Иногда она прямо-таки тоскует по работе, по заброшенной профессии, в которой не оказа-лось нужды. Она не домашняя хозяйка. Она больше лю-бит читать. У нее есть собственная машина, иначе она не чувствовала бы себя независимой, подарок ее мужа, кото-рый зарабатывает достаточно. Она замужем все еще в пер-вый раз. Она здоровая, даже сильная женщина, хотя сло-жения хрупкого, так что легко испытываешь нежный страх за нее; ранний туберкулез давно вылечен, это воспомина-ние, которым она лишь изредка пользуется, чтобы потребо-вать пощады, только в крайних случаях. Она не беспомощ-на (как графиня) и не честолюбива (как актриса), но и она, как сказано было, отнюдь не домашняя хозяйка; для этого она слишком духовна, и мужчинам не убедить ее в том, что у женщины есть прирожденная способность именно к тем работам, которые самим мужчинам слишком скучны. Она женщина, но не верноподданная, стало быть, женщина вполне современная, великолепная женщина, по-моему, одна из са-мых первых женщина этого века, которая без жеманства признается самой себе, что ее, в сущности, вообще не тянет ни к какой профессии.

P.S.

Я не знаю, как узнал или узнает ее муж, что Лиля любит меня, да меня это не заботит. Я не знаю этого Свободу. Не моя оплошность, что мы тогда не встретились в баре. Судя по фамилии, Франтишек Свобода - чех. Я не знаю, как ведет себя чех, если женщина, которую он любит, любит другого мужчину...

Я представляю себе:

Сидят гости, пьют и болтают, Свобода как обычно, он рассказывает о Лондоне, Лиля как обычно, гостям весело, Свобода откупоривает бутылки, говорят о превосходстве

406

русских в космосе, на Лиле тот желтый костюм (прошел ровно месяц после нашей первой ночи) или другой костюм, которого я еще не знаю, и гости находят, что выглядит она превосходно, кто-то говорит как раз об опере, которую Лиля,

к сожалению, пропустила, и хотя Лиля и не согласна со всеми моими принципиальными доводами против оперы, это все-таки, находит она, какое-то мнение, которое можно бросить в беседу, чтобы говорить не о пропущенном спек-такле, а принципиально; никто, конечно, не знает, чье это, в сущности, мнение, как-никак это мнение, которое Свобода не может просто швырнуть под стол. (Разумеется, опера, как ее создал Моцарт, чудесна и выше всякой критики, но я говорил не о Моцарте, а о нынешней опере.) Свобода дер-жится странно, он прямо-таки раздражен, словно мое мне-ние обидело его лично; он ставит пластинку, чтобы опро-вергнуть мое мнение перед всеми гостями: Дон Жуан. Все слушают, Лиля сияет от восторга, в восторге не только от Фишера-Дискау, хотя он великолепен, но и от Церлины: вот кто по-настоящему прав во всем этом содоме, она не устраивает никакой трагедии, потому что природа на ее стороне, это единственный свободный человек, что выраже-но и в музыке. Кто-то из гостей, усвоив доводы Лили, согла-шается с ней, когда слушают это место еще раз. Потом говорят об общих знакомых... В три часа ночи, успев вздрем-нуть, Свобода просыпается, не зажигает света, просыпается как от выстрела. Но кругом тихо. Словно орудует взлом-щик. Но нет никого, только Лиля и Свобода.

- Ты спишь?

- А что?

- Я не знаю, - говорит он, - я в отчаянии. Лиля молчит.

- Я в отчаянии, - говорит он. - Ты слышишь?

   Лиля молчит.

- Я думаю - говорит он, - тебе надо уйти от меня.

- О чем ты говоришь?

- Тебе надо уйти от меня.

Сказать это нелегко, это знание, которого ничем не обо-снуешь, даже подозрением, это просто уверенность, которая приходит, как взломщик. Может быть, он слишком много выпил, да, на этот случай есть таблетки, но нет таблеток,

407

чтобы погасить ее сияние при виде гостя; от этого он про-снулся. Как от страшного сна.

- Как так уйти?

Чувство, что она носит маску, появилось у него, собственно, уже несколько недель назад. Когда именно? Что его при-сутствие заставляет ее носить маску, никуда не годится; это, видно, какая-то его вина; нельзя жить рядом с ним.

- Вот что, - говорит она, - прими-ка снотворное.

Когда она зажигает свет, ему кажется, что это было ка-кое-то наваждение; он не хочет, чтобы за ним ухаживали, сам приносит себе воды и ничего больше не говорит; он действительно слишком много выпил.

(Я сплю.)

Когда и Свобода почти засыпает, во всяком случае не отвечает больше, она говорит в темноте, что написала ему письмо, да, в Лондон, но не отправила, завтра он может его прочесть, если захочет, а сейчас ему надо выспаться...

Я представляю себе:

На следующий день у Свободы, замотанного служебны-ми делами, внутренне нет времени думать о сказанном в полусне, он забывает об этом, ему стыдно, во всяком случае письма он не требует, но Лиля не верит, что он все забыл; ее безоблачная и совсем не коварная уверенность, что он ни о чем не догадывается, исчезла. К сожалению. Она чувству-ет себя вынужденной, хотя Свобода ничего не требует и слишком облегчает себе жизнь, начать разговор...

Я представляю себе:

Это его оплошность, что передача упомянутого письма состоится именно в ресторане, в момент, стало быть, когда они находятся под эскортом официантов, с обеих сторон, когда они с обеих сторон на виду у других посетителей, у которых, даже если те сейчас смеются или ковыряют вил-кой омара, есть уши, - его оплошность, ибо Лиля, в сущно-сти, не хотела никуда идти, или, может быть, это его счастье, что ее письмо ему довелось прочитать не в Лондоне, а здесь, в этом ресторане, где Свободу знают; рыба, как всегда, пре-восходна, жаль, что у Лили нет аппетита, официант очень участлив, Лиля курит, Свобода ведь не может просто выро-нить из рук прибор, и поэтому проходит некоторое время, прежде чем он начинает, заглядывая через тарелку, читать

408

письмо, да, серьезно, но явно без особой напряженности, спо-койно, он не забывает о салате, он уже знает первую стра-ницу письма: примерно то же самое, что и в другом письме, которое она действительно отправила, товарищеские чув-ства, пожелание удачной поездки, заботы о его желудке, но-вости. Сердечное, в сущности, письмо. Почему она его не отправила? Лиля курит, а Свобода не может оставить свою рыбу, иначе официанты будут стоять у них над душой, в то время как он читает: 'Я очень люблю тебя, как всегда, я хочу только, чтобы ты относился ко мне, как всегда, даже если во мне есть и другое чувство'. Какое официанту до этого дело? Свобода еще раз заказывает вино, чтобы услать его на несколько строчек, чтобы понять, почему, собственно, хотя письмо настойчиво это подчеркивает,нет причины для беспокойства. Уже несут вино; официант наливает, другой приходит, чтобы убрать и тарелку Свободы, так что письмо уже нельзя читать, заглядывая через тарелку; тем не менее Свобода держит его в том же положении, прервав чтение, чтобы сперва закурить сигарету, а потом уже дочитать до конца. Кажется, он ждет слишком многого. Нет причины для беспокойства: уж я бы сказала тебе, если бы между нами что-нибудь изменилось. На этом письмо обрывается, и официант сметает со стола крошки. Милое, в сущности, письмо. Что на десерт? Есть вишни. Но кому принадле-жит теперь это письмо? Должен ли Свобода спрятать его у себя или вернуть Лиле? У вишен то преимущество, что ими нужно заниматься, когда их ешь, вишни и сигарета в прида-чу, как тут еще и говорить? Свобода, кажется, действитель-но следует сказанному в письме, нет причины для беспо-койства, Лиля сожалеет сейчас о том, что вообще показала письмо, Свобода расплачивается, Свобода покупает газету, которую на улице тоже листает, словно ему не терпится узнать новости, кофе в баре, Свобода переходит к очеред-ным делам, у Лили облегчение, она явно не думала, что Сво-бода будет вести себя в точности так, как она надеялась, - вот он стоит и потягивает кофе: спокойный и все же не молчаливый, не замкнувшийся, задумчивый, но не враждеб-ный, не отчужденный от окружающего, не бесстрастный, но сознающий свое превосходство и внимательный к Лиле, которая смотрит на него во все глаза.

409

(Меня как не бывало.)

Может быть, сейчас они пойдут в кино...

(Я напрасно жду ее звонка.)

Потом домой...

Я представляю себе:

Свобода, высоченный чех, но с мягким голосом (не вкрад-чивым, а мягким) и всегда чуточку более уверенный, когда отстегнет верхнюю пуговицу воротника и немного рассла-бит галстук, человек, который никогда этого не поймет, если ему скажут, что его доброта (она у него не рассудочная, а природная) деспотична, короче говоря, Свобода - не знаю, почему я, покуда мне не докажут обратного, воображаю мужчину с водянисто-серыми глазами и кустистыми беле-сыми бровями, - итак, Свобода, сходив в кухню и принеся лед, чтобы приготовить виски для своей Лили, говорит по-чти шутливо, не саркастически, а как с ребенком, который разбил оконное стекло и боязливо молчит, словно этот урон нельзя возместить.

- Итак, - говорит он, - в чем дело? А ведь в письме все сказано.

- Содовая кончилась, - говорит он.

А ведь в письме все сказано, так считает Лиля, которая, чтобы уклониться от его вопроса в упор, поднимается, уста-навливает после рассеянных поисков, что содовая действи-тельно кончилась, и даже записывает, что нужно заказать содовой; Свобода стоит, в руке у него стакан, и несколько мгновений кажется, что его занимает почта, но он не вскры-вает ее, а только смотрит, кто отправитель, он держит сей-час письмо в руке, словно собираясь уйти в свою комнату, и пьет.

- Ну так рассказывай, - говорит он. Чего он хочет? Что с ним?

- Ты написала мне, - говорит он, - что в тебе есть другое чувство...

Пауза.

   - Я очень люблю одного человека, - говорит она. Пауза.

 Лицо у нее не самозабвенно-восторженное, только чу-жое, голос при этом спокойно-трезвый. Очень люблю. Ее лицо это удостоверяет. Очень люблю. Эти простые слова

410

соответствуют истине; поэтому прибавить нечего. Почему он кладет свою почту на стол? Проходит несколько мгно-вений, и Свобода, набивая свою трубку, по отзвуку, так ска-зать, который в нем не утих, постепенно понимает, что безо-бидность ее слов - это не коварно-щадящее преуменьшение серьезности, а подобающее обозначение факта, серьезность которого не допускает никакой патетики. Свобода, все еще набивая трубку, бросает на нее взгляд с блеснувшей на миг надеждой, что он просто что-то второпях недопонял; толь-ко отчужденность ее лица опровергает скоротечную его надежду. Очень люблю. На том и остается. Очень люблю. Отзвук не замирает, когда Свобода наконец зажег труб-ку, а потом курит; его голос тоже остается спокойно трез-вым, когда он спрашивает:

- Кто это? Пауза.

- Не хочешь сказать?

- Конечно, - говорит она с ноткой упрямства, но вы-жидая. Разве он этого не знает? Она оттягивает прямой ответ, словно предпочитая, чтобы он сам угадал, тогда ей осталось бы только кивнуть головой. Почему он не помога-ет? Свобода ждет, строя догадки, которые кажутся ему су-масшедшими, и поначалу рад, когда она наконец говорит:

- Ты его не знаешь.

Он пьет.

Ей довольно-таки трудно...

Он ищет спички, поскольку его трубка не раскуривается, затем ершик для трубки; Свободе надо сейчас занять свои руки, чтобы вернуться к невозмутимому, шутливо-ободряю-щему тону, чтобы суметь непринужденно спросить:

- Как его фамилия? Пауза.

- Эндерлин.

Благодарная за то, что он не повторяет эту фамилию, а молчит, и с таким выражением лица, словно сказать больше нечего, она поднимается, в то время как Свобода все еще чистит трубку... После того как фамилия названа, нет на-добности говорить, где и когда встретила меня Лиля; Сво-бода вспоминает о нашем несостоявшемся свидании в баре, не состоявшемся из-за него; Свобода, может быть, сожалеет

411

сейчас, что никогда не видел в лицо человека, которого Лиля очень любит. Я ждал Свободу. Когда, кстати, это было? Он считает. Когда он был в Лондоне? Знать число важно, так ему кажется. В начале марта? У него, в то время как он глядит на ковер, открываются глаза, ему становится понят-на ее жизнерадостность после марта. Так вот что делало его таким счастливым последнее время? Лиля не угадыва-ет его чешских мыслей, и уже час ночи, и во избежание его неуместных вопросов она говорит, хотя ее и не спраши-вают:

- Он поедет в Америку, он получил приглашение в Гар-вард, он доцент.

Что он еще хочет узнать?

... - Он ответственный редактор журнала, как ты знаешь... Свобода молчит.

- Ну вот, - говорит она, - что еще ты хочешь узнать?

Она говорит так, словно он забросал, засыпал, замучил ее вопросами; выражение ее лица раздражает его, но неко-торое время Свобода, с трубкой в кулаке, слушает, пока Лиля не умолкает, никак не ожидая после всего, что она рассказала о моей академической карьере, его непоследова-тельного вопроса:

- Вы уже спали вместе? Пауза.

- Ты молчишь? - говорит он. - Значит, да. .   - Да. Оба спокойны.

- Да, - говорит она, - а что?

- Да, - говорит он, чтобы услыхать, как спокоен его голос, но ему, собственно, невдомек, что можно тут сказать этим голосом, и Свобода умолкает, садясь. Боль ощущается еще почти как физическое наслаждение. Когда Лиля, кото-рую ищут его глаза, опускает взгляд, она делает это не от стыда, разумеется, а как оскорбленная, оскорбленная Сво-бодой, который силой добился от нее этого унижения, и что она его, Свободу, как сказано в письме, очень любит, в этот момент неправда. Свобода еще не делает ей одолжения, не обижает ее; он еще сидит, руки в карманах брюк, замкнув-шись, но не изменившись в лице; он еще не срывается, что-бы заявить о каком-то праве, пусть всего-навсего праве на

412

откровенность. У него есть еще сила признать правду жиз-ни. Долго ли будет у него эта сила? Но что-то Свобода все-таки должен сказать. Что-нибудь. Например:

- Сколько ему лет? Лиля устала.

- Не спрашивай меня сейчас, - говорит она. - Это все, Своб, что я могу тебе сказать.

- Что ты его очень любишь.

К сожалению, время не останавливается; к сожалению, занавес не опускается, когда Свобода, теперь упершись лок-тями в колени, со стаканом тепловатого виски в обеих ру-ках, молча сохраняет достоинство проигравшего, хотя бы лишь потому, что ему пока ничего не приходит в голову. Даже вопрос, как быть дальше, еще преждевременен; он знает только, что этот вопрос встанет... Знает вообще. О да. Но он ничего не чувствует, только ощущает вкус выдохше-гося, разбавленного растаявшим льдом виски, которое он, словно собираясь полоскать горло, задерживает во рту.

- Своб, - говорит она, - я с ног валюсь от усталости.

Если бы он, Своб, так не сидел, Лиля могла бы сейчас быть по-товарищески ласковой; это он виноват, что она ос-тается ледяной. Она опорожняет пепельницы. Он видит, что-то случилось, что-то такое, что все перевернуло вверх дном: она не только опорожняет пепельницы, но и вообще убирает квартиру, Лиля в роли домашней хозяйки, она бе-рет его куртку и вешает на плечики. Это пугает его. Этого Лиля никогда не делала. Это показывает степень ее смяте-ния; она, кажется, уже не знает, что принято в их браке и что нет. Неужели она ушла уже так далеко? Он наблюдает за ее действиями, упершись локтями в колени.

- Я сказала тебе, - говорит она, - что звонили из гаража. По поводу страховки.

- Да, ты сказала.

- По поводу счета, - говорит она. - Счет надо по-слать в страховую контору... Свобода молчит.

- Не забыть бы нам, - говорит она.

- Что?

Лиля вспоминает сейчас обо всем, даже о дне рождения его отца, о посетителях, которые должны явиться, о посылке,

413

которая все еще лежала в таможне, Лиля получит ее, завтра ей, Лиле, все равно нужно в город, полным-полно срочных дел, Лиля вспоминает о них, и, если бы сейчас не было за полночь, она сейчас бы еще позвонила насчет холодильни-ка, но завтра Лиле все равно нужно в город, фисташки тоже кончились, в пятницу придут Хинрихзены, в воскресе-нье малеровский концерт, Лиля заедет за билетами, она вспоминает сейчас действительно обо всем, не только о таинственной посылке, все еще лежащей в таможне, и о дне рождении его отца, а даже о налоге на собак... Жизнь про-должается - в то время как Свобода молчит.

    Свобода у окна...

   Свобода размышляет, когда он мог бы это заметить. За-чем? Конечно, он мог бы это заметить. В любой день! Про-сто забавно, сколь многое ты замечал, начиная с того, что Лиля, когда он вернулся из Лондона, была явно красивей, моложе; затем этот непомерный подарок к его дню рожде-ния; еще раньше конец ее мигрени, ее воодушевление, ее сияющий задор, особенно в компании, ее инициатива, ее цвет лица. Все это Свобода замечал. Как чудо. Ее письмо в Лондон, то, другое, которое она действительно отправила: короткое письмо, но любовное. И ведь ни слова об опере. Ее беглое упоминание о том человеке, который не встре-тился с уехавшим Свободой: без комментариев. Затем ис-чезнувшее у нее любопытство к письмам, ее небрежность в отношении собственной семьи, явный интерес к новому журналу и ни звука о том, что она думает об этом журнале. Ее потребность упоминать, кого она вообще встречала. Ее новая прическа. Ее колебания при любых общих планах. Ее безразличие к тому, с кем в свою очередь встречался Свобода, зато ее сестринская радость по поводу его дело-вых успехов. Однажды он застал ее за изучением расписа-ния международных авиалиний. Ее нервная пунктуальность в определенные дни. Все это вспоминается теперь Свободе, вдобавок какие-то шуточки, фривольные замечания о муж-чинах и женщинах, вдобавок ее восхищение одним смелым фильмом, особенно сценой, где жена в момент, когда ее це-лует муж, гладит ногой другого; вообще ее юмор, связан-ный с некой скрытой тревогой за Свободу, когда тот молча о чем-то думал; вдобавок ее сочувствие в зоопарке к жи-

414

вотным, живущим в неволе, ее замечание о лебедях, кото-рые всегда так чинно плавают вместе, и так далее... Не ее вина, что Свобода ничего не понял; она не таила своей жизнерадостности; это его вина, что он относил ее хорошее настроение к своей персоне или считал чудом, и, кстати, это была счастливая пора и для него, да, как раз после Лон-дона.

- Слушай, - говорит она, - я иду спать.

Почему он качает головой?

Эндерлин!..

Он все еще не произносит этого имени. Смешно, как какое-то имя вдруг выскакивает из ряда всех прочих имен и вонзается в тебя. А ведь и у меня тоже могло быть дру-гое имя.

- Не понимаю, - говорит она, - почему ты смеешься.

Чтобы не делать из этого трагедии.

Свобода, так я полагаю, принадлежит к тем мужчинам, которых женщины, когда им требуются ласкательные име-на, преимущественно называют медведем. Других ласка-тельных имен, взятых из животного царства, Свобода, в сущ-ности, не получал: женщины самого разного толка называли его своим медведем, независимо друг от друга. В этом, на-верно, что-то есть. Подразумевается, вероятно, милое на-хальство, но также и сила, и медлительность, и грузность, и ласковая игривость, и коварная потешность этого зверя с маленькими глазками, который может вдруг стать очень жестоким и злобным, на него нельзя положиться, вот он трогательный попрошайка, неуклюже выклянчивающий кусок сахару, косматое олицетворение безобидности, он вызывает жалость и восхищение, и вдруг, без какой-либо видимой причины для такой перемены, это лютый зверь, для него нет преград, никаким сахаром его уже не утихо-миришь, он не понимает игры, и ему ничто не помешает разорвать на куски свою жертву, - Лиля боится его... На следующее утро, отрезвев после своего безумия, которое за одну ночь (пока не запели птицы и не засветило солнце) все разнесло на куски лавиной слов, отрезвев и, к стыду своему, сам толком не зная, что он наговорил, на следую-щий день он попросит прощения, убрав когти, о да. Он превратится опять в трогательного попрошайку. Но Лиля

415

знает: он опять разойдется, и его извинениям грош цена; хоть умри, острыми своими словами он все растерзает сно-ва и снова.... Еще до этого не дошло дело.

- Да, - говорит он, - иди спать. Еще он довольно трезв.

- Да, - говорит он, - спокойной ночи. И прихлебывает виски.

- Теперь я понимаю, - говорит он, - теперь я пони-маю, почему ты тогда позвонила мне в Лондон. При чем тут это?

- Он хорош собой, - улыбается он, - этот Эндерлин?

На такой вопрос Лиля, конечно, не может ответить. Этот Эндерлин! в таком тоне нельзя говорить обо мне, и Свобо-да тоже чувствует это.

Он пьет.

Почему, ну почему сейчас не опускается занавес?

Известно же, что будет дальше...

- Около пяти часов утра (я сплю) дело доходит до того, что в камине внезапно разбивается вдребезги стакан из-под виски. Почему? Не потому, что он не понимает, что Лиле приятно обнимать другого мужчину, а потому, что

она не понимает. Чего? Она не понимает, что тут пони-мать. Может быть, Лиле надо бы поставить себя на место Свободы, который совершает несправедливость каждым вырывающимся у него словом? Она позволила ему гово-рить сколько угодно, она не возражала. Почему же он вдруг швыряет в ее щадящее молчание стакан? Лиля действи-тельно не знает, чего он хочет. А он знает?

- Прости! - говорит он.     За окнами светает...

А ведь при этом - Свобода вспоминает словно бы о по-терянной невинности - он сам знал, что говорить не о чем. С девяти часов вечера, когда он в ресторане, под эскортом официантов, прочел ее дружеское письмо, до двух часов ночи он руководствовался тем, что Лиле теперь не интерес-ны ни его чувства и мысли принципиального характера, ни даже его планы, а уж его великодушие и вовсе. С этого и началось, кажется, с его великодушия. Не то чтобы Лиля начала вдруг зевать; при этом она с полуночи еле держит-ся на ногах от усталости. Не думаю даже, чтобы Лиля, в то

416

время как Свобода ходит по комнате, потом садится и гово-рит все медленней, боясь разбушеваться, думала прямо-таки обо мне; он хочет этого, но для Лили я ('этот Эндерлин') темой общего разговора быть не могу. Неужели Свобода, так стремящийся к пониманию, не может понять именно этого? Она не молчит, потому что не слушает; она слушает, но ее здесь нет. Она и не со мной. Но и здесь ее тоже нет. Она одна. Событие, которое волнует его и которое он хочет прояснить с ее помощью, не общее. Этим-то оно и освобож-дает, именно этим: Лиля одна...

Молчание.

За окнами щебечут птицы.

- Лиля, - говорит он, - скажи же что-нибудь! ;    - Я ничего не могу тебе сказать, - говорит она, - я же вижу, что во всей этой истории ты видишь меня только как женщину, я слышу это в каждом твоем слове, ты видишь все только с одной стороны.

- С какой?

- Ты видишь во мне только женщину.

Свобода размышляет.

 - Прости! - говорит он, и звучит это так, словно он признал свою оплошность; но потом он смеется: - Ты пра-ва. Прости. Ты права.

Что он хочет этим сказать?

 - Я смотрю на тебя только как на женщину, - говорит он, и взгляд его пригвождает ее, так что Лиля пугается; глаза его смотрят вдруг зло, хотя он совершенно споко-ен. - Я смотрю на тебя только как на женщину, - повто-ряет он, как повторяют плоскую шутку, - а господин Эн-дерлин... Я понимаю! - говорит он, пытаясь еще раз засмеяться, но ее взгляд уже осадил его: - Прости! - говорит он и поднимается, чтобы пройтись по комнате, куда как раз заглядывает утреннее солнце, и чтобы остановить-ся. - Прости! - говорит он, и кажется, что его собственное ехидство успокаивает его хоть на время, потом в камине разлетается на куски бутылка из-под виски. - Прости! - говорит он и дрожит. - Прости!

Лиля смотрит на негр.

 Почему все еще не опускается занавес?

 Теперь он становится сентиментален.

417

- По-твоему, не чудовищно то, что ты говоришь мне? - спрашивает он. - Ты говоришь, что я смотрю на тебя толь-ко как на женщину, ты говоришь это теперь, после того как ты была с другим мужчиной, - видимо, не как женщина, - я вас не упрекаю, но ты упрекаешь меня, я не понимаю, почему ты упрекаешь меня, да, упрекаешь, милая, даже ког-да молчишь, ты говоришь, что не можешь со мной разгова-ривать, что я вижу в тебе только женщину...

- В этой истории... Лиле просто быть правой.

- Да, - говорит он, - пойдем спать.

Тем временем наступил четверг, да, но занавес все еще не опускается; ведь жизнь, реальная жизнь, не позволяет перепрыгивать через себя, перепрыгивать через год, через месяц, через неделю, даже если примерно знаешь, что будет дальше...

(Свободой мне тоже не хочется быть!)

 

История для Камиллы:

Мужчина и женщина, после того как прошел первый хмель безумной любви, увидели, что они созданы только друг для друга. Они так великолепно понимали друг дру-га. Только вот хмель прошел. И они жили вместе, без осо-бого веселья, и без ссор. Иногда только бывало, что он смот-рел на объятие, в то время как оно протекало, как бы со стороны, как если бы он сидел в кресле рядом или стоял у окна, у него мелькали мысли, как мелькают они, когда вы-глядываешь на улицу, не скверные мысли, но мысли, потом он опять обретал единство с самим собой и с ней, и позднее, когда она готовила чай, он называл ее ласкательными име-нами, а когда она разливала чай, он говорил, что любит ее. Это была сущая правда. И с ней происходило, вероятно, то же самое. Она тоже любила его, только его, хотя иначе, чем вначале, более лично. Они были неразлучны, они путеше-ствовали вместе. Однажды, в гостинице, он был потрясен, увидев объятие, в то время как оно протекало, в зеркале, и обрадовался, что она обманывала его с его телом, и глядел в зеркало, в котором он обманывал ее точно так же. Быва-ли кризисы из-за пустяков. При этом они любили друг друга.

418

Как-то вечером, позднее, он сидел и читал газету, а она ле-жала в постели; у него мелькали мысли, такие же обыден-ные, какие иногда тайно мелькали при объятии, но он дей-ствительно сидел в кресле; она спала, и он, наученный тем зеркалом, мог без труда представить себе, как ее обнимает другой, и сидел рядом, нисколько не потрясенный, скорее довольный уничтожением своей индивидуальности, ему было, в сущности, даже весело: он не хотел быть тем другим. Читая газету, в то время как она спала и, может быть, виде-ла во сне то, что он представлял себе вчуже, он был един со своей большой любовью. Их звали Филемон и Бавкида: они были парой.

 

Предположим, что внешность Свободы примерно такая, как я себе представляю: высоченный чех, широкоплечий, при покатых плечах, несколько длинноватый, по-моему, для грациозной Лили, даже на самых высоких каблуках она достает ему как раз до плеча, а когда она босиком, кажется, что они как пара просто не подходят друг другу, массив-ный мужчина, при этом не тучный и совсем не грузный, спортивный мужчина, между прочим, которого сразу назо-вешь блондином, хотя у него, в сущности, самая настоящая лысина, но она воспринимается не как результат выпаде-ния волос, а как атрибут его мужественного лица, такой же, как подбородок и лоб, хорошая голова, голова, которая мог-ла бы принадлежать и русскому, упрямая, округлая, недю-жинная голова, но он не любит смотреться в зеркало, ибо не понимает, что находят в нем женщины. Свобода в смо-кинге восхитителен, он это знает, при этом он хорошо танцует, это мужчина, который обычно потеет и никогда не мерзнет, не пьянеющий, при этом не шумный, за исключением тех случаев, когда приходит в бешенство часа на три, вообще же скорее скупой на слова, курит трубку, спокоен и прият-но смеется в компании, без очков, наверняка превосходный повар, меланхолик, медведь, массивный, но подвижный, не-уклюжий только из-за потребности (особенно при Лиле) не показать свою силу, Лиля боится его, хотя он ее еще ни разу не бил... Предположив, что внешность у Свободы та-кая, можно догадаться, каким он в свою очередь представ-

419

ляет себе этого Эндерлина: стройный и изящный интелли-гент, не то чтобы с куриной грудью, но изящный. Не мед-ведь. Скорее птица. Не чех. Скорее испанского или фран-цузского типа, пожалуй итальянец, во всяком случае брюнет (что не соответствует действительности), с изящным ястре-биным носом (что тоже не соответствует действительнос-ти) под классическим прямоугольно-низким лбом, какой и бывает у представителей средиземноморских народов. В фа-милии, правда, слышится что-то алеманское, но Свободу этим не проведешь: он знает вкус Лили. Голова не округ-лая. Ну еще бы. Узкая голова, полная не перестающих поражать знаний во всех областях, тем он и интересен. Может быть, в нем есть что-то от гомосексуалиста, так что Свобода не приметил бы его в уличной толпе, может быть, у него есть собака. Не щеголь, но следит за собой; наверняка у него никогда не бывает грязных ногтей. И веснушек. Брюнет, из тех, у которых никогда не будет лысины, это определенно. Не спортивный, зато умный. Возможно, он привлекает женщин именно потому, что ему в известной мере нелегко. Это вполне может быть. Но этого не должно быть. Во всяком случае, он интеллигент. Высокосозна-тельный. Когда он идет под руку с Лилёй, у него юноше-ская походка/Берет. Во всяком случае, он моложе, это опре-деленно, и образованнее, чем Свобода. Не повар. И бес-помощен, если сломается розетка; не из тех, у кого умелые руки. Лиля не боится его. Наверняка читает на семи язы-ках, начиная с греческого. В купальном костюме он изжелта-бледен, однако мужествен, а уж черноволос во всяком случае. И остроумен в любой жизненной ситуации. Не мастер рассказывать истории, но остроумен. В постели ве-дет себя, как во французском фильме. Политические взгля-ды? Вероятно, полулевые. Когда Лиля снимает с него очки а-ля Корбюзье, лицо, пожалуй, мягкое, но худое. Непью-щий. Не гигант. Не тщедушен; он носит ее чемодан, не будучи выше ее ростом. Не танцует. Что Лилю очаровыва-ет, она, конечно, сама не знает - спрашивать не стоило... Просто тип человека. Нечто нечешское. Так и должно было когда-то случиться. Черноволосое. Романское. Тореро, стройный и большеглазый, тип, который Свобода всегда, хотя до сих пор только в шутку, считал опасным, черные волосы

420

и лицо птицы, черные волосы не только на голове, но и на ногах...

Я разочарую Свободу!

Когда я спрашиваю Лилю, как же он вел себя, она мол-чит. Так или иначе, Свободу она потеряла, и то, как он вел себя, отныне не играет для нее никакой роли. Она не хочет, чтобы и меня это занимало. Пусть теперь ведет себя как угодно...

Я вижу множество возможностей...

Свобода врезается на машине в дерево на полном ходу.

Или:

Свобода держится великодушно. Он надеется на всемо-гущество времени, которое всегда против любви, значит, против нас. Иногда он пьет, покуда мы совершаем неболь-шое путешествие в пределах его великодушия. Когда он трезв, он запрещает себе какие-либо атавистические чув-ства. Это вовсе не мстительность, если он теперь больше привязан к дому, чем когда-либо прежде: иногда он уже спит, когда Лиля возвращается домой, или притворяется, что спит. Затем опять, ни с того ни с сего, пьет, что вредно для его почки; но тут Лиля не виновата, и он это знает. Прислушиваться к ее тревогам насчет его почки - един-ственное, что он себе запрещает. Он не торопит с решени-ем. Он понимает жизнь. Он выжидает. Это продолжается три месяца, полгода. Он любезен, как этого хочется Лиле, и Лиля будет считаться с ним. Опасность, что Лиля станет ему безразлична, возникает лишь время от времени; ее сча-стье со мной, разумеется, подвержено колебаниям, которые Свобода, конечно, видит, и, поскольку Свободе тоже не без-различно, как ходит Лиля по их общему дому изо дня в день - напевая или окаменев, он не может не проявлять участия, которое напоминает любовь. Это продолжается год. Опираясь на свою убежденность, что нет на свете человека, без которого нельзя было бы прожить, он все время пока-зывает ей, что может жить без нее; но он этого не делает. Он привык к своему великодушию. Он не осаждает ее сов-местными планами, а ждет. Чего? Лиля счастлива, так что ее ни к каким переменам не тянет. Она считается со Сво-бодой, как было сказано, больше, чем когда-либо. Ради его Великодушия. Конечно, он теряет ее и так...

421

Или:

Свобода (после глупой ночи, когда он швыряет в камин стаканы, и после недели беспощадных разговоров, факти-ческой стороны дела не изменивших) выбирает свободу в ночных клубах. Он танцует. Ему скучно, но он танцует, Он идет в плавательный бассейн, и бассейн кишит женщи-нами и девушками, которые, коль скоро он смотрит на Лилю лишь как на женщину, вполне могли бы ее заменить, если бы только он все время не думал о Лиле. Он плавает, на-стоящий Тарзан, потом стоит и смотрит, высоченный, широ-коплечий мужчина, уперев руки в бока. Он играет в мяч с ребенком какой-то дамы в бикини, чтобы познакомиться с ней, и ничего, кроме игры в мяч с ее ребенком, не получа-ется. Он покупает открытую машину, всегда готовый ото-зваться на 'автостоп', но чаще попадаются парни, как-то раз две девушки, но они говорят на языке, которого Свобо-да не понимает, и ничего, кроме заиканья, не получается. Он ходит на все вернисажи, он не упускает случая подвез-ти домой молодую женщину-фотографа. Он пытается влю-биться, чтобы обрести равновесие, если не равновесие счас-тья, то хотя бы равновесие ревности. Как будто Лиля способна сейчас ревновать! Он видит их губы, но влюбить-ся не может; женщины угадывают это чутьем, у Свободы сейчас запах больного зверя, и природа против него. Как-никак он может твердить себе, что и он теперь идет своей дорогой, и он это показывает. Но Лиля не любопытна. Она нe говорит, что предоставляет ему полную свободу, это было бы пошло, она ничего не хочет об этом знать. Ее это дей-ствительно не заботит. Так же, как его верность. Он теряет ее так или иначе... Или:

Свобода придает этой истории не больше значения, чем поглощенные работой мужчины; у него другие заботы. Он никогда не думает об этом больше минуты. Ну да. Бывает. Обычное дело. Игра природы. Его внутренне не трогает, что там у тех двоих, и он из-за этого голову не потеряет. Игра природы. Ему смешно, если Лиля видит в этом что-то большее. На здоровье. Это ее дело! Но для Лили, женщи-ны, это серьезнее, и если даже он прав в том, что касается меня, то ее он теряет именно оттого, что слишком уж скоро разглядел ее ослепление...

422

Или...

Свобода торчит в Саламанке, на Плаза Майор, где ему чистят ботинки, турист, который затем и существует на све-те, чтобы давать работу чистильщикам ботинок, они знают его уже три дня, он подолгу сидит у одного и того же сто-лика, смотрит на часы, никого не ждет, но ждет, не читая газету, не обращая внимания на знаменитую архитектуру, смотрит на часы и стучит монетой, платит и поднимается и как нельзя медленнее идет к почтамту, утром, днем, вечером, возвращается и садится, заказывает херес, задумчиво курит и отправляется чистить ботинки, это не обязательно долж-на быть Саламанка, он ее все равно не видит, свои письма он может писать и в Арле или в Агридженто, это безраз-лично, все у одного и того же окошка предъявляет он пас-порт (в чем уже нет нужды: его уже знают, ему уже верят, что он Свобода) и напрасно справляется, нет ли ему пись-ма, она знает, что он в Саламанке, или в Сиене, или еще где-то, это действительно не имеет никакого значения, где Сво-бода отправляется чистить ботинки, чтобы убить время, пока не откроют почтамт, это может быть и в Бриндизи (что ужасно: в Бриндизи приезжают, чтобы сесть на судно, ни один человек не останется по доброй воле в Бриндизи) или в Кадиксе...

Что Свобода видит:

дороги, черные, серые, белые, желтые, асфальт или бетон, жарко, асфальт в мареве, дрок, повороты, которые проезжал уже несметное множество раз, придорожные столбы, отсчи-тывающие мили, аллеи в крапинах тени, осликов, запря-женных в повозки, бочки со смолой, предместья, пароходы в порту, народ, красные огни светофоров, нищету, железнодо-рожные насыпи, товарный состав, море между его колесами, морской берег с поворотами налево и поворотами направо, прямо, затем опять направо, и налево, и направо, налево, направо и дальше, вторая скорость, третья скорость, вторая скорость, автобусы сзади, пыль от грузовиков сзади, виаду-ки над путями, море, кактусы, море, дрок, море, мосты, дерев-ни, которые попадаются снова и снова, городки, площади с памятниками, блуждающие огоньки в сумерках, деревья в свете фар, придорожные столбы в свете фар, вдруг белую воловью упряжку, камыши в свете фар, море как мрак кро-

423

мешный, задние огни, стада овец сплошным кишеньем зеле-ных глаз в свете фар, руки на руле, асфальт при лупе над морем, придорожные столбы в свете фар, дорогу, руки на руле, дорогу и так далее.

Чего Свобода не видит:

ее лица.

Однажды (так мог бы я преставить себе) у него лопает-ся шина на шоссе, полдень, менять колесо в такую звер-скую жару, этого только не хватало; он сразу понимает, что Лиля тут не виновата, но его злость, когда он достает инст-рументы и ставит домкрат, обрушивается все-таки на нее, словно это она роняет на дороге гвозди, курам на смех, да, он это знает, да, вся эта поездка курам на смех... Я уезжаю на три недели, чтобы дать вам время! Это так только гово-рится. Почему именно на три недели? Этот жест (на сле-дующее утро после битья стаканов) не был лишен трезвой и потому убедительной широты, но три недели - срок дол-гий. Чтобы дать вам время! Она не усылала его, но и не удерживала; правда, она была немного обескуражена тем, что он относится к случившемуся так серьезно, серьезнее, чем она, и немного сердита, поскольку для совместных ка-никул он никогда не мог выкроить так много времени. Три или четыре недели, сказал он, потом нам будет виднее, ска-зал он, так или этак, сказал он и поцеловал ее в лоб, в то время как Лиля, которой поездка его не нужна, искала себе для этого поцелуя другой лоб, более разумный; она привет-ствовала намерение Свободы, который так переутомлен работой, пройти курс лечения. Почему Кадикс? Она имела в виду Больцано или Энгадин. Почему так далеко? Слово мужчины - это слово мужчины - ста десяти километров не доезжая Кадикса (или Бриндизи), в полуденный зной на голом участке дороги, когда Свобода, потный и перепач-канный, бросает в багажник инструмент, а также колесо с проколотой шиной, пути назад нет, хотя именно в этом ме-сте, как Свобода видит, развернуться легко; в Кадиксе (иди Бриндизи), возможно, лежит письмо.

Чего ждет Свобода?

Его отношение к случившемуся серьезнее, чем само слу-чившееся. Его отъезд и прежде всего его письма, не лишен-ные достоинства, смелости и не содержащие упреков, оргии

424

благоразумия, толкают Лилю к серьезности, которая делает ее упрямой, к решению, которое будет во всяком случае скоропалительным.

Телеграмма:

ПИСЬМО БУДЕТ ПОСЛЕЗАВТРА ТЧК ТВОЯ ЛИЛЯ

Свобода отправляется чистить ботинки.

Я знаю Кадикс, но я был тогда не один; город, белая сказка из раковин со стороны суши, разочаровывает, как только в него войдешь, берег пустынный, вдобавок камени-стый, еда унылая, когда ты один, единственная отрада - херес...

Не хотел бы я быть Свободой.

Свобода убеждается, что он не способен обобщить свой случай, и налегает на херес, который, не анализируя чувств, дает им волю, и отыгрывается похмельем...

Вторая телеграмма:

ПОСЫЛАЮ ПИСЬМО БАРСЕЛОНУ ТЧК ЕЗДИ ОСТО-РОЖНО КОГДА ЕГО ПРОЧТЕШЬ ТЧК СООБЩИ ПОЖА-ЛУЙСТА ЗАБЛАГОВРЕМЕННО КОГДА ПРИБУДЕШЬ ТЧК ЛИЛЯ

Свобода ездит как неаполитанец.

Письмо, которое ждет его в Барселоне, куда он приезжа-ет в воскресенье, на почте, но может быть выдано лишь в понедельник, тоже не лишено достоинства, в нем есть сме-лость суждений, трезвость (вероятно, Свобода воспринима-ет это уже как некую враждебность, если женщина тоже рассуждает трезво) и ум, хотя решения в нем еще нет. И этого достаточно, чтобы у Свободы подогнулись колени, так что он вынужден сесть: вот, значит, до чего дошло! На-бивая, правда, трубку, после того как он пробежал глазами и сунул в карман это обстоятельное письмо, он все еще сидит в зале почтамта. Разве он, требуя скорого решения своим отъездом и прежде всего в своих письмах, не считал-ся с возможностью, что его вызов будет принят? Куря, прав-да, трубку, словно он не обезоружен и, собственно, ничего другого не ждал, он сидит и потеет не меньше, чем когда менял колесо в полдень; Лиля, стало быть, всерьез обдумы-вает, жить ли ей со Свободой или с господином по фамилии Эндерлин. Или одной. Решение, как было сказано, еще не принято. Она, кажется, чувствует, что на опрометчивый шаг

425

ее толкает не тот, другой, а Свобода; она просит потерпеть, причем кажется, что у нее нет сомнения в том, что господин по фамилии Эндерлин (без имени; до имени Свобу уж вов-се нет дела), не раздумывая, поступится всем, чтобы жить с Лилёй. Ее доводы, почему она не может жить со Свободой, умны, они не бессердечны, но так умны, что опровергнуть их любовью уже нельзя, доводы эти явно не новые, но выс-казаны они в первый раз; с другой стороны, не требуется никаких доводов, почему она вполне могла бы жить с Эн-дерлином, могла бы - и все, Лиле не нужно даже хвалить, даже знать этого другого, и сведения, сообщаемые ею о че-ловеке по фамилии Эндерлин, скупы, возраст, профессия, подданство и тот факт, что он отвечает на ее чувство... Свобода, когда он, прочитав письмо во второй раз и помня некоторые фразы уже наизусть, сидит наконец в запылив-шейся машине, вставляет ключик, медленно выжимает сцеп-ление, затем запускает мотор, перед тем как включить пер-вую скорость, все как на экзамене в автошколе, одно за другим, только забывает, к сожалению, о ручном тормозе, - Свобода чувствует, что ему легче, он в замешательстве, как после падения, но он цел и невредим, и ему легче. Разве это не ободряет всякий раз, когда тебе кажется, что жизнь идет вперед? В Ниме он осматривает античный театр - един-ственное, что он действительно видел во время этой долгой поездки. Во Вьенне (не доезжая Лиона) он обедает в рес-торане, отмеченном в указателе тремя звездочками. Впер-вые ему, как постороннему, которому не мешают никакие чувства, кажется, что он знает будущее, вернее сказать, не будущее, а конец прошлого, не переходящего в настоящее. Лиля права. Он едет, свесив левую руку, чтобы ее обдувал встречный ветер, держа на руле только правую, и очень спокойно. Лиля права. Как посторонний, который не хочет давать советов, а все-таки их дает, он знает, что у этой пары только один выход - развод, чем скорее, тем лучше, так что валяйте. Он насвистывает. Вновь обретя интерес к мировым проблемам, значит, с облегчением, то есть осво-божденный от всего, что называют личным, он едет домой, ползет со средней скоростью сто, прошлое не спешит...

Я представляю себе:

Своб, загорелый после трех недель в открытой машине, к тому же немного похудевший, во всяком случае осунув-

426

шийся, значит, помолодевший, так что Лиля не сразу узнает его, когда он входит, Своб - завоеватель без преднамеренья, чужой, веселый, ведь ему нечего терять, поэтому обая-тельный; Лиля обманывает меня уже через час, счастливая, покуда он не присваивает себе никаких прав, даже права на грусть. Она наспех встречается со мной на следующий день, чтобы сообщить о его возвращении и сказать мне, что-бы я больше не звонил, наспех и рассеянно, она скупа на слова, в то время как Свобода дома в халате вскрывает свою почту и насвистывает. Следует отдаленное подобие медового месяца. Отдаленное не в смысле чувства, а в смыс-ле срока - дня три. Счастье, которое не делает менее ум-ным ее обезоруживающе умного письма в Барселону; по-том Свобода опять прежний, он хочет знать, как ему быть.

Я представляю себе:

Жизнь идет дальше, но не вперед, и встает, хотя и без-молвно, вопрос, кто в этом виноват - Свобода с его выжи-дательным выражение лица или Лиля, которая прячется за светскими обязанностями.

- Своб, - смеется Лиля, - ты скупердяй?

- То есть?

- Ни у кого нет вина.

- Прошу прощения, - говорит он. Лиля права, он слу-шал, как Лиля рассказывает, надо же, историю со змеей в Греции. Он вспоминает: это был счастливый день, день любви, что жаждущих гостей не касается, и, стало быть, Лиля права, что о правде умалчивает. Но зачем она тогда расска-зывает? Она рассказывает только, что они осовели от жары и получили солнечные ожоги, и было только ужасное вино, и даже сигарет нельзя было купить и вообще ничего, и вот, значит, посреди этой пыльной дороги их свадебного путе-шествия извивается попавшая под колеса змея...

Свобода откупоривает бутылку.

Один из ее приятелей осведомлен, что у Лили нет еще никаких планов на это лето, и случайно заходит речь о том, что, может быть, Лиля поедет в Копенгаген. Свобода слы-шит это впервые. Другие, кажется, лучше осведомлены. Но еще твердо не решено, как знает этот приятель, что Лиля поедет в Копенгаген; возможно также, как знает этот при-ятель, что они, то есть Лиля и Свобода, поедут куда-нибудь

427

ж морю, чтобы провести отдых на лоне природы (как цити-рует этот приятель, потому что находит ее выражение за-бавным) в 'family style'1.

Свобода наливает вино.

Кто-то вскользь говорит об Эндерлине, который, как из-вестно, получил приглашение в Гарвард, но не едет туда по непонятным причинам...

И так далее!

Свобода становится все чувствительнее.

- Твой дым! - говорит она. - Почему ты всегда дер-жишь свою трубку так, что весь дым идет мне в лицо? Или:

- Неужели ты не можешь ездить так, чтобы я не умира-ла от страха? - говорит она. - Неужели это невозможно? Или:

- Своб, - говорит она, - не ешь так много. Или:

- Своб, - говорит она, - посмотри на свои ногти. Что Это такое? Я тебя уже шесть лет прошу... Или:

- Ты опять взял мой ключ.

- Я? - спрашивает он. - С какой стати?

- Я не могу его найти.

Он находит его.

- Прости, - говорит она, - я забыла, да и не могу я. обо всем помнить, - говорит она. - Прости! Или:

- Прости, - говорит она, - я уже сказала тебе 'доброе утро', но если ты не слышишь... Или:

- Своб, - говорит она, - я ведь сделаю все, что ты хочешь.

И так далее.

Притом этом правда, Лиля делает все, чего Свобода хо-чет, и даже поездка летом к морю и та состоится...

Чего ждет от этого Свобода?

'Family style'

Я лежу на пляже, читая иностранную газету, один среди чужих людей, жаркий полдень, сутолока, зонтики от солнца, слева бубнит радио, справа лежит пара, которая друг с дру-

1 'Семейном стиле' (англ.).

428

гом не разговаривает: конечно, не Своб и Лиля, а какая-то пара!.. Он сидит на горячем песке и умащает себе плечи; она лежит на животе на подстилке, ее лицо повернуто в другую сторону. Потом я иду плавать, я чуть не утонул, кстати сказать... Когда я возвращаюсь на свое место, пары справа нет, есть только их пестрые пожитки. Мужчине, видимо, удалось расшевелить женщину: они играют сейчас мячом, который, однако, слишком легок, ветер сбивает его с пути, и мяч катится ко мне. Я возвращаю его. Она благо-дарит (по-итальянски), и лицо у нее такое приятно живое, что ее просто узнать нельзя. Женщина, в сущности, достой-на внимания. По крайней мере в тот миг, когда на нее кто-нибудь смотрит, почти как девочка; она трясет своими рас-пущенными сзади волосами, чтобы я видел их, и прыгает, и подачи ее, до сих пор неловко-усталые, становятся вдруг грациозно-неловкими. Она совсем не устала, только доса-дует на партнера. Прелестная, в сущности, женщина, или, если угодно, воплощение живости. Если бы не он! Хоть он и подает этот шутовской мяч очень старательно, чтобы она могла поймать его, как поймала, когда его бросил я, ничего не выходит; она не следит, она трясет своими достойными внимания волосами, когда он подает, и мяч знай себе катит-ся в море, что досадно. Чтобы не обременять эту пару сво-им наблюдением за ней, я гляжу прямо вдаль: на горизонте дымит черное грузовое судно, море как оловянная фольга, белый блеск солнца над мглистым берегом. Когда они вскоре возвращаются на свое место, оба молчат, а женщина при-храмывает; ее движения, когда она садится, ясно показыва-ют, что виноват в этом только он. Кто, как не он, заставил ее играть в мяч? Я ложусь на спину и закрываю глаза, но я слышу:

- Конечно, больно! Позднее:

- Что ты делаешь с зонтиком?

- Создаю тень. - Мне холодно, - говорит она, - прости!

- Я думал, у тебя будут ожоги. Позднее:

- Милый, - говорит она, - будь добр, дай мне мазь от ожогов и, если тебе не трудно, милый, натри мне спину, но

429

так, чтобы не было больно, - говорит она. - Ну и руки у тебя! - говорит она. - Ай! Позднее:

- Не сердись, - говорит она, - но сейчас опять весь твой дым идет мне в лицо, - говорит она, - все время. Позднее:

- Прошу тебя, - говорит она, - нельзя ли поосторож-нее? - И поскольку он не понимает, в чем дело: - Ты все время засыпаешь меня песком, - говорит она, и когда он доказал, что причинить беспокойство лежащей даме мог только ветер, и когда он хочет сдуть с ее плеча злосчастный песок, - перестань, - говорит она, - почему ты не идешь плавать?

Как посторонний, услыхавший такие обрывки фраз, Сво-бода тоже знает, что невидимая точка, где пора распрощаться, не только достигнута, но уже переступлена, the point of on return1, вопрос только в том, кто приведет в исполнение это прощание, чтобы его не испортить, и обе стороны ждут лишь повода для большой злости, которая подтолкнет к действиям; они это знают; любви, с которой надо проститься, у обоих уже недостаточно, чтобы не видеть другого насквозь.

Новость:

Свобода хочет повидаться и поговорить с Эндерлином!.. Я не знаю, как он это представляет себе, и, когда Лиля сооб-щает мне об этом, я провожу рукой по губам. Поговорить, о чем? Свобода предлагает: в четверг, или в пятницу, или в субботу. Конечно, я готов Лиле в угоду, только в четверг никак не получится, в конце концов, у меня есть работа, что Лиля понимает. Лиля вообще против, что я также пони-маю; у нее нет потребности видеть Свободу и Эндерлина вдвоем. Чего он вообще от этого ждет? Он не может жить с призраком, слышу в ответ. Мне жаль, что я смеюсь. Она не будет даже мучительна, наша встреча втроем, только тягостна, во всяком случае бессмысленна. Мне жаль Сво-боду. Ответь я категорическим 'нет', Лиля была бы мне, может быть, благодарна за это; но так нельзя, это выгляде-ло бы так, словно я увиливаю. Что ж, ладно! Только тут я, как назло, вспоминаю, что и в пятницу, к сожалению, ничего не получится. И это не отговорка. Но я, значит, заявляю,

1 Точка, откуда нельзя повернуть назад (англ.).

430

что готов встретиться, и если Свобода действительно будет по-прежнему на этом настаивать, ну что ж, я приду к апе-ритиву. Зачем так-таки на весь ужин? Я мало что смогу сказать: я люблю его жену. Почему он притворяется, что не знает этого, и хочет, чтобы я ему это сказал? Что он может сказать, я могу представить себе, и с каким бы само-обладанием, с какой бы непредвзятостью, с каким бы досто-инством, в каком бы товарищеском тоне он ни говорил, это не изменит того факта, что его жена любит сейчас другого. Так уж случилось. Я, право, думаю, что аперитива доста-точно. Я предпочел бы какой-нибудь бар, но я понимаю: я должен увидеть дом Свободы - Лили, как будто я не знаю его. Ну ладно. Значит, в субботу в шесть я приду. У до-машнего бара, который я знаю, Свобода приготовит нам по стакану виски, виски on the rocks1 или с содовой, по жела-нию, а сам будет пить минеральную воду. Может быть, Свобода не поймет, что Лиля находит во мне...

 

Прибой был не особенно бурный, два или три буруна в человеческий рост, разбивающиеся с грохотом и брызга-ми, а потом, когда я поднырнул под буруны и рокот их был уже позади, волны без брызг, большие и гладкие, плавать блаженство, без борьбы, волна за волной, вверх и вниз и опять вверх, иногда вдруг завьется какой-нибудь бугорок, но не захлестнет, плавать легко, волна за волной, цвета бу-тылочного стекла, с шипящей оборкой из солнечных бли-ков, и, если бы я не был один, впору было бы ликовать вслух, впадины между волнами гладкие и темно-синие с белова-тыми узорами пены. Один раз я глотнул воды. Я был един-ственный пловец, позади глухой рокот прибоя, впереди - тишина, полдень, солнце, которое ослепляло, но словно на ночном, фиолетовом небе. Время от времени, когда меня поднимала волна, я видел впереди грузовой пароход на горизонте, сзади - плоский берег с пестротой зонтиков, не очень далеко, но по ту сторону прибоя, желтый флаг, разве-вающийся на мачте, над убегающими к суше волнами, ког-да они оседали за всплесками, еще дальше - сушу, горы в молочной дымке, розовые... Когда я плыл назад к берегу,

1 Неразбавленное, со льдом (англ.).

431

совсем не усталый, оставалось метров тридцать, не больше, я думал, что уже можно встать: вдруг нет дна, вместо дна - скопище черных и коричневых водорослей, так что при-шлось поплыть теперь среди перекатывавшихся через меня волн, которые не несли меня с собой, а топили, плыть среди бурунов, но теперь не находя дна, теперь борясь изо всех сил, но не продвигаясь вперед из-за встречного напора от-катывающейся в море воды. Я задохнулся от страха, но еще не хотел в это поверить, не хотел звать на помощь в тридцати метрах от берега с его зонтиками. Никто бы этого не услышал. Едва ко мне вернулось дыхание, меня захлест-нул следующий бурун. Я еще сопротивлялся, зная при этом, что все кончено, по сути не удивляясь: когда-нибудь это должно случиться, почему здесь, почему так, почему сей-час, сознание, что все кончено, как сознание чего-то смешно-го, я сопротивлялся уже только этому смешному, пока во-обще не перестал что-либо сознавать, - вдруг песок... Когда я шлепал по воде к берегу, мне было стыдно. При этом никто не видел меня. На берегу, где меня сейчас могли видеть, я притворился, будто искал ракушки. Чтобы не по-казывать своего изнеможения. Потом мне все-таки при-шлось сесть. Я натерся мазью, глядя на море, солнце, на горизонте дымит грузовой пароход, синий полдень, самый обычный. Я попробовал думать: утони я сейчас? - и мне ничего не пришло в голову по этому поводу... Я тщательно натерся мазью, натер плечи и икры, бедра и грудь, и лоб, и плечи, и еще раз икры; слева бубнило радио, справа лежала итальянская пара с клоунским мячом и скучала, 'family style'.

 

История для Камиллы:

О человеке, который снова и снова решает переменить свой образ жизни, и, конечно, это ему никак не удается... Он летел в очередной раз домой, пассажир, который уже не глядит в окно, когда машина стоит на последней полосе и ждет разрешения на взлет, пассажир, который раскрывает свою газету еще до взлета, и вдруг он прочел в одной отече-ственной утренней газете, купленной в иностранном аэро-

432

порту и потому, конечно, не очень свежей, извещение о сво-ей смерти. Никто не сообщал ему о его кончине; никто не знал, где он в эти дни находился, даже его жена. Сам он, как только до его сознания дошло извещение о его смерти, взглянул все же теперь в круглый иллюминатор; но о том, чтобы выйти, уже не могло быть речи, полоса стремительно пронеслась мимо, и машина круто набирала высоту. Он еще видел сверху луга, хутора, сосновый лес, пересеченный дорогами, повозку на дороге, вскоре потом вокзал с рельсо-выми путями, но уже все казалось игрушечным. Потом ту-ман. Счастье, что рядом с ним никто не сидел; он вряд ли осмелился бы раскрыть эту газету еще раз. Не только имя в черной рамке было в точности его именем; соответствова-ли действительности и имена скорбящих. Он, видимо, по-бледнел, несмотря на то, что знал, что он вовсе не умер. Стюардесса улыбнулась, спросив его, не может ли она что-нибудь для него сделать, и покрутила вентилятор над ним. Он попросил фруктового сока. Газета была позавчераш-няя, извещение о его смерти давалось в ней трижды, словно во избежание каких бы то ни было сомнений: одно от име-ни семьи, одно от имени администрации учреждения, одно от имени профессионального союза. Бог упоминался толь-ко в извещении от семьи, зато относительно причины смер-ти не было разнобоя: трагический несчастный случай. Под-робностей из этой газеты нельзя было узнать, сколько раз он ее ни перечитывал, попивая фруктовый сок. Может быть, как это уже было однажды, какой-нибудь хулиган угнал его машину, на сей раз чтобы налететь на бензовоз и обго-реть до неузнаваемости. Похороны сегодня. Это значит, что, если самолет не опоздает, герой истории поспеет на соб-ственные похороны...

Никогда реактивный лайнер не летел так медленно.

Обдумать свою жизнь, которую он вел на земле, он, мо-жет быть, и пытался, покуда летели над облаками, освещен-ными солнцем; но это ему не удалось, и, когда она принесла поднос, хозяйка с неизменной улыбкой, он только покачал головой; есть он не мог, да и думать, собственно, тоже, он мог только то и дело смотреть на часы, - а вдова сейчас закрывала черной вуалью заплаканное лицо...

433

Наконец захрипел динамик.

'No smoking'1.

Самолет, который ветром трясло так, что крылья пока-чивались, кружил в тумане еще минимум двадцать минут; в первый раз он испугался.

Как и следовало ожидать:

его машины на месте не было; сторож стоянки, которому он предъявил свой талон, ничем помочь не мог и посовето-вал ему обратиться в полицию...

Он взял такси.

Не получив своего багажа.

Он приехал первым на кладбище; разумеется, как толь-ко самолет сел, он позвонил домой, но напрасно, публика была уже в пути. Только садовник, сгребавший с дорожек прелые листья, - больше никого на кладбище еще не было. Он почитал надписи на лентах венков. Дождливый день. Может быть, иные ленты, которых он недосчитался, были в помещении, на крышке гроба; но войти в крематорий, чтобы посмотреть, он не решился, тем более что на нем был свет-лый плащ. Конечно, он хотел все выяснить, это был его долг. Спрашивая у сторожа имя покойного, он вынул изо рта трубку, несколько растерявшись, затем, когда вскоре подъехали первые машины, и вовсе смутился. Он спрятал-ся, словно был здесь не к месту, за кипарисом, уже в некото-ром ошеломлении; все в черном, медленно шествовали без-молвными группами или поодиночке, пришло довольно много народу, иных он совсем не знал, людей, представляв-ших, видимо, корпорацию или фирму, были и соседские дети, друзья, которых он давно не видел, все в черном, а он, един-ственный в белом плаще, стоял за кипарисом, с трубкой в руке. Момент, чтобы показаться, был, в сущности, упущен. Масса народу, иные приехали издалека. Впрочем, прятать-ся не было особой нужды, поскольку все, проходя мимо по шуршащему гравию, смотрели вниз, и скорбевшие, и те, кто изображал скорбь. Знакомые обменивались лишь сдержан-ными поклонами. И никто, конечно, не курил, так что и он невольно спрятал в карман погасшую трубку. Это было скверно: ведь тем самым он признал всю эту церемонию еще до того, как появилась покрытая вуалью вдова, и мог

1 Не курить (англ.).

434

теперь только покорно наблюдать, как все шло своим чере-дом. Умиление, которое он почувствовал было, читая над-писи на мокрых от дождя лентах, прошло; теперь он вос-принимал происходившее как заговор. Вдова появилась, как следовало ожидать, под черной вуалью, поддерживае-мая двумя шурьями, которые шествовали спокойно и чин-но и защищали ее от приветствий, скупо кивая налево и направо вместо нее. Слышны были только шуршанье гра-вия, когда подъезжали машины, да хлопанье автомобиль-ных дверок, а в промежутках - дробь капель, падавших с кипариса. Показаться теперь в светлом плаще - да кто же осмелится! Вскоре послышались и звуки органа. Пристро-иться сзади - ничего другого герою истории, по сути, не оставалось, коль скоро прекратить эту церемонию уже нельзя было; пристроиться сзади, чтобы послушать надгробную речь, это вполне прошло бы; в крематории люди не озираются, когда уже сели на скамьи, и покойник, если только он ведет себя тихо, вполне может стать у дверей. Он толь-ко переждал подоспевших в последние минуты. Скопле-ние автомобилей, орган - все это не оставило его равно-душным, особенно орган. Люди все прибывали, подумать только, их было больше, чем мест для сидения; иным при-шлось стоять в дверях, со шляпой в руке, иным даже снару-жи. Значит, ничего не получится: его увидят, если он станет протискиваться в дверь, чтобы послушать надгробную речь. Теперь орган смолк. Но он слышал только дробь капель, теперь снова с трубкой во рту, правда не закуривая, и тол-ком не знал, что сейчас делать в его положении. Пойти в кино или домой? Он спросил у одного шофера, куда потом поедет скорбящая публика, и пошел пешком, руки в брюки, словно у него оказалось вдруг чересчур много времени, лениво и праздно, а какой-то священник меж тем, никогда в жизни его не знавший, читал его биографию. Человек в светлом плаще. Один раз он остановился; он смотрел, как мальчишки играют в футбол среди огородов, и ждал, чтобы мяч перелетел через забор. Это было бы соблазнитель-но - поиграть в футбол в день собственных похорон. Но мяч к нему так и не попал, и, когда он поплелся дальше, он ударил ногой по пустой жестянке, которая сперва полетела как футбольный мяч, потом, дребезжа, скатилась в канаву,

435

меж тем как публика, снова утешенная органными звуками, с опущенными головами вспоминала о нем. С одной сторо-ны, он был рад, что ему не пришлось слушать свою биогра-фию, с другой стороны, ему было досадно, что он ничего не мог сказать по этому поводу. Теперь он стоял в харчевне, где должна была потом собраться скорбящая публика, он выпил рюмку граппы, потом стакан пива, потом вторую рюмку граппы, не снимая плаща. Ужасное заведение, поду-мал он, кафе в отечественном стиле. Для поминального обеда был заказан верхний этаж. Кремация хулигана под его именем продолжалась долго. Ничего из того, что при-ходило ему в голову, - например дождаться публики, сидя на верхнем этаже, - нельзя было, конечно, сделать из-за вдовы, которой за последние три дня действительно сильно досталось. Да и ему самому, признаться, было не до шуток. Он был в самом деле растерян. Возможно, он корил себя за то, что ничего не сказал о своем полете, он заказал еще одну рюмку граппы и стал листать сегодняшние газеты, но никаких некрологов не нашел; газеты, в конце концов, каж-дый день пишут другое. Когда гости, которых пока еще можно было собирательно определить как скорбящую пуб-лику, служебными группами, или семейными группами, или несовместимо смешанные случайностью, поднимались по лестнице, они говорили будничными голосами, однако мало. Каждый хотел пропустить в дверь всех остальных. Было тут наверняка и два-три настоящих друга, их-то уж он с удовольствием избавил бы от этого поминального обеда, от этой черной тягости, выдержать которую они чувствовали себя обязанными не ради него, а ради его семьи. Почему они не прошли в нижний этаж! Это его огорчило. Когда он позднее, явно напившись, подошел к проигрывателю-авто-мату, чтобы запустить какую-то оглушительную пошляти-ну, спустился хозяин, кстати сказать, в черном, и, разумеется, сделал ему выговор. Но автомат, раз уже его включили, нельзя было остановить; пришлось им дослушать эту по-шлятину до конца. Что делалось на верхнем этаже, он мог вообразить: чинная атмосфера, стол подковой, вдова теперь без вуали, но заплаканная, простой обед, ветчина и клевнербирли, вдобавок воспоминания личного характера. Кое-кому тебя будет недоставать, а кое-кому меньше, чем они дума-

436

ют. Одной женщины, которая и в воспоминаниях с ним никогда не помирится, там наверняка не было, и это оказа-лось для него облегчением, и вообще общество там наверху имело отдаленное отношение к его жизни, он мог быть рав-нодушен к нему, равнодушнее, чем то дозволено показы-вать при жизни. Когда ему понадобилось в уборную, нахо-дившуюся на верхнем этаже, никого, к счастью, в передней комнате не было. Его вырвало. Когда потом кто-то подо-шел, его дверь была заперта. Скорбящий удалился. Вдруг он почувствовал себя очень несчастным, человек за запер-той дверью, испугался, что не сможет уже отворить дверь, но звать на помощь не захотел. Наверняка в зале болтали уже вполне непринужденно, только вдова молчала, что всем было понятно, но атмосфера разрядилась. Вдруг он услы-хал голос из передней комнаты, двое мужчин рядом у умы-вальника, они говорили о служебных делах, что интересо-вало и человека за дверью, и тщательно мыли руки, тщательно вытирали руки, чтобы подольше поговорить о служебных делах, наконец, анекдот уже на пороге - не о покойном, разумеется, а совсем из другой оперы... Чело-век за дверью был рад анекдоту, который он, правда, уже знал. Теперь он мог бы войти в зал. Жизнь продолжается. В зале была бы сейчас подходящая для этого атмосфера. Но он был слишком несчастен, к сожалению, и ему остава-лась только улица, где шел дождь.

Его багаж находился еще в аэропорту.

И вот он почувствовал себя свободным.

Около полуночи, выспавшись в зале ожидания и про-трезвев, он загрустил вновь. Без крова в родном городе, это действует на нервы. Правда, он мог пойти в гостиницу, взять номер с ванной; без багажа, но с деньгами. И с паспортом. Он не решился, как будто каждому портье было известно, кого сегодня кремировали. Кино закрылись. И вот он си-дел на садовой скамейке, без шляпы, под дождем, усталый, озябший, медленно проникаясь весельем оттого, что он жив, и вдруг почувствовал себя готовым к празднику, да, к со-вершенно сумасшедшему празднику. Но с кем? Без шля-пы, под дождем, в одиночестве, вежливо отказавшись от приглашения какой-то уличной дамы, он обнаружил, что давным-давно был небрежен с теми немногими, о которых

437

после этого дня могла идти речь как о друзьях, и явиться к ним сейчас, за полночь, словно призрак из могилы, никак нельзя было. Может быть, тот или другой из них обрадо-вался бы. Он вспоминал о них с раскаянием. Но раская-нье не было местом, где можно посидеть, и произойти что-то должно было. Когда он в конце концов вошел в телефонную будку и позвонил домой, никто не ответил; вероятно, вдова ночевала у шурьев, то есть у своих братьев, которые никогда не жаловали этого зятя. Нельзя ставить им это в вину. Человек в светлом плаще, стоявший сейчас в кабинке автомата, всегда был не ко двору в их семье; он и сам это знал. Они никогда не могли вполне понять этот брак. Потрясенные ее скорбью - настоящая боль прихо-дит обычно лишь после похорон, - они, вероятно, и теперь не говорили того, что думали все эти годы, а утешали несча-стную. К счастью, детей от этого брака не было. Они уте-шали несчастную тем, что понимали ее; они не перечили, когда она все рыдала и рыдала, и говорили, как Португаль-ская монахиня1: не о нем, а о своей любви...

Во всяком случае, никто не ответил.

Повесив наконец трубку и спрятав выпавшую монету, человек в светлом плаще проверил, если ли у него ключ от дома, взял такси и поехал домой. Ему хотелось спать. В квартире было темно; он зажег свет и постоял... Смеш-но: семь чайных чашек на столе, их последнее подкрепле-ние сил перед похоронами, и всюду цветы, шкатулка, пол-ная открыток с соболезнованиями и писем с черной каймой. Некоторые он прочел, не садясь, наклонив к плечу голову. Кто-то забыл свой черный котелок. В остальном все как всегда, не считая открытых ящиков: понадобились доку-менты, понятно, завещание искали и нашли. Чтобы потом все-таки предоставить слово священнику. Ну ладно. Он зажег свет в спальне: супружеская кровать, на ней черная вуаль жены. Он погасил свет. Кошка, которая спала в сво-ей корзинке, была дома единственным живым существом. Он зажег свет на кухне, достал из шкафа стакан, наполнил его водой, выпил, наполнил еще раз. Снова в жилой комна-те, со стаканом в руке, он еще раз огляделся, не снимая

1 Героиня известного литературного памятника - 'Письма порту-гальской монахини', изданных в Париже в 1669 году.

438

плаща, держа другую руку в кармане брюк, чтобы не рыться в собственных вещах, которые были вытащены из ящи-ка: связки писем, квитанции, спортивный значок былых времен, полис страховки от несчастного случая, фотогра-фии, почетная грамота. Барахло. Удивленный, неприятно удивленный всеми этими свидетельствами усилий, которые вдруг оказались ненужными, он выпил воду. Когда кошка, проснувшаяся тем временем, юркнула в комнату, он испу-гался; потом, посмеявшись, дал кошке бисквита со стола скорбевших. В квартире он пробыл недолго, здесь, каза-лось ему, нечего приводить в порядок, не к чему прикасать-ся. Только увидав оловянную кружку с семью трубками, он не смог удержаться, выбрал лучшую и сунул ее в кар-ман плаща, не преминув сунуть взамен ту, что была у него до сих пор в кармане плаща, в оловянную кружку. Только и всего, собственно. Потом еще один обзорный взгляд, по-том он погасил свет. На лестничной площадке ему показа-лось, что он слышит какие-то звуки, он сразу же спрятался в нише и затаил дыхание. Шаги вверх по лестнице! Но потом он услышал дверь в нижнем этаже, потом тишину. Как крадущийся любовник, на цыпочках, вздрагивая при каждом скрипе лестницы, он, никем не замеченный, добрал-ся до парадного; он открыл его осторожно. Дождь пере-стал. Он приподнял воротник плаща, скользнул взглядом вверх по фасаду, пошел... Кроме света, нечаянно остав-ленного им в кухне, никаких следов от него не нашли; ста-кан на письменном столе внимания к себе не привлек; его ключ лежал в ящике для писем, что так и не нашло объяс-нения...

 

Свобода все еще занимает меня.

(.. .Потому что я был несправедлив к нему. Нельзя пред-ставлять себе человека лишь в его отношении к другому полу, мужчину - нельзя; большую часть нашей жизни мы проводим на работе.)

Я представляю себе:

Свобода в белом рабочем халате. Оба чертежника, чью работу он проверяет, ничего по его виду не замечают. Сво-бода такой же, как каждое утро. Он сидит в задумчивости,

439

опершись волосатыми руками на углы чертежного стола ' слева и справа, а оба служащих, напряженно ожидая его решения, стоят слева и справа от Свободы. Кажется, ему что-то не нравится, какая-то, может быть, пропорция, он сразу не может понять, берет масштабную линейку, измеряет, мол-чит, смотрит и понимает: так не пойдет. Жаль. Свобода не раздражен, он только задумчив: нужна идея. Другая. Итак, задумчив, но упрека в его задумчивости нет; в конце кон-цов, это была его собственная идея - то, что теперь акку-ратно, твердым карандашом и в масштабе вычерчено в го-ризонтальной и вертикальной проекции. Так, значит, не пойдет. Как-никак ясность. И от того, что не пойдет, отка-зываются: это работа, это хорошо. Свобода, опершись во-лосатыми руками на углы чертежного стола, в момент, ког-да всей бригадой, так сказать, ждут идеи, смотрит в окно и думает как раз о чем-то другом - о вчерашнем вечере с Лилёй, - но недолго... Это вот, проект на открытый кон-курс, неотложнее, и Свобода просит дать ему рулон кальки, который он невозмутимо развертывает, затем карандаш, мягкий, В5. Может быть, у карандаша появится вдруг идея. Потом второй лист кальки, третий, который он невозмутимо изводит, четвертый. Невозмутимо. При этом с напряжен-ным взглядом, но невозмутимо: должно же быть какое-то решение, Свобода не ухарь, но как-никак специалист, ра-ботник знающий, и то, что он наносит на бумагу в это утро (после ночной свистопляски с бутылками из-под виски), уже лучше, хотя бы ясно; оба служащих, теперь снова на-гнувшись и склонив к плечу головы, чтобы прочесть его эскиз, начинают кивать... Вторгаются другие дела, звонок со строительной площадки, Свобода что-то решает; позднее слышно, как он смеется; позднее Свобода едет в какое-то ведомство, а оба служащих накалывают на доску чистый лист ватмана и складывают губы дудочкой, а во второй по-ловине дня я вижу его снова в белом халате и его волоса-тые руки на углах чертежного стола; то, что он набросал утром, видно, и правда идея, хотя и робкая, находит он, роб-кая по пропорциям, так что Свобода еще раз разворачивает поверх чертежа шелестящую кальку, и теперь извольте, это уже только вопрос сверхурочных. Когда входишь, после того как о твоем появлении доложила секретарша, видишь

440

сзади его загорелую лысину; я жду, покуда служащие не поймут все до конца, покуда он медленно не повернется на вращающемся сиденье и потом не поднимется, не сни-мет роговые очки.

- Я помешал? - говорю я.

Моя руки, затем вытирая их, человек-глыба, за которого не боишься, он говорит, что я пришел очень кстати, хотя его мысли еще явно на кальке, говорит приветливо, и я верю ему, поскольку он сразу указывает мне на какой-то макет, чтобы выслушать мнение дилетанта.

- Ты уж извини, - говорит он.

Я вижу:

Свобода, прижав телефонную трубку к уху плечом, вы-двигает ящик стола, роется в каталоге шиферов, продолжая разговор, и просит секретаршу принести ему предваритель-ную смету расходов; в промежутке его вопрос:

- Нравится тебе сценическая площадка как в античном театре?

- Нет, - говорю я, - не очень.

Может быть, я говорю об этом со Свободой, на досуге, может быть, потом в машине; сейчас я стою на корточках перед его макетом, который мне очень нравится. Рабочая модель, слышу я, в ней будут еще изменения. Это - вскользь. Дискуссия о шифере, явно раздражающая Сво-боду, продолжается долго. Положив наконец трубку и за-хлопнув каталог, он говорит:

- Чушь.

Я вижу, как Свобода, взглянув на ручные часы, снимает свой белый халат, затем берет пиджак, теперь молча; дело с шифером, видимо, очень досадное.

- Спасибо, - говорит он, - у меня все великолепно.

Прежде, однако, чем мы уходим, я уже взялся за ручку двери, но не спешу, Свобода заходит в другую комнату, где люди в белых халатах, кто сидя, кто стоя, склонившись над рейсшиной или счетной линейкой, трудятся над разреши-мыми задачами, такая же белоснежная мастерская; одному старому технику придется сделать пересчет всего проекта на шифер, да, к сожалению (насколько я понял из телефон-ного разговора, речь идет о многоэтажном гараже).

441

 - А ты как? - спрашивает Свобода в машине. - Ты ведь был в Иерусалиме, - вспоминает он, - что же ты там делал?

Я вижу:

Свобода за рулем, обе руки вверху, так дают себе роз-дых при долгой езде, его утомленное от бессонной ночи лицо, но живое; разумный водитель; он обгоняет при воз-можности сразу же, не прерывая при этом разговора, а если не получается, едет медленно, без всякой нервозности; ка-жется, машину ведет не он, а улица, в то время как он раз-говаривает.

Ни звука о Лиле.

По пути я вижу строительную площадку и Свободу, рас-хаживающего по шатким доскам, неотделанная постройка после конца рабочего дня, бетономешалка, которая молчит и роняет капли, рядом мешки с портландцементом, уборная под цветущей вишней, тачки, барак с бумажным плакатом под сплетением проводов: ВХОД НА СТРОИТЕЛЬНУЮ ПЛОЩАДКУ ПОСТОРОННИМ СТРОГО ВОСПРЕЩЕН. Свобода в плаще. То, что он называет жилой комнатой, представляет собой джунгли из кругляка и горбыля, име-нуемые стойками опалубки, потолок бетонировали сегодня, на нем дерюги, с них капает. Везде материал: рулоны толя, на ощупь как наждачная бумага, бочка с лепестками вишни на грязной воде, лопаты, связки арматуры в траве, холмы коричневого перегноя, поросшего бурьяном, штабеля кир-пича, бледно-розового, как сумерки. Вдруг Свобода достает желтый складной метр. Бак с мазутом, стоящий в ожида-нии у своей ямы, и лужи повсюду, доски с клеймом Скотони и К°, какое-то приспособление из веревок с отвесом, тру-бы, отливающие коричневым блеском спелых конских каштанов, канализация, цементированный коллектор, над ним козлы с подъемником, куча гравия у берез, обшитых планками, пивные бутылки в траве, бумага от пустых меш-ков из-под цемента. У Свободы вид вполне довольный.

- Ну, - говорит Свобода, - пошли? Дома:

- Что ты будешь пить? - спрашивает он, не поблагода-рив за лед, который принесла Лиля, и за стаканы для виски,

442

которые он не швырнул накануне в камин, - ты, со своей печенью?

- Виски.

- Вот видишь, - говорит он, - он тоже считает, что это чепуха, все это болтовня насчет сцены как в античном театре. Значит, это она. Я рассказываю об Иерусалиме.

 

Лиля все-таки актриса!

 

Если бы я был Свободой:

Я достал бы из шкафа свою винтовку, армейскую вин-товку, и лег бы на живот, может быть, еще раз встал бы, чтобы снять куртку, затем я вынимаю изо рта трубку, преж-де чем снова лечь на живот и потом вогнать в магазин первую обойму, большим пальцем, все как учили, закрыть затвор, все без паники. Какое-то мгновение, когда я еще раз кладу на пол винтовку, кажется, будто я медлю, будто вижу нелепость своей затеи; но винтовку я кладу на пол лишь потому, что брюки у меня тянут, к тому же мне надо проте-реть очки, прежде чем поставить винтовку на боевой взвод, потом приклад к щеке, потом прицелиться - совершенно спокойно, - например в часы в стиле Людовика XV. По-мнишь? Белые и круглые, как мишень, фарфор с золотыми стрелочками: бац! - и открыть затвор, чтобы выскочила пустая горячая гильза, надо надеяться, она не прожжет наш ковер, закрыть затвор, важно спокойно и равномерно ды-шать, целясь, к примеру, в венецианское зеркало, спусковой крючок, мой глаз с черточкой мушки на мой глаз в зеркале, затем медленно нажать указательным пальцем: дзынь! - и снова открыть затвор, закрыть затвор, все как учили, только не торопиться, когда целишься - на этот раз, может быть, в динамик 'Хайфай'1, который все еще играет Шуберта, трио ? 1, и не моргать, пока не нажал на спуск: бам! Я рас-слабляю галстук, прежде чем перейти к более тонким зада-чам, и натягиваю ремень винтовки на левый локоть, чтоб не

1 High Fidelity (англ.) - здесь: высокая точность воспроизведения звука.

443

дрожать. Ну-ка, попади в гвоздь, на котором висит твой портрет! Я расходую четыре патрона, прежде чем портрет начинает болтаться. Пьян я, что ли? Надо перезарядить, рукоятку к себе, обойму в магазин, рукоятку от себя, все как учили, винтовку в плечо. А как насчет книг? Моя щека наслаждается холодком приклада, когда я целюсь в Мил-лера1. Бах! Я уже давно слышу голоса на улице, крики, но здесь я у себя дома. Открыть затвор, закрыть затвор, даль-ше. Те, кто кричит там на улице, какое им дело! Я тем временем осмеливаюсь перейти на более тонкие объекты, например на 'Письма португальской монахини'. Для это-го мне требуется три патрона. Дело, мне кажется, того не стоит, бар, я нахожу, лучше как цель. Виски - пинг, джин - понг! Тут звяканье, и каждый раз, как выскакивает горячая гильза, когда я рывком открываю затвор, мне становится весело; не понимаю, почему сейчас звонит телефон. Я по-ражаюсь, но мне никто не нужен. Телефон звонит и зво-нит, пока я не целюсь в него: бац! - и, не зная еще, что будет следующей моей целью, я вдавливаю в магазин сле-дующую, предпоследнюю обойму, закрываю затвор, прижи-маю приклад к щеке. Тишина. Не может быть, чтобы по-звонила мне ты. С чего бы вдруг? Ты сейчас с другим, а я должен продолжать свое. Или это позвонил кто-то третий, ни в чем не повинный, чтобы по твоему поручению (неохот-но, но чего люди для тебя не делают?) сообщить, что ты опоздала на поезд? Наверно, так и есть. А как насчет за-мочной скважины в твоем ящике? Но твои тайны устарели; я предпочитаю: в обитую кожей мебель. Пиф-паф-пуф! Бездарная охота на буйволов. Затем постыдное непопада-ние в глиняную собачку эпохи инков из Перу, и снова уже надо перезаряжать, глядя на местность, где мы были дома. До последнего патрона, да, в этом сомнений нет: отступать поздно. Как насчет электрических лампочек? На четыре лампочки я трачу пять патронов, и из темноты сыплется гипс; последний патрон - луне, которая сразу же пытается заменить электрический свет и явно считает, что она в безо-пасности за оконным стеклом: трах! - а потом в дверях стоит полицейский - его счастье, что в стволе уже нет

1 Имеется в виду современный американский писатель Генри Миллер, автор эссе 'Мир пола'.

444

патрона, - и, снаряженный бесстыдно слепящим фонари-ком, требует данных о моей личности... Но я не Свобода.

 

Назову себя Гантенбайн.

 

Мои истории для Камиллы - в одно прекрасное утро это кончится, последний мой маникюр.

- Ах, эти ваши истории!

Она смеется, обрабатывая как раз левый большой палец Гантенбайна, смеется коротко и не поднимая глаз, так что Гантенбайн видит только ее крашенный перекисью вихор, а впрочем, вихор этот не крашенный, уже нет. Может быть, уже давно не крашенный. Гантенбайн перестал, кажется, ее видеть, по-настоящему видеть.

- Камилла, - спрашиваю я, - что с вами? Ее спрос на истории удовлетворен; у Камиллы, кажется у самой есть история, подлинная история.

- Да, - говорит она, - вам придется поискать другую маникюршу, - и пилит в последний раз ноготь моего боль-шого пальца, не поднимая глаз, когда прибавляет: - Я ведь выхожу замуж...

Мои поздравления по этому поводу.

Ее жених, зубной врач, которого она нашла по объявле-нию, не хочет, чтобы его Камилла продолжала занимать-ся маникюром. Значит, снова конец самостоятельной жен-щины.

- Я буду ему помогать, - говорит она, - вести при-ем, - говорит она с несомненным почтением к этим двум словам, - во всяком случае покуда у нас не будет детей.

- Вы хотите, чтобы у вас были дети?

Когда я потом смотрю на пальцы правой моей руки, я, ста-ло быть, знаю, что это был мой последний приход к Камил-ле Губер, Я сожалею об этом. Я понимаю зубного врача, который не хочет, чтобы она продолжала заниматься мани-кюром. Мы вообще больше не будем видеться, я понимаю, а то еще зубной врач вообразит бог весть что, а я тоже этого не хочу. Я повторяю свои поздравления, но мне жаль: Ка-

445

милла и Гантенбайн стали друзьями, как сейчас выясняет-ся, настоящими друзьями.

- Господин Гантенбайн, - говорит она.

- Что такое?

- Вы не слепой?

Я не спрашиваю, с каких пор она это знает.

- Да, - говорю я, - а что?

Когда я беру черную палочку и когда мы стоим в перед-ней, собственно, уже попрощавшись, я уже положил руку на ручку двери, я вижу по ее лицу, что Камилле хочется еще что-то сказать.

- Господин Гантенбайн, - говорит она. Я жду.

- Я никому не скажу, - говорит она, - что вы не сле-пой, можете положиться на меня, и вы тоже никому не гово-рите, что вы видели.

Это договор.

 

Только что я не без ужаса заметил, что у Лили, какой бы я ее ни представлял до сих пор, ни в одном варианте нет ребенка. Я просто ни разу не подумал об этом.

Ребенка от кого?

Я представляю себе:

Тогда в баре, среди бела дня, когда незнакомый господин спросил ее, есть ли у нее дети, спросил, конечно, не с интере-сом, а просто так, болтая за солеными орешками, она вовсе не умолчала об этом, даже сообщила, сколько ему сейчас лет, ее ребенку. Только он, кажется, успел об этом забыть, незнакомый господин в темном вечернем костюме, когда, зайдя за ней, чтобы поехать в оперу, стоит в гостиной и ждет. Со склоненной к плечу головой, чтобы читать заго-ловки, он стоит перед книжными полками, держа руки в карманах пиджака, чтобы ни до чего не дотрагиваться. Он не знает, что эта дама так долго делает, после того как он уже подал ей меховое пальто. Но ждет он без нетерпения, без тени недовольства. Может быть, она ищет ключи, а он тем временем осознает, в сколь выгодном свете предстает он в сравнении с ее супругом, чьи трубки стоят в кружке эпохи инков и который сейчас находится в Лондоне: таким

446

свободным от нетерпения ни один супруг, когда его застав-ляют ждать, не бывает. Не знать, больше того, не догады-ваться, что Лиля так долго делает, - для незнакомого гос-подина есть в этом какое-то очарование. Вдруг стук ее каблучков где-то в передней. Выходя, она, правда, предло-жила ему угоститься у бара. Но он не хочет. Не хочет здесь ни к чему прикасаться. Руки в карманах пиджака, незнакомый господии, который находится здесь, но не хо-чет знать, где он находится, он ждет спокойно, без любопыт-ства. Взгляд на книги был уже лишним, он был неким про-никновением, неким соприкосновением с ее средой, о которой он ничего не хотел знать. А тут еще эти трубки в кружке эпохи инков. Он знает, что она не с неба упала, только чтобы пойти с ним в оперу; в бар, среди бела дня, еще ни одна дама с неба не падала. Известное дело, раньше или позже это выплывет: реальность какой-то среды, какая-то семья, какая-то история, реальная и замысловато-обыкно-венная. Но он не хочет этого знать. Не хочет даже при-сесть. Даже то, что он воспользовался зажигалкой, 'Данхилл-голд', которую она, вероятно, подарила своему супру-гу, на какую-то долю секунды портит ему настроение; он не хочет чувствовать себя здесь как дома. Он курит, стоит и курит. Не знает, почему эта квартира Свободы - Лили как-то ему мешает; обставлена со вкусом. Часы в стиле Людовика XV. Мебель, обитая белой кожей. Глиняная со-бачка эпохи инков. Все с большим вкусом; но оно присут-ствует. Почему лицо, которое встречаешь, никогда не парит в пустоте? А ему не хочется осматриваться слишком вни-мательно. Лучше уж в оперу!.. Когда она вдруг возвраща-ется, он стоит у окна, чтобы смотреть не на квартиру, а на улицу; он забыл, что у нее есть ребенок, которого надо уб-лажить, прежде чем мама уедет в оперу.

- Почему вы ничего не пьете?

Когда она идет к бару, чтобы угостить незнакомого гос-подина, он слышит, что ребенок плакал; но теперь, кажется, ребенок утешен обещанием, что мама расскажет ему всю оперу, когда вернется домой.

- Сколько лет ребенку? - спрашивает он. Она говорит еще раз.  - Спасибо, - говорит он, - большое спасибо!

447

 И они пьют, говорят о другом и курят, садятся и говорят, в оперу они давно опоздали, Лиля по-прежнему в пальто, оба чувствуют, что им надо бы покинуть квартиру и пойти в город, хотя бы в том, что она угощает кого-то около полу-ночи, никакого нарушения обычая, пожалуй, и нет. Впро-чем, еще не полночь... Ребенок спит... Он снова, кажется, забыл о ребенке; она - нет. Она мать. Она не говорит о своем ребенке, который спит, да и не думает о ребенке; но она знает, почему она не со Свобом в Лондоне. Потому что она мать. Это уж так. Это счастье. Завтра она повезет ребенка в детский сад; ей не нужно думать об этом, она это знает. Она может положиться на себя. Иногда Лиля (ей тридцать один) кажется себе старухой... Они поднимают-ся, чтобы пойти в город, на мгновение озадаченные немым согласием; она гасит торшер. До сих пор вся квартира была освещена и все двери, кроме двери в детскую, были открыты уже несколько часов, открыты с тех пор, как она искала карту Перу, даже дверь в кухню, словно страши-лась открытых дверей. Странно становится, когда она га-сит торшер, затем и верхний свет; ее тянет в переднюю, где еще горит свет, и он, готовый выйти, ждет только, чтобы она нашла ключи от машины. Оглядываясь, словно что-то мог-ло быть не в порядке, она уже дотронулась до выключате-ля левой рукой. 'Пойдемте!' - шепчет она, когда его рука, словно бы в знак прощанья с некоей возможностью, непро-извольно и в то же время иронически - он отдает себе отчет в том, что это повторение, - скользит по ее лбу. 'Пойдемте!' - шепчет он. Куда? Об этом нет речи. Они шепчутся, чтобы не разбудить ребенка. Шепот объединяет. Это ошеломляет ее, и она не глядит на незнакомого госпо-дина, гася свет в передней, я света нет больше до тех пор, пока не рассветает за окнами - только в детской один раз загорится свет: в три часа она идет туда, потому что услы-шала кашель, и зажигает свет, чтобы удостовериться, что ребенок спит. Он спит. Не из хитрости ли она будит его? Она будит его. Чтобы сказать, что мама дома, что она была в опере. Она рассказывает ему оперу не подробно, однако так, что ребенок вспомнит ее рассказ. А когда он подрастет, он тоже пойдет в оперу. А чтобы подрасти, надо сейчас спать. Она поит его подслащенной водой. Потом гасит свет.

448

Ждет у кроватки, не целуя ребенка; но говорит, что завтра приедет папа и, конечно, что-нибудь привезет, куклу в шот-ландской юбочке (если это девочка) или парусный кораб-лик (если это мальчик), но только если ребенок сейчас ус-нет. И она ждет, покуда не бьет четыре; потом она закрывает дверь снаружи, и, когда она возвращается, ни слова, ни сло-ва даже шепотом, она прячет лицо в его ладони, а он ровно дышит открытым ртом, прислушиваясь, - тишина...

На другой день приезжает Свобода.

Ребенок (насчет шотландской куклы он, видимо, уже не слышал и не разочарован тем, что папа ничего не привез) рассказывает оперу, которую видела мама, очень потешно.

Ребенок как ангел-хранитель?

 

Я купил магнитофон, чтобы записывать ваши разговоры, разговоры без меня. Это подло, я знаю. Я и стыжусь каж-дый раз, когда дрожащими пальцами вставляю в эту дья-вольскую машину этакую коричневую тесемку, наговорен-ную в мое отсутствие...

Зачем?

Как продолжаются разговоры моих друзей без меня, это я иногда могу, мне кажется, представить себе, иногда - нет. Говорят ли они сейчас, когда я ушел, все еще об исто-рии папства? Или о чем? Но прежде всего - как они сейчас говорят? Иначе, чем прежде? Точно так же? Серьез-нее или шутливее? Не знаю, почему мне хочется это знать. Есть люди, о которых я думаю, что они после моего ухода будут говорить точно так же, как при мне, и в них, откро-венно говоря, есть, на мой взгляд, что-то скучное, что-то чуть ли не бесчеловечное. Конечно, может быть, я ошибаюсь. Если кто-то продолжает говорить точно так же, после того как откланялся Бурри, это еще не значит, что и после моего ухода он будет говорить точно так же. Одни люди подби-вают на предательство, другие нет. Да и что значит преда-тельство! Я не думаю, что, едва оставшись одни, люди гово-рят о моей особе, а если и говорят, ну что же; мне любопытно . нечто другое. Не будет ли, например, у Бурри наедине с Лилёй и совсем другое лицо? Придумывая разговоры, про-исходящие без меня, я стану, чего доброго, бояться людей,

449

или уважать их, или любить в зависимости от того, как говорят они в моем представлении, когда меня нет. Мое почти слепое доверие, например, к Бурри, только потому, что в придуманных мной разговорах он говорит не иначе, и молчит не иначе, и смеется не иначе, чем в моем присут-ствии, доходит до того, что я просто не верю, когда стороной узнаю, что Бурри на днях сказал то-то и то-то. Сплетня! Я не хочу слушать сплетню. Что из этого получается: мое подозрение падает не на Бурри, а на людей, которые гово-рят мне, что на днях сказал Бурри в мое отсутствие. Мо-жет быть, он и правда это сказал, но не так, как передает сплетня. Возможно, этими же словами, но не этим тоном. Просто-напросто, я не могу представить себе, чтобы Бурри продал меня ради красного словца. И в точности так же обоснованно или необоснованно, такой же результат моего слепого вымысла, который раньше или позже окутывает каждого человека, мое многолетнее недоверие к другим, например моя мучительная скованность перед Дольфом только потому, что, когда он говорит не в моем присутствии, а в моем воображении, Дольф становится вдруг гораздо умнее и тоньше, не только богаче знаниями, если ему не нужно держать про себя свои большие знания из-за моего невежества, но и богаче всякими озарениями, остроумнее. Я убежден, некоторые люди прячут от меня свое остро-умие; я за это на них не в обиде, я только всегда поража-юсь, что в моем присутствии они не становятся остроумны, не бывают в ударе, нет в них ни веселья, ни задора, ни озорства. Я полагаю, что они мстят мне за это; доказательств тому у меня нет. Таков Дольф. Ибо в разговорах, которые я придумываю, возвращаясь домой или лежа в ванне, в раз-говорах без меня этот Дольф - олицетворение юмора, кла-дезь знаний, которые он всегда от меня утаивает. Как это получается? Часто я не хожу в какое-нибудь общество лишь потому, что буду присутствовать там, как бы я тихо себя ни вел; как только я появлюсь, это будет не общество, которое меня интересует, а общество масок - по моей вине...

Отсюда магнитофонная лента!

Торопливо, в то время как я спокойно стыжусь, орудуют над бобиной мои дрожащие пальцы, я действительно сты-жусь каждый раз, когда включаю эту машину, но ничего не

450

могу с собой поделать. Первый метр я всегда отрезаю, но на некоторых лентах я все-таки застигаю собственный го-лос, его негромкую ложь: 'Я схожу за сигаретами!' Что я потом и делаю, после того как пустил адскую машину, спря-тав ее за книги. Моему обету никогда не пользоваться эти-ми лентами - грош цена. С ленты запись можно стереть, с памятью этой операции проделать нельзя. Чего я, собствен-но, жду? Обычно разобрать удается мне мало что, посколь-ку все говорят наперебой, сумбур голосов, я курю себе. Я удивляюсь, что вы понимаете друг друга. Смех! Я не ви-жу повода. Смех за смехом! Из текста не явствует, что вас так веселит. Столь же непонятно и внезапное молчанье. Вдруг кажется, что лента оборвалась. Но нет. Гробовая тишина. Я понятия не имею, что сейчас произошло. Все еще гробовая тишина. Может быть, вы заметили, что я спря-тал машину, ухо, память? Теперь голос, негромкий, какая-то дама: речь о домашних работницах. Я курю, ожидаю глу-хого голоса Дольфа, его юмора, который, однако, не появ-ляется и постепенно я разочаровываюсь: с таким же успе-хом я мог бы сидеть с ними. А Лиля? Только Лиля звучит иначе, так что я задерживаю дыхание. Но и она не говорит ничего такого, чего мне без ухищрений не довелось бы услышать, избегает тех же имен, что и в моем присутствии. Тем не менее - звучит она иначе. Свободнее. Она смеется иначе и больше, когда кто-нибудь острит, громче. Не боит-ся ли она в моем присутствии, что я отнесу ее смех на свой счет? Она неотразимее, мне кажется, когда меня нет в ком-нате. Больше похожа на девочку. Но это понятно. Потом она звучит как тогда, когда я с ней познакомился, давно это было, - в точности так; а ведь запись, которую я прослу-шиваю, сделана сегодня. Она отваживается на шутки, кото-рые бы и меня восхитили, и порой, хоть и находясь в неза-видном положении подслушивающего, я невольно смеюсь. Вы говорите сейчас о политике. Вдруг, когда я почти не слушаю, произносится мое имя. Выключить? Слишком поздно: кто-то уже меня похвалил. За что, этого я не по-нял. Я мог бы и перемотать ленту, чтобы послушать еще раз, но я этого не делаю. Может быть, вы похвалили мой погреб, поскольку теперь следует разговор о винах, Лиля спраши-вает, между прочим, куда же я делся. В этот момент у меня

451

гаснет трубка. Лента сейчас наполовину прокручена. Вы, кажется, не торопитесь, вы ждете конца моей катушки, что-бы поговорить потом по-настоящему, без масок. Вы ищете сейчас штопор, я слышу и не могу вам помочь: штопор был в кухне. По мнению Дольфа, жаль, что я не занимаюсь политикой, очень жаль. С чего это вдруг? Его утверждение, что он советовал мне заняться ею, совершенно не соответ-ствует действительности, во всяком случае, я не припоми-наю ни этого, ни блестящего (на ленте очень выигрышно-го) суждения о нынешней социал-демократии, будто бы мною высказанного. Зачем он украшает меня собственными пе-рьями? Затем он умолкает, словно первоисточник его бле-стящего суждения может в любой миг войти в комнату, а Лиля тем временем пошла в кухню за штопором. Я слышу, что теперь ее нет в комнате. Я слышу это как слепой: она молчит не как все другие, ее здесь нет. Наши гости одни. Может быть, я слышу это по легкому изменению тона. Вы говорите теперь об одном фильме Феллини, все звучит ве-селее, чем до сих пор, живее, в то же время смущенно, по-скольку вы одни, вы избавлены от обязанности считаться в разговоре с предполагаемыми вкусами хозяев дома, гул голосов, такое впечатление, что прежде нельзя было гово-рить о Феллини. Чтобы не сбиться на сплетни о хозяевах дома, вы страшитесь теперь любой паузы. Кто-то зовет: 'Лиля, что вы там делаете?' - и как эхо того же голоса: 'Что она делает?' Счастье, что все видели этот фильм Феллини, счастье прежде всего, что нет единого мнения. 'Католицизм у Феллини...'

Конец катушки.

Я снова зажигаю трубку.

Больше ничего не было.

Предательство (если угодно назвать это так) не состоя-лось, я стираю запись, которая научила меня только одно-му: я жажду предательства. Я хочу знать, что я существую. Все, что меня не предает, подозревается в том, что живет оно только в моем воображении, а я хочу выйти за пределы своего воображения, хочу существовать в мире. В глубине души я хочу быть преданным. Это любопытно. (При чте-нии истории Христа у меня часто бывало такое чувство, что Христу, когда он говорит во время тайной вечери о пред-

452

стоящем предательстве, важно не только пристыдить пре-дателя, а что он добивается предательства от одного из сво-их учеников, чтобы существовать в мире, чтобы доказать реальность своего бытия в мире...)

Итак, я курю трубку.

Успокоившись ли ?

Магнитофон не оправдывает возложенных на него на-дежд. Разговоры-то ваши я слышу, но я не вижу преда-тельства, которое должно быть написано на лицах, и, сними я их кинокамерой, ваши лица в мое отсутствие, фильм тоже ни в коей мере не оправдал бы моих надежд. Предатель-ство - это, видимо, нечто очень тонкое, его нельзя ни-уви-дать, ни услышать, если иллюзия не увеличит его.

P.S.

Ревность, как пример тому, ревность как реальная боль от того, что существо, которое нас заполняет, находится од-новременно вне нас. Кошмар среди бела дня. Ревность имеет меньшее отношение к любви полов, чем это кажется; разрыв между миром и иллюзией, ревность в узком смысле всего лишь частный случай такого разрыва, удар: мир в согласии с партнером, не со мной, любовь слила меня вое-дино только с моей иллюзией.

 

Назову себя Гантенбайн! (Но окончательно!)

 

Я представляю себе:

Гантенбайн в роли слепого свидетеля перед судом при-сяжных, оснащенный очками, и черной палочкой, и нару-кавной повязкой, каковые он носит при любом официаль-ном выходе на люди, вообще же не всегда, но в качестве избирателя у воскресной урны, или в загсе, или на суде всенепременно, Гантенбайн в приемной один, палочка у него между коленями, словно ему нужна опора.

Что хотят узнать у меня?

Дело, которому уже несколько недель все газеты отво-дят по целой колонке, знакомо каждому, кто читает газеты, стало быть, и Гантенбайну; сперва оно было только заго-

453

ловком на щите, который носят на животе продавцы га-зет, - Убийство в Зеефелъде, его выкрикивали, сразу же прочли во всех трамваях, потом забыли, а уголовная поли-ция месяцами вела напрасный розыск, позднее оно стало сенсацией, когда арестовали одного известного обществен-ного деятеля, скандалом, взволновавшим умы, и, наконец, переданное в суд присяжных, грозит стать скандалом уже политическим...

- Господин Гантенбайн, - говорит какой-то голос, - время еще есть, но приготовьтесь. Что я покажу?

- Сидите, - говорит голос, - я отведу вас, когда надо будет.

Утро последнего допроса свидетелей, я не знаю, кто вы-звал Гантенбайна - обвинение или защита; я знаю только, что вердикт, который должны вынести присяжные, обще-ственным мнением уже вынесен, а что касается Гантенбай-на, то я знаю, что у него, как у каждого свидетеля, одна цель: сохранить свою роль - отсюда закрытые глаза... На улице одиннадцатичасовой трезвон, а когда он умолкает, опять воркованье голубей, их уютное воркованье, их идиот-ское воркованье.

Я знаю только одно:

Если Гантенбайн как свидетель скажет правду и Лиля узнает из газеты, что я не слепой, Лиля и все мои знако-мые, то...

- Вот вода.

По всей вероятности, видно, что я вспотел, но я, конечно, не тянусь к графину и стакану, только слушаю, как напол-няет его служитель суда; я, кажется, не первый, кто, будучи вызван в суд как свидетель, чувствует себя как обвиняе-мый.

- Господин Гантенбайн, - говорит судья, - позвольте вас попросить... Я поднимаюсь.

- Но время еще есть.

С закрытыми глазами, чтобы не выйти из роли перед судом, теперь уже с закрытыми глазами, ибо ни в коем слу-чае не хочу снова увидеть обвиняемого, я стою, опираясь на свою черную палочку, я теперь в распоряжении суда. Меня

454

нужно только вести. Я чувствую сильную руку на своем локте, дружескую руку, которая меня не отпустит, покуда я, Гантенбайн Тео, не стану или не сяду у свидетельского барьера.

- Потихоньку, - слышу я, - потихоньку. Я слышу свои шаги по коридору.

- Осторожно, - слышу я, - здесь ступеньки... Я поднимаю ногу.

- Три ступеньки.

Итак, правой, левой, правой.

- Ну вот, - слышу я, в то время как рука отпускает мой локоть. - Подождите здесь!

Я слышу, как отворяется дверь, бесшумная дверь; я слы-шу вдруг зал.

- Пойдемте!

Снова в сопровождении взявшего меня за локоть, так что мне и правда незачем открывать глаза, я постукиваю черной палочкой по просторной тишине, которую нарушает только мое постукивание, по тишине напряженной.

- Сюда, - слышу я, - садитесь.

Я ощупью ищу скамейку, которая здесь и в самом деле имеется, и сажусь, покинутый теперь направляющей рукой. Только не открывать теперь глаза! Я слышу бумагу, это, должно быть, высокий голый зал, зал с закрытыми окнами, голуби не воркуют, зал, набитый дышащими людьми; среди них должен быть и обвиняемый. Узнает ли он меня? Прежде всего я слышу или чувствую, будто слышу, как бьется жил-ка у меня на шее. Больше пока ничего не происходит. Время от времени покашливание далеко позади, спереди шепот, затем снова шелест бумаги; но в общем-то тишина. Что было бы видно, открой я глаза, я знаю: обвиняемый между двумя полицейскими, позади и повыше председатель суда, где-то прокурор в мантии, может быть, он-то и шелестит все еще бумагами, и юрист в пенсне, тоже в мантии, защит-ник, который, нагнувшись, как раз передает обвиняемому записку. Затем присяжные, которым уже сегодня надо вы-нести свой вердикт, ряд переутомленных лиц очень разного происхождения. А вверху, вероятно, классическое изобра-жение богини Правосудия с весами и завязанными глаза-ми... Теперь кто-то читает анкетные данные Гантенбайна,

455

которые я должен подтвердить, потом наставление, что мне надлежит говорить правду и ничего кроме правды, я слы-шу эхо своей клятвы, потом кашель, бумагу, шорохи на де-ревянных скамейках, шаги ко мне, голос.

- Господин Гантенбайн, вы знали Камиллу Губер? - слышу я. - И с какого времени? Я киваю.

- С какого времени? Я припоминаю.

- Было ли у вас впечатление...

- Я хочу отметить, - прерывает другой голос, - что свидетель слепой, поэтому незачем, господа, задавать воп-росы, на которые слепой под присягой не может ответить, в частности вопрос...

Звонок.

- Я протестую... Звонок.

- Господа...

Хаос голосов, все напряжено, кажется, до предела; я жду, покуда председатель снова берет слово и, пользуясь тиши-ной, этим мгновением без гула, передает голосу справа, ко-торого я еще не слышал.

- Вы знали убитую?

Я открываю глаза, но не вижу ее.

- Какого рода были ваши отношения? - Маникюр. Смех на трибуне.

- Это правда, - говорю я. Мне не верят.

- Вы часто бывали у Губер?

- У Камиллы Губер?

- Да.

- Регулярно.

- На предмет маникюра?..

- Да, - отвечаю я, - на предмет маникюра.

Конечно, я испытываю облегчение оттого, что они явно не хотят знать правду, сказать которую я, как свидетель, клятвенно обещал.

Председатель:

- Чтобы не отвлекаться от сути...

456

- Я еще раз настоятельно подчеркиваю, - громко го-ворит в зал другой голос, - что свидетель слепой и, значит, не мог видеть убитую.

Реплика:

- Не об этом речь! Звонок.

- Слепой не свидетель!

Это, как было сказано, дело, которое волнует умы. Толь-ко присяжные сидят с застывшими лицами, а также обви-няемый, но он в отличие от присяжных почти не слушает; его жизнь так или иначе уже разбита.

Что я знаю из газет:

Удушение при помощи шнура для занавесок. Вероят-ность самоубийства исключается. Убитую описывают как существо жизнерадостное. Убийство с целью грабежа или на почве полового извращения. Ее занятие ('дама для из-вестных услуг') и ее предыстория: родилась в городской семье среднего достатка. Подозрение пало на человека, который подарил ей 'карман'. Еще ряд других косвенных улик, которые, однако, оспариваются; алиби нет. Ее пере-писка с обвиняемым. Ее объявления с целью вступить в брак. Убийство произошло накануне ее бракосочетания с неким зубным врачом...

Защитник:

- Чтобы вернуться к делу, - спрашивает он, - вы, зна-чит, никогда не слыхали от Камиллы Губер имени обвиня-емого?

Прокурор:

- А слыхали вы, хотя бы и без упоминания имени, о клиенте, который годами угрожал Губер в письмах своей ревностью?

Вот что, значит, хотят узнать от меня, и я не знаю, почему я, вместо того чтобы просто качать головой, спрашиваю:

- Что вы понимаете под ревностью? Магниевая вспышка в зале.

- Отвечайте на вопрос.

Не уверенный, что они не заметили, как и Гантенбайн вздрогнул при вспышке, я отвечаю: 'Нет!' Но испуг при вспышке лишает его показания правдоподобия, я это чув-ствую.

457

-    Я вижу обвиняемого:

Господин, которого я иногда видел, когда-то личность, человек образованный, что не значит, что я считаю его не способным на такие вещи; я знаю ревность, с которой ника-кое образование не справится. Наоборот, образование только накапливает ее, покуда она не станет совсем первобытной. Это ужасно, да, я, может быть, понимаю его. Когда-то лич-ность, а теперь он развалина, безупречно одетый, холеный, молчит, только вздрагивают уголки рта, когда заходит речь о шнуре (как в детективном романе). Его нервные припад-ки, с осуждением отмеченные в газетных очерках, говорят не в его пользу. Почему он не признается? При этом по нему видно, что временами он тяжко страдает от раская-ния; тогда он прикладывает руку ко лбу, жест человека, который уже не понимает самого себя. Одно только опуб-ликование его многолетней переписки с 'дамой для извест-ных услуг' погубило этого человека, хотя его письма, за-читанные в зале суда и цитируемые прессой, в сущности, очень, просто необыкновенно хороши; даже напечатанные, они не кажутся смешными, свидетельства страсти, в кото-рой, возможно, и есть что-то смертоносное, но не по грубым угрозам, а по приступам нежности видно, кого он любит. Письмами этими оперирует прежде всего защита, потому что они остроумны в своей неутомимой призывности, трога-тельны. Как может такой человек, говорит уже несколько недель защита и повторит это в своей речи, пустить в ход какую-то веревку для занавесок? Но это не производит впечатления. Не совокупность косвенных улик, не спор-ные данные экспертизы об отпечатках пальцев, не история с ключом от лифта, даже не то обстоятельство, что у него нет стопроцентного алиби на те четверть часа, когда слы-шали крики из ее квартиры, обличают обвиняемого прежде всего, а непроизвольное вздрагивание уголков его рта, его нервные припадки и прежде всего тонкое чувство вины, которое его письма предвосхищают, ироничность его писем в отношении самого себя и всего, что, наверно, все-таки свя-то для лица, занимающего руководящее положение. Про-пащий человек, пропащий в общественном смысле, голова, обесценивающая речи своего защитника тем, что находит их чересчур примитивными; это видно по нему, даже когда

458

он молчит. А когда он говорит, что случается все реже и ре-же, он беспомощен, словно ему мешает какой-то опыт, кото-рый другие могут извлечь только из действий. Известный как блестящий оратор в парламенте, членом которого был, обвиняемый навлек на себя особое подозрение тем, что не раз, когда на него наседал прокурор, кстати сказать, его товарищ по партии, он начинал заикаться, по-настоящему заикаться. У него нет слов, доказывающих его полную не-виновность. Не так это было! Это каждый может сказать. А как же было? Словно не исключая, что он мог это сде-лать, он уже несколько недель говорит, что он этого не сде-лал, не сделал. Сначала, как сказано было, скандал вызвало то, что подозрение вообще пало на этого человека. Никто не считал его способным на подобную переписку. Если на первых заседаниях, хотя его уже обличали серьезные ули-ки, представление об убийце проститутки с ним никак не вязалось, то впоследствии ему удалось (в силу его личных качеств) изменить представления на этот счет, так что вер-дикт, в сущности, предопределен.

Председатель:

- На этом допрос свидетелей заканчивается. Суд собе-рется сегодня в два часа, - говорит он, понижая голос, - чтобы выслушать речи обвинения и защиты.

Я свободен...

Единственный вопрос, которого я опасался, не был задан, вопрос, видел ли Гантенбайн обвиняемого в ту ночь, о кото-рой идет речь, и в то время, о котором идет речь (00.35 - 00.50), будь то в названном баре или на улице. Я не знаю названного бара, это, судя по описаниям, заведение низкого пошиба, сомнительное, давно хорошо знакомое полиции, и Гантенбайн мог бы в этом смысле и ответить, потом умолк-нуть. Но конечно, этот вопрос вообще не был задан ввиду желтой нарукавной повязки. Другие свидетели, которые были в баре, точно не помнят; иные из них сначала припо-минали было, но потом, когда их образ жизни лишал их доверия, теряли уверенность. И теперь, в заключение доп-роса свидетелей, задать этот вопрос еще и слепому было бы дурной шуткой. Бесспорно, что машина обвиняемого сто-яла на Фельдегштрассе; соблазнившись вытекающей отсю-да возможностью искать свое алиби в названном баре, об-

459

виняемый сам, кажется, не может вспомнить, где он в то время действительно был. После того как защита, уцепив-шись за его ложное воспоминание, уже несколько недель делала ставку на этот бар, другое алиби вряд ли показа-лось бы правдоподобным, тем более алиби благодаря Ган-тенбайну с его желтой повязкой. Мы не раз видели друг друга в лифте, но, поскольку он-то не знал, что Гантенбайн его видит, мы никогда друг с другом не здоровались, о чем можно пожалеть; а то бы в ту ночь, когда я между двена-дцатью и часом, прогуливая своего Пача, бродил по набе-режной Уто и видел, как он кормил лебедей, завязался бы, может быть, доказывающий алиби разговор, о котором он мог бы вспомнить и который Гантенбайн мог бы тоже пре-спокойно засвидетельствовать, не жертвуя из-за этого ро-лью слепого. Председатель:

- Заседание закрыто.

Голоса вразнобой.

Прежде чем закрыть глаза, я еще раз вижу обвиняемого, дрожанье уголков его рта, словно он давно знает, какая тут на самом деле идет игра: руководство страны, виноватое во многом, в чем, однако, без последующей утраты руководя-щего положения признаться нельзя, не может позволить себе, чтобы один из его людей, уличенный в постыдном об-разе жизни и подозреваемый в преступлении, хотя бы оно носило и чисто личный характер, был из-за недостатка до-казательств всенародно оправдан: это выглядело бы так, словно не все перед законом равны, и смутное подозрение пало бы на само руководство; такого человека держать нельзя; руководство страны должны хотя бы на высших постах представлять люди, чья личная корректность по-крывает все остальное; иначе руководство превратится в диктаторство.

- Господин Гантенбайн... Я закрываю глаза.

- Здесь ступеньки! - говорит служитель суда, беря за локоть слепого свидетеля, а когда мы выходим на улицу, он спрашивает: - Вы доберетесь?

Я благодарю.

- Вот край тротуара.

460

Я стучу палочкой.

У каждой роли своя вина...

Я с нетерпением жду вердикта.

 

Единственная достоверность насчет Лили: такой, какой я представляю ее себе, ее нет на свете; позднее когда-ни-будь я тоже, может быть, буду видеть ее, Лилю, со стороны...

 

Вот я снова стою на борту парохода в последние минуты перед выходом в открытое море, в веселом настроении, не-смотря на пасмурную погоду, набивая трубку, в сущности, я просто не знаю другого места, соответствующего этим мгно-вениям взволнованной удовлетворенности, нельзя же вдруг начать напевать или приплясывать среди народа на палу-бе; не хочется и докапываться, почему мне так хорошо на борту белого парохода, перед отплытием, и одному не толь-ко на пароходе, одному в порту, стоять, набивая трубку, ко-торую нет желания закуривать, праздно, в то время как портовые рабочие пытаются снять длинные и тяжелые тросы с железных тумб на молу и трудятся в поте лица, праздно стоять уже сейчас в предвкушении праздных дней на этом судне, которое уже подняло сходни, стоять, стало быть, с трубкой во рту, не куря, руки в брюки; почему мне так хорошо: мне не нужно никому махать рукой, я жду глухо-го гудка, который пронизывает до костей, второго, хриплого гудка; один раз уже проняло до костей. Я ни о ком не думаю, я опираюсь обоими локтями на поручень, чтобы ви-деть буксиры в дыму дворнягами на поводках. Неаполь за дымкой. Позднее я пробираюсь на другую сторону, чтобы видеть людей, множество людей, которые остаются на бере-гу и машут руками, семьи, друзей, невест, всхлипывающую старушку. Я не вижу Везувия. Серый денек, душно, при этом ветрено. А теперь тяжелые тросы плюхаются в тем-ную портовую воду, между бараками и таможнями прока-тывается гудок, машут дружнее, платки белеют, как грядка нарциссов; рядом со мной дама, которая тоже никому не машет, в то время как скважина между молом и пароходом медленно расширяется; при этом ощущение, что поворачи-

461

вается мол, не наш пароход; буксиры дымят и с важным видом разводят пену. Ее лица не видно (какое мне до это-го дело!) из-за развевающегося платка. Она просто стоит, руки в карманах жакета; ей тоже некому махать. Мы мед-ленно движемся, я вижу, еще без волны. Некоторые на бор-ту все еще машут, машут, машут, но их лица меняются, ког-да они еще машут; они уже не видят, кому именно машут, а чувства поворачиваются к окружающему, которое пока просто пусто, открыто, легко, несколько озадачивающе пус-то. Теперь и черные буксиры дали гудки, отцепляют бурые тросы, бросают их в воду и меняют курс, а мы идем теперь своим ходом, медленно, но верно. Последний мол, черный от водорослей и выбеленный чайками, скользит с маяком мимо нас; там летят брызги от волнорезов, и вот мы свобод-ны - на семь дней: шлейф наших волн, всегда одинаковый, теряется в утре, и в полудне, и в вечере...

Я сижу на палубе.

Скука с видом на море, блаженная скука: не мертв и не обязан жить...

Я пытаюсь читать.

Удавалось ли когда-либо работать на борту судна?

Прогулка от нечего делать в бар...

Мне хорошо, как было сказано, не очень хорошо, но без-различно хорошо; я не ищу разговоров, так называемых встреч; я только, когда пробирался в бар, узнал синий пла-ток, обратил внимание на ее лицо - хорошее лицо, навер-но, за тридцать, необычное лицо, но озабоченное, робкое, лицо, которое высматривает людей на пароходе, а само не хочет, чтобы его видели. Я не заговорю с ней, она ошибается, мы только узнали друг друга, двое, которые не махали рукой в Неаполе. И я остаюсь в баре, чтобы почитать свою книжку карманного формата.

Море серое, пустынно-гладкое.

Я осматриваюсь: много итальянцев, есть и американцы.

Я продолжаю читать.

Она сидит спиной ко мне у стойки. Теперь без платка; светловолосая, как бывают светловолосы итальянки с тем-ными глазами. Ее лицо, которое она окутывает дымом си-гареты, я вижу в зеркале. Красивая. Она это знает и стара-ется держаться неприметно; но она бросается в глаза, потому

462

что при всей своей напускной скуке и неподвижности она нервничает. Как человек, откуда-то убежавший. Она (так мне представляется) в отчаянном настроении что-то реши-ла, настроение прошло, отчаянье - нет, решение надо ис-полнить из уважения к себе; она пьет...

Первый ленч:

Я оказываюсь за одним столиком с какой-то молодой парой, все довольно натянуто, четвертый стул за нашим круглым столиком остается пустой...

Погода разгуливается.

Во второй половине дня на палубе.

Палермо:

Мы как раз сидим за обедом, молодая пара и я, которого информируют о материальных возможностях в Канаде, и киваем головами, когда она по указанию стюарда садится за наш столик, дама с синим платком, теперь в черном ве-чернем платье и, конечно, без платка. Она, кажется, разоча-рована доставшимся ей столиком; мы в этом не виноваты. Она носит жемчужное ожерелье, какое и я однажды уже дарил, ее волосы зачесаны теперь наверх, к тому же она в темных очках, чтобы ничего нельзя было прочесть у нее по глазам. На ее руке (я вижу это, когда она держит большое меню) обручальное кольцо. Чтобы не смотреть больше, я делаю вид, будто в моей рыбе полно костей. Ее итальян-ский (с официантом) превосходен, но не родной ее язык. Волосы у нее (я вижу это, когда оборачиваюсь, чтобы по-дозвать разносчика вин) не светлые, но, может быть, так кажется из-за освещения в этом зале. За бортом Палермо в сумерках, мы все еще стоим на якоре. Уставившись в свою рыбу, работая как хирург, я даже не поднимаю глаз, когда разносчик вин показывает мне этикетку; целиком занятый костями, которых нет, я вижу только ее руку, кото-рая ломает и крошит гриссини, и ее локоть; ее возраст. Потом молодая канадская пара говорит между собой. Сла-ва Богу: кто-то должен говорить. И после того как офици-ант убрал мою тарелку, я гляжу прямо перед собой. Она, наверно, красива; я читаю это по лицам за соседним сто-лом. Можно ли ей закурить, спрашивает она, а потом я снова беседую с молодой парой, чье будущее так опреде-ленно. Она почти ничего не ест. Она покидает нас перед

463

десертом, заставляя нас опять кивать головами, забывает, однако, свою сумку; молодой супруг подает ей ее, джентль-мен. Ее зубы, когда она улыбается, ее затылок, ее походка, когда она идет через зал, чистя яблоко, я гляжу ей вслед...

Такой могла бы быть Лиля.

(Лиля со стороны.)

Мужчины в баре, когда она входит, втягивают животы, чтобы пропустить ее, почти не задев, и, поскольку красные табуретки все уже заняты, я поднимаюсь. Не обращаясь к ней. И она садится, не кивнув мне. Я понимаю ее презре-ние к мужчинам и иду на палубу, чтобы осмотреть ночь.

Гибралтар.

Мы несколько часов стоим на якоре в бухте с видом на известную скалу среди копошения качающихся барок, тор-говцы предлагают марокканские ковры, крик, забрасывают наверх веревки, и нужно только потянуть, а потом поло-жить в корзинку свои доллары, ветер, но все стоят на палу-бе, мы тоже, дама в синем платке и я, руки в брюки, я даже не помню, как завязался у нас разговор - без вступлений, по-моему, без таких вопросов: 'Вы в первый раз пересека-ете Атлантику?..' Лиля тоже (предположив, что она Лиля) не покупает сувениров, только глядит на торговлю, руки в карманах замшевой куртки; она, кажется, в хорошем на-строении, легка, как чайка.

- Да, - говорю я, - теперь больше никто не сядет на наш пароход.

Мы говорим по-немецки.

- Эти чайки, - говорю я, - хотел бы я знать, это все те же, что кружат над нами с Неаполя? У нее, кажется, другие заботы.

- Молодой человек за нашим столом, - говорю я, что-бы разговор не оборвался, - утверждает, что это те же самые чайки, они будут сопровождать нас до Америки.

Пауза, поскольку мне больше ничего не приходит в го-лову насчет чаек, и я выколачиваю свою трубку...

Вот и весь наш разговор!

Уперев ноги в белые, постоянно дрожащие перила, Ат-лантический океан между моими ботинками, я опять сижу в своем палубном кресле; даже карманную книжку не могу я читать в этом вневременном течении голубой праздности,

464

а в бар я идти сейчас не хочу, потому что она, вероятно, в баре...

Нам нечего друг другу сказать.

К сожалению, она не играет в шахматы.

Как только я представляю себе, что эта женщина - Лиля, или хотя бы задаюсь вопросом, могла ли бы Лиля выгля-деть как эта женщина, происходит любопытная вещь: я понятия не имею, кто она, и знаю, что понятия об этом не имею, и все-таки начинаю разгадывать, о чем она умалчи-вает...

Женщина, достойная любви.

Я уверен:

женщина с этим лицом не только не разбивает вдребез-ги стаканов для виски, но и делает то, на что Свобода в противоположном случае не способен: она облегчает ему жизнь, и, поскольку она не подает ему вида, когда ночи напролет плачет, он даже не знает, кому он обязан своим счастьем. Она не обижена, как мужчина. И не болтает; кто видит ее в такие месяцы, ничего не подозревает. Способен ли был на это какой-нибудь мужчина когда-либо? Она вы-полняет то, что ей оставляет другая, требования супру-жеских будней, немного дурнеет; но и это облегчает ему жизнь. Она не считается с распадом всякой любви; она верит в чудеса; она не угрожает, что он потеряет ее; она разучивает второстепенную роль. Ее великодушие - не вымогательство. Она почитает его. Она не осуждает дру-гую, только потому, что он любит другую. И она не роется в причинах, не мудрствует. Она не подавляет его веселости, когда у него хватает духа быть веселым, и, когда он расска-зывает о своей работе, она слушает так, как будто речь идет о самом главном. Она дает ему возможность быть милым, только не показывает себя в ванне, не показывается голой. Она знает, что есть другая, и не хочет знать частностей, которые ее не касаются. Она находит гребенки, которые ей не принадлежат, и убирает их молча. Они показываются втроем. Она не скупа. Она говорит с другой как с более счастливой сестрой, которой она восхищается...

Великолепная женщина.

Неужели Свобода не знает этого?

Его соображения:

465

Природное и никаким равноправием не устранимое раз-личие между мужчиной и женщиной состоит в том, что дей-ствует в объятии всегда мужчина. Он остается самим со-бой, и женщина это знает; она знает его. Она вовсе не хочет знать того, о чем может догадаться. Мужчина, наоборот, совершенно не знает, какова женщина, когда она уходит, в объятии с другим; догадаться об этом он вообще не может. Женщина ужасает своей почти безграничной приспособля-емостью, и, когда приходит от другого, она не та же; это при известной длительности распространяется и на ее духов-ные интересы, на ее суждения и мнения. Когда женщина уходит, она уходит дальше, чем мужчина, и поэтому, возвра-щаясь, она должна притворяться, даже в разговоре о том о сем; поэтому он хочет знать то, что его не касается; женщи-на, у которой есть вкус, никогда ему этого не откроет, тогда как мужчина в противоположном случае любит докучать ей своими рассказами. Как будто он может быть, обнимая, таким уж другим! На этом основано великодушие умной женщины, ее невыносимое великодушие, напоминающее нам о нашей ограниченности.

Так считает Свобода.

- Смотрите, - говорю я, - мы уже здесь! - Я показы-ваю ей красные флажки, которые каждое утро бывают вотк-нуты в большую карту Атлантики, наше местонахождение в синей пустоте, исчерченной меридианами. - Мы продви-гаемся.

- Сегодня уже четверг?

- Да, - говорю я.

- Да, - говорит молодой человек, который верит в Ка-наду, - жаль, послезавтра мы уже прибываем.

Я оставляю их одних.

В своем палубном кресле, упершись ногами в постоянно дрожащие перила, я, в очках от солнца, читаю как раз книжку, которая понравилась бы ей, историю мужчины без атавис-тических черт; я как раз на главе, где этот мужчина, кото-рый любит одну женщину и уже на протяжении двухсот тридцати с лишним страниц знает, что она провела ночь с другим, подает на стол завтрак, завтрак на троих, аппетитны не только еда и напитки - поданы ветчина с яйцом, я чи-таю, всяческие сыры, черный хлеб, фрукты, все очень аппе-

466

титно описано, - но аппетитен и разговор втроем, остро-умный, без столкновений и прочих глупостей, без недомол-вок, без ссылок на обстоятельства, которые тем самым пред-стают само собой разумеющимися, - и мне любопытно, что будет дальше...

К сожалению, море очень неспокойно.

Предпоследний обед:

у нашей молодой пары что ни день, то меньше поводов что-либо сказать друг другу, прежде всего молодой чело-век, кажется, уже не считает, что у его молодой жены, кото-рую он переселяет в Канаду, есть повод что-либо сказать...

Вторая половина дня:

я читаю, что там дальше в моей книжке, время от време-ни пропускаю по несколько страниц, с нетерпением ожи-дая сам не знаю чего, смотрю, сопровождают ли нас все еще чайки, те же самые, я плохой читатель: мои мысли как чай-ки за идущим судном - они летят и летят следом, вдруг поворачивают и улетают в открытое море, но возвращают-ся, залетают вперед, все те же, отстают, как мои мысли от этой истории, которая неукоснительно идет вперед на всех парах.

Один раз, я вижу, они играют в пинг-понг.

Все еще нет, кажется, краски, которая держалась бы на соленом морском воздухе; три матроса красят постоянно дрожащие перила от Неаполя до Нью-Йорка, а потом опять заново, все белое, словно больной оспой, неизлечимо, краны и лебедки, свистящие вентиляционные трубы, все белое, как бы в щербинках, их закрашивают, но снова и снова высыпа-ет желтоватая и бурая ржавчина...

Предпоследний вечер:

они танцуют, дама, которая могла бы быть Лилёй, и моло-дой инженер. Ее лицо над его плечом - лицо я напрасно пытаюсь описать: достаточно ей опустить веки, перевести взгляд на что-либо близкое или вдаль, поправить рукой волосы за ухом - в профиль, достаточно потом опять-таки ее смеха - анфас, поворота, перемены освещения, перехода от смеха к молчанию, нахмуренного лба, чтобы все эпитеты, которые я собрал, просто-напросто отскочили от ее лица...

Я иду спать.

Последние послеполуденные часы:

467

моя карманная книжка прочитана, а больше я вообще ничего не делал в эти долгие короткие дни; почти не разго-варивал; никаких идей относительно самого себя, никакой предыстории, никаких планов; я констатирую, что по пол-дня ни о ком не думаю, и о себе тоже, и наслаждаюсь этим, упершись ногами в постоянно дрожащие перила, теперь не читая, но не задремывая, вижу сейчас молодую супругу, которая ищет своего инженера; я его видел, да, в плаватель-ном бассейне, но там его, по-моему, уже нет; не думаю, чтобы эти два человека упали за борт, может быть, они осматрива-ют машинное отделение, поскольку он инженер, судно - это лабиринт...

Последний вечер:

она не выходит к столу.

Я обстоятельно (в сущности, для того только, чтобы не подчеркивать молчанием отсутствие нашей соседки, и еще потому, что молодая жена инженера окаменело молчит), обстоятельнее, чем то соответствует моему интересу, бесе-дую с молодым инженером, который не упал за борт, бесе-дую о постоянно дрожащих перилах, о проблеме вибрации, все еще, как я и предполагал, не решенной...

Полночь на палубе, звезды, ветер.

Я беседую с американским священником от кормы до носа и от носа до кормы и хожу рядом с его черным разве-вающимся сюртуком, киваю головой, когда эти два челове-ка на палубе чувствуют, что их узнали...

Последнее утро:

на борт поднимается лоцман, динамики просят всех пас-сажиров на трех языках и так далее, суета в коридорах, суматоха, как в растревоженном муравейнике, пассажиры в пальто, нагромождение чемоданов, обслуживающий персо-нал, постельное белье убрано, чаевые розданы, в комнате отдыха, вдруг оказывается, сидят офицеры Соединенных Штатов Америки и с будничной деловитостью проверяют паспорта, больше чем только паспорта, даже рентгеновские снимки, справки о прививке, так или иначе, это продолжа-ется долго, всех пассажиров просят в последний раз, узлы постельного белья в коридоре... Я думаю: надо надеяться, ее чемоданы и сумки собраны! - может быть, она сидит у себя в каюте и причесывается, перед тем как снова повя-

468

зать голову синим платком. (Какое дело до этого мне, ко-торый стоит в очереди с паспортом и справкой о прививке наготове, довольный, что на сей раз не надо ни о ком беспо-коиться...)

Она могла бы быть Лилёй.

Я больше ее не видел.

Лиля со стороны:

ее лицо в зеркале, в то время как она расчесывает воло-сы, склонив голову набок, и когда она поворачивает зерка-ло; ее затылок и открытое ухо, теперь, когда она поднимает их; ее распущенные волосы, потом они падают, ее распу-щенные волосы, обильные, как водопад, она закидывает их за плечо, слышит динамики в коридоре и проводит паль-цем обеих рук по скулам и по вискам, потом под сухими волосами за теплыми ушами; крем на пальцах, она чув-ствует свою чуткую кожу, щеки, мягкие и упругие, потом подбородок, потом снова вверх к вискам, где твердо, потом нежно-тугой нос с переносицей, ноздри, втирает крем, видя вдалеке берег над близкой водой за иллюминатором - Файер-Айленд, наверно, - потом опять свое лицо в зерка-ле, останавливается - нельзя глядеть себе в оба глаза сра-зу, - останавливается перед своим взглядом, который оста-ется вплотную за стеклом, все прочее остается вплотную за стеклом, ее лоб, и ее бледные губы, и ресницы, по которым она проводит щеточкой, это продолжается долго, кожа у нее под глазами прозрачно светится, как шелковая бумага, кожа блестящая, мягкая, синевато-смуглая, как влажные осенние листья, она пудрится, это продолжается долго, по-том причесывается, берег приближается, покуда она приче-сывается, с заколкой в губах, плоский берег со скользящи-ми деревьями и бараками, время от времени бакен, причесыванье тоже продолжается долго, динамики в кори-доре уже не просят, она вынимает заколку изо рта и красит губы, выпячивая их над перламутровой белизной зубов, свои мягкие и полные податливо-сильные губы, которые она то натягивает, то надувает, то плотно сжимает, чтобы вычер-тить линию, тонкую линию между наружным и внутрен-ним слоями кожи, рот, она наклоняется к зеркалу, чтобы лучше видеть рот, влажный, как мякоть абрикоса, потом она несколько раз проглаживает губу губой, чтобы равно-

469

мернее распределить помаду, и завинчивает карандашик, глядя на рот в зеркало, она заставляет его открыться, но молча, время подходит, лязг якорных цепей, время синего платка на случай, если на дворе ветер, судно, кажется, уже не скользит, лязг якорных цепей, она ничего не забывает, потому что она одна, и оглядывается, ее тело в зеркале, ее тело со стороны, так, как видит его мужчина, она о нем не думает, покрывая синим платком причесанные волосы, ее тело уже забыло его, она завязывает платок под подбо-родок, готовая к тому, что через четверть часа ее встретят на пирсе ничего не подозревающие руки, глаза и поцелуи...

Так ли это?

Свобода - вот кто так это видит.

Я стою у поручня, руки в брюки, в то время как матросы бросают швартовы, чуть ли не последний на палубе, все теснятся к выходу, суматоха прибытия, прохладное утро, skyline1 в тумане.

Разве я Свобода?

 

Испытаниям, которым подвергается Гантенбайн, нет кон-ца: я хлюпаю по воде, один в квартире, вода, она отсвечива-ет, колышется, что ни шаг, то зыбь, вода чавкает, вода во всю длину нашего длинного коридора, я это слышу, и тут не поможет никакая игра в слепого, колыханье и чавканье, куда ни ступлю, в гостиной тоже, вода из комнаты в комна-ту, отражающая свет окон, чуть теплая... Не первый раз, боясь опоздать, Лиля второпях забыла закрыть душ; но в первый раз Гантенбайн не заметил это вовремя... Итак, я хлюпаю по воде, в то время как Лиля стоит на сцене. Понимаю: она думала о своем тексте. Пожелаю ей ни пуха ни пера. Или лучше: закрою душ. Это Гантенбайн уже не раз делал. Без единого слова. Но на этот раз Гантенбайн не поспел. На этот раз Лиля заметит, кто ей выключил душ, и я выдам себя. Что делать? В пальто и шляпе, один, я растерянно стою в затопленной квартире. Получилось так оттого, что Гантенбайн, чтобы сохранить свою роль, никогда ни слова не говорил. Или лучше мне, предоставив душу лить дальше, сесть в качалку, ноги на столик, чтобы показа-

1 Горизонт (англ.).

470

лось правдоподобным, что Гантенбайн, на то он и слепой, не заметил наводнения? Дорогостоящее решение: паркет на-бухнет. Раньше полуночи Лиля не вернется, и жильцы под нами дадут о себе знать. Или лучше Гантенбайну просто уйти из дому? Выше балконного порога вода не поднимет-ся. Другого решения, мне кажется, нет: надо снова пустить душ и направить его так, чтобы только чуть-чуть лило за край ванны, а самому уйти. Что мне мешает исполнить это - педагогическая сторона дела. А потом, уже готовый выйти, я вижу, как вода своими затейливыми языками уве-ренно-медленно подбирается к книгам и пластинкам, кото-рым хоть на полу и не место, но там уж они находятся, и тут у меня не хватает духу; я спасаю книги и пластинки, ее шелковые туфли, занавески, уже тронутые осмосом. Как может слепой так действовать? Почему я закрыл душ, еще можно было бы объяснить: промочив ноги, и Гантенбайн это чувствует, и откуда течет, слышит. Но спасение книг и пластинок? И вот я стою, убрав в безопасное место кни-ги и пластинки, босиком, понимая, что должен уничтожить и воду, чтобы она меня не выдала, причем немедленно, что-бы полы совсем высохли к приходу Лили. От проклятий толку нет, тут не обойтись без махровой простыни, которую я осторожно, чтобы не было волн и маленький потоп не распространился дальше, кладу на паркет, а потом, когда она пропитается водой, выжимаю в ванной, каждый раз по чет-верти литра, не больше, и так все время туда и сюда, босиком, сюда, туда и снова сюда, на первых порах не видя никакого эффекта, по-прежнему отсвечивает и чавкает. Через полто-ра часа дело сделано. Я выкуриваю первую сигарету, глядя на часы: сейчас Лиля в третьем акте. Я желаю ей ни пуха ни пера. Но ковры? В панике я не подумал об этом, о промокших насквозь коврах, я покрываюсь потом в расте-рянности. Придется заняться ими, пусть лишь от злости на Гантенбайна, и вот я стою на коленях и свертываю ковры До судорог в руках и отжимаю. И Пач находит это забав-ным; я вижу только мутную воду, которую выдавливаю из ковров, а не следы его лап по всей квартире, их я еще не вижу. Еще через час из ковров ничего больше не выжима-ется. Конечно, они еще не сухие, но остальное я предостав-ляю сквозняку; я открываю все окна, какие есть. Потом

471

стакан пива. Еще час до полуночи! Затем в кресле-качалке, довольно-таки измученный, я спрашиваю себя, правильно ли в принципе мое поведение. Но подумать мне не удает-ся: теперь я вижу, как Пач успел наследить по всей квар-тире грязными лапами, и это требует второго тура с ку-пальной простыней, затем мытья ванны. По счастью, Лиля не приходит в обещанный час и ковры выигрывают время; наверняка она встретила еще кого-нибудь из тех, кто по праву перед ней преклоняется, а это может продлиться до трех часов, я надеюсь. Сейчас полночь; я ощупываю рукой ковры. Я могу только надеяться, что пойдут еще к Зибенхагену; тогда дело затянется до четырех. Высохнуть ковры не успеют, но я сразу возьму Лилю к себе на колени, чтобы ее ноги не прикоснулись к полу. Она спросит меня, что я делал весь этот вечер.

- Ах, - скажу я, - работал.

Это ее обрадует.

Я усмехнулся.

Но паркет на следующее утро (я только сейчас об этом подумал!) серый, бледный, в пятнах, и я не знаю, как Ган-тенбайн это объяснит... Я снова растерян. Паркет меня выдаст. Все без толку. Только одно: я опять надеваю гал-стук, сперва свежую рубашку, затем галстук, затем спускаю душ, причем так, чтобы лило за край ванны, кладу книги и пластинки на прежние места, после того как наводнение было обуздано, а потом надеваю пиджак и беру черную палочку, чтобы выйти из дому.

И что же?

Лиля не может поверить, что она забыла закрыть душ, несмотря на наводнение. Только я могу быть тут виноват. Таких случаев с душем, говорит она, у нее никогда не бывало. Гантенбайн возражать не может.

 

Может, Гантенбайн болван?

 

Гантенбайн в роли отца:

Подводя его к белой кроватке, старшая сестра, с одной стороны, недоумевает, почему слепой этого хочет, с другой

472

стороны, ей кажется трогательным, что отец никогда не уз-нает своего ребенка, никогда в жизни, и когда, при строгом условии, что он не станет ни ощупывать, ни тем более цело-вать грудного младенца, она наконец приподнимает белую опять-таки кисейку, Гантенбайну незачем притворяться: он в самом деле не видит ничего уникального. Великое мгно-вение, спору нет, но не для глаз. Историческое мгновение. Что он видит: грудной младенец. Того, что вдобавок сооб-щает сестра, Гантенбайн видеть не может. Грудной младе-нец, такой же, как тысячи других. Как и ожидалось; как другого и не ожидалось. Он молчит; Гантенбайну незачем притворяться: это хорошая первая встреча. Он рад, что Лиля это выдержала. Ее крики были ужасны. Сейчас она лежит бледная, со слипшимися волосами, но улыбаясь, и Ган-тенбайн держит ее влажную руку.

Пусть это будет девочка.

Позднее, один на улице, с черной палочкой, которой он постукивает, и в сопровождении Пача, который ничего не знает о происшедшем событии, затем в городском парке, где он садится, он чувствует первую отцовскую тревогу: о том, что, купая, взвешивая и пеленая младенца, они могут перепутать его с другим младенцем. Он сам, как сказано было, не смог бы это заметить. Охваченный беспокойством, он возвращается в клинику. Чтобы увидеть младенца. Он не дает себя выставить, мало ли что у них там режим, он должен увидеть младенца, и, как ни странно выглядит это желание, когда человек носит на руке желтую повязку сле-пого, отказать ему нельзя. Лиля спит. И ходить надо на цыпочках. И когда старшая сестра видит, как господин Гантенбайн, слепой отец, стоит у белой кроватки добрых десять минут, она в самом деле растрогана. Конечно, он не спрашивает, действительно ли это его ребенок: такой воп-рос был бы понят превратно. В коридоре, поистине киша-щем младенцами, старшая сестра ведет его под руку; он чувствует себя в самом деле слепым. Как никогда еще. Его тревога нисколько не рассеивается, когда Гантенбайн снова идет по улице, ведомый Пачем, и вскоре стоит в каком-то баре, чтобы опрокинуть рюмку вишневки. Чтобы обрести разум. А разум состоит в том, что он просто поверит; что он пойдет сейчас в типографию, сняв предварительно очки

473

слепого и желтую нарукавную повязку; ибо ему не все рав-но, какой шрифт, какая печать, и он хочет как следует рас-смотреть образцы, прежде чем заказать веселое извещение:

БЕАТРИЧЕ

Красивое имя...

Беатриче Гантенбайн, как будут звать ребенка позднее, звучит не так красиво, но тут ничего не изменишь, тут вы-бора нет: отец есть отец, какая бы у него ни была фамилия.

Я представляю себе:

У некоторых, когда они читают это веселое извещение, нет ни малейшего сомнения в том, что ребенок действи-тельно Гантенбайна; другие сомневаются, но, понятно, об этом не говорят. Их-то это, в конце концов, не касается. Они поклонники Лили, им нравится Гантенбайн, они по-здравляют обоих, цветов хоть отбавляй. Они уверяют Ган-тенбайна, что ребенок очень похож на него. Он-то ведь не видит. Как две капли воды! - находят все, и Лилю радует, когда люди у детской коляски, чтобы что-то сказать, гово-рят это; она-то ведь тоже так считает...

Я представляю себе:

Гантенбайн (когда в один прекрасный день он уже вы-ходит с малышкой, держа ее за руку, и неизвестно кто, соб-ственно, кого ведет, главное - они не попадают под грузо-вик, оба, ребенок со слепым отцом, и Гантенбайн, который ведет ребенка Лили или которого тот ведет), Гантенбайн покупает ребенку мороженое и показывает ему неуклю-жих медведей в зоопарке, которые просят передними лапа-ми и пляшут на задних, покуда им не бросят морковку, и Гантенбайн, слепой, бросает морковку ловчее (как и пола-гается папе)...

Я представляю себе:

Его опасение, что в один прекрасный день ребенок его раскусит и непоправимо разоблачит его игру в слепого так-же и перед взрослыми, которым она так на руку, его опасе-ние будет расти вместе с Беатриче.

Как долго верит ребенок?

Я знал некогда, в кругу моих друзей, одного ребенка, который, стоило посадить его к себе на колени, хватал очки взрослого и срывал их с лица, блажь, против которой и предупреждения, и даже наказания были так же бессиль-

474

ны, как и юмор; ребенок, тогда четырехлетний, почти не говорил; посреди веселой истории, которую он, казалось, внимательно слушал, он хвать и срывал их снова, очки, не потому, что хотел взять их себе, а просто так, лишь бы до-лой их.

Я представляю себе:

Гантенбайн, когда он смотрит ее детские рисунки и в детских этих рисунках есть такая волнующая красота, что невольно веришь в какую-то гениальность, но Гантенбайну нельзя их хвалить, он должен скрывать свое изумление, спрашивая, что же это такое Беатриче нарисовала, но этого-то она как раз и не может сказать, она может это только нарисовать цветными мелками, и Гантенбайн это видит: вот папа, человек с повязкой на руке, а вот изображено все, что он по дороге показывал и рассказывал, все яркими цвета-ми, цирк, пароход с водяным колесом, ведьма, флаги и мол-нии на фиолетовом небе и зонтик, вывернутый наизнанку, и всё, горы, литавры, которые делают гром, толстый пожар-ный со шлангом на стремянке, Беатриче и папа с желтой повязкой и палочкой, которой он показывает, и всё-всё, а он этого даже не узнает.

Становится трудно.

Позднее первые случаи, когда она лжет...

Беатриче тайком полакомилась - и он видит это по ее невинным губам, которые это отрицают, и по передничку - вареньем, но Гантенбайн не может ее уличить, он может только молчать и усмехаться. Беатриче плачет. Невозмож-но, кажется, тайком полакомиться, чтобы папа этого не уз-нал. Откуда только? Все он знает. Или Беатриче засовы-вала хлеб, которого она просто терпеть не может, под доску стола, причем уже неделями, и Гантенбайн ничего не заме-чал, а однажды утром все эти сухие корки лежат на столе, и, хотя слепой папа даже не ругает ее, потому что он-то ведь не видит этого неприятного сюрприза, она все-таки красне-ет. Все обнаруживается. Лгать нельзя. Господь Бог и папа едины - некоторое время... потом Беатриче замечает, что туда, куда Гантенбайн не захаживает, например в лес, где она кое-что делает с мальчиками, не захаживает и Господь Бог.

Лгать можно.

475

Папа знает не все.

Он не знает даже, как выглядит господин Зибенхаген, который иногда играет с Лилей в теннис, и какого цвета его шикарная машина; ему хочется это знать, но Господь Бог не говорит ему этого - Гантенбайн видит это только на ее детских рисунках: белая мама и белый мяч над сеткой к господин Зибенхаген, который, кажется, носит черную бо-родку, с белыми ногами и широким шагом...

Я представляю себе:

Хотя у Лили, теперь снова работающей, из-за репетиций и спектаклей (вдобавок гастрольные поездки) времени, по-нятно, мало, ее любовь к ребенку, ее снисходительность ко всему, что бы ни вздумалось выкинуть Беатриче, совершен-но не знают границ. То, что подразумевает под воспитани-ем Гантенбайн, вызывает у нее отвращение, и от отвраще-ния она умолкает, бросая только взгляд на ребенка. Она и ребенок неразделимы. Кто делает выговор ребенку, делает -выговор матери. И уж конечно, это производит впечатле-ние выговора, если Гантенбайн, не делая выговора, требует от ребенка того, чего не требует от себя красавица мать. Вдруг это выглядит так, словно он собирается воспитывать Лилю. Как приучить девочку, чтобы она не бросала свое пальтишко на пол (словно пришла усталая с репетиции, как Лиля)? Поднимает ее пальтишко и вешает его на мес-то в таких случаях Лиля. Чего Гантенбайну еще нужно? Ее терпение, когда дело касается ребенка, неисчерпаемо, а что из этого получается: ребенок, который сжирает все со-леные орешки на глазах у гостей, красивый ребенок, и в конце концов гости пришли не ради орешков, Лиля права. Да и у гостей всегда есть чувство юмора. Когда дело захо-дит слишком далеко, например, если маленькая Беатриче, которой, понятно, скучен разговор взрослых, начинает кро-шить гаванскую сигару какого-нибудь очарованного Ли-лёй гостя, слепой Гантенбайн все-таки успевает вмешаться:

- Перестань!

Конечно, у гостя, поскольку речь идет не о его ребенке, а о его сигаре, больше чувства юмора, чем у Гантенбайна; однако это, как он констатирует, была его последняя гавана, и он не сразу вспоминает, о чем только что говорили. Пау-за. Так о чем говорили? Лиля бастует, обиженная, как мать;

476

отсюда ее утешающий взгляд в сторону ребенка, который, в конце концов, еще ребенок...

- Папа нехороший. Такое бывает.

- Я хочу другого папу.

Это уже чересчур, находит и Лиля, хотя как раз это дает пищу юмору гостей. Теперь одергивает ребенка, причем угрожая наказать его, Лиля. Таких слов Беатриче не смеет говорить. Что она хочет другого папу. За это она платится десертом. В таких случаях Лиля очень строга. И Гантен-байн молча чистит банан - ребенок ведь не так уж не прав: может быть, этот человек, который вслепую чистит банан, действительно не ее папа... Но как бы то ни было - телевидение, вот о чем говорили, телевидение как орудие идеологической промышленности и вообще искусство в тех-нический век, в особенности телевидение, по этому поводу у каждого есть что сказать, кроме Гантенбайна с набитым бананом ртом.

Я представляю себе:

Вообще же все идет прекрасно, Лиля и Гантенбайн с ре-бенком, устраиваются прогулки, и ребенок есть ребенок, и Гантенбайн с Лилёй поднимают его за ручки, чтобы он по-качался, и Лиля держит полную ложку и рассказывает ис-торию о возе сена, который хочет проехать в сарай, и, когда ребенок устает, Гантенбайн сажает его к себе на плечи, изоб-ражает верховую лошадку, а когда эта пора проходит, по-являются другие игры, однажды и коклюш, и настает черед Макса и Морица, и купанье летом, и санки зимой, всему свое время, и Лиля покупает ребенку юбочки с большим вкусом. Гантенбайн рассказывает о всемирном потопе и о ковчеге, они смеются над детскими словечками, а когда Лиля уезжает на гастроли, она звонит, чтобы поболтать с Беатри-че, и не забыть, как Беатриче сидела на пони, и появляется флейта и так далее, и так уж много говорить друг с другом Лиле и Гантенбайну не надо, ребенок почти всегда рядом, и, когда Беатриче хочет узнать, откуда берутся дети, ей гово-рят это так и этак...

Я представляю себе:

Анекдот об их первой встрече в уборной Лили, Гантен-байн в роли восторженного слепого с розами, почти соот-ветствует действительности, но не целиком - как всякий

477

анекдот... Лиля, конечно, жила тогда не без спутника, что, однако, Гантенбайна нисколько не трогало. В этом смысле правильно, что в анекдоте, который Лиля так любит расска-зывать, он не упоминается. Этого спутника Лили, который тогда сидел в ее уборной, Гантенбайн действительно не ви-дел. А ведь человек этот все время сидел (хоть и не в анекдоте, но все-таки в действительности), правда не у ее гримировочного стола, однако все же достаточно зримо, в единственном удобном кресле, молча, листая газету, в шля-пе, широко расставив ноги и не сомневаясь в том, что он налицо. Так он сидел. Предмет комнатной обстановки. Муж-чина во цвете лет, прежде очень влюбленный в Лилю, те-перь в стадии зрелой любви, готовый без нетерпения к же-нитьбе, в шляпе. И когда Гантенбайн проделывал свой очень беспомощный и лишь в анекдоте убедительный номер с розами, он даже не слушал, этот человек в шляпе, который, кажется, знал ее потребность в слепом поклонении. Ему достаточно было только кашлянуть, чтобы испугать слепо-го поклонника. Не поднимая глаз от газеты, он потом спро-сил между прочим: 'Что это была за птица?' Он сказал 'птица', что Лилю чуть-чуть обидело. Как-никак это был восторженный почитатель. Без шляпы на голове. Она про-молчала. В пользу Гантенбайна. Он действительно видел тогда только Лилю. Более простого доказательства, что он слепой, он не мог бы сыграть...

Позднее он, конечно, узнал, что Лиля жила не одна; но было уже поздно оглядываться: в ее уборной уже никто не сидел. Только кресло, где он, наверно, сидел тогда, было на месте. И в нем сидел тогда Гантенбайн. А там, на сцене, Лиля играла все еще прежнюю роль. Листать газету, поку-да в зале не раздадутся аплодисменты, Гантенбайн позво-лить себе не мог, потому что Лиля верила в его слепоту; она любила его из-за его слепоты. Он видел телеграммы, торчавшие вокруг ее зеркала, поздравления, частью пожел-тевшие; он видел себя самого в ее зеркале: влюбленный, который слепо ждет, покуда в зале гремит овация. Так каж-дый вечер, потом вдруг приходила Лиля: переодетая, вдо-бавок с чужими волосами, кукла отчасти, красивая, но за-гримированная для прожекторов, красивая на расстоянии, брови синие, веки зеленые, щеки желтые, ее лицо так огруб-

478

лено, так красиво огрублено, даже глаза были у нее увели-ченные; втайне Гантенбайн каждый раз пугался. Как ка-кой-то птицы. Уборная была слишком мала; Лиля еще на крыльях роли, но без текста. Как прошел спектакль? - спрашивал он, чтобы услыхать ее голос. Только голос был Лилёй. Потом она снова выходила на сцену; все еще хло-пали. Демонстративно. Словно хотели сообщить слепому Гантенбайну, как великолепна женщина, которую он лю-бит. Так каждый вечер. Он гордился, понятно, и откупори-вал тем временем маленькую бутылку шампанского. Гор-дился чем? Одновременно он казался себе лишним. Гантенбайн не мог хлопать; возможность поклоняться была у него отнята. Он наполнял ее стакан, это было все, что он мог делать. Всякая овация когда-нибудь да стихает, и тог-да Лиля радовалась его любви, пила шампанское, Лиля у гримировочного стола, а Гантенбайн сидел в единственном удобном кресле, оснащенный темными очками слепого. Он видел, как Лиля стирала грим ваткой, Лиля в шелковом халате, Гантенбайн со своей черной палочкой. Так сидел он в ее уборной, слепой, но присутствующий. Лиля как всегда после спектакля: усталая, взволнованная, рассеянная. Она не слышала стука, и господин, который вошел, не дожида-ясь ответа, кажется, знал, что Гантенбайн слепой; он даже головой не кивнул. Словно Гантенбайна не было в убор-ной, словно он отсутствовал. Он мог быть главным режис-сером театра, этот господин, который не чувствовал себя связанным какими-либо приличиями. Господин на исходе цветущих лет. Поскольку Лиля его не увидела, ибо как раз закрыла глаза, чтобы стереть грим с век, Гантенбайн ска-зал: 'По-моему, стучали'. Но Лиля не слышала стука, а господин, убежденный, что Гантенбайн его не видит, не по-давал голоса, когда Лиля бросала в корзинку для бумаг грязные ватки, все более и более готовая к разговору с Гантенбайном. Занятая своими пальцами, которые она чи-стила тряпочкой, она спросила, куда они пойдут ужинать, и просто не замечала, что в уборной еще кто-то есть. Какие у него, Гантенбайна, сегодня новости? Можно было подумать, что тот, другой, пришел, чтобы вынуть из кармана револь-вер и выстрелить в Лилю, но растерялся и молчит, словно это делает его при Гантенбайне невидимым; а может быть,

479

он хотел только поговорить с Лилёй. С глазу па глаз. Он был бледный, небритый, утомленный бессонной ночью. Ган-тенбайн все еще не мог придумать, где бы поужинать, и молча гладил собаку; Пач был неспокоен, насторожен. Все это не продолжалось и минуты, но тянулось бесконечно. Только когда Лиля наклонилась вперед к зеркалу, чтобы рассмотреть свои ресницы, она испугалась, и ее тонкие паль-цы, собиравшиеся было потереть виски, застыли перед че-ловеком в зеркале. Она узнала его. Лиля тоже не сказала ни слова, чтобы оставить его невидимым. Ее лицо, Гантен-байн видел, не оставляло сомнений: это, значит, был тот человек, которого Гантенбайн тогда не видел. Теперь без шляпы. И показать теперь, что он не слепой и понимает ситуацию, было бы подлостью. Поэтому он гладил собаку. Молчание и с его стороны могло бы его выдать; он стал предлагать, куда пойти поужинать, Гантенбайн, единствен-ный, кто нарушил молчание. Когда Лиля обернулась, тот человек покинул не только зеркало, но и уборную. Без слов. Его приход, показавшийся было смешным, оставил скорее жутковатое впечатление. Ведь Гантенбайн не мог же те-перь спросить: 'Кто это был?' К тому же он это знал, а что означал этот визит, кажется, и Лиля не знала. Ему было жаль ее: она побледнела от испуга. Но Гантенбайн не на-шелся что сказать; в конце концов он тоже испугался, и его испуг следовало скрыть. Чего хотел тот, другой, было, в сущности, ясно: он хотел вернуть себе свою Лилю. Свою! Вот что придавало ему такой яростный вид, только это не-мое притязание во взгляде, отчего и возникла мысль о ре-вольвере, а отсюда и растерянность, такая же, как у него самого. Лиля наверняка ни разу не видела его таким. Те-перь она поднялась, все еще бледная от испуга, и заперла на задвижку дверь уборной, после чего Гантенбайн, чтобы отвлечь ее, рассказал о новой забавной проделке своего Пача, такой же выдуманной, как все другие, что не мешало Пачу гордо вилять хвостом; но напрасно, Лиля цепенела все боль-ше и больше, наверно от мысли, что тот ждет ее у выхода со сцены, спрятавшись в темном заднем дворе. Это было вполне возможно. Притом револьвера у него, безусловно, не было; у него только вид был такой; он пришел не застрелить ее, а жениться на ней. Слишком поздно... Когда в дверь посту-

480

чали, Лиля не пожелала отпереть; это должен был сделать Гантенбайн. И он это сделал, удобный случай показать себя мужчиной. Это была всего-навсего костюмерша; она пере-дала письмецо, которое Лиля сразу вскрыла и прочитала, но потом не засунула его в раму своего зеркала. Когда наконец накладные волосы были сняты, она внимательно поглядела на Гантенбайна, словно впервые усомнилась в его слепоте, не уверенная, что он действительно ничего не видел, теперь при своих собственных волосах и красивая, явно успокоенная письмецом, избавленная от страха, что ее поджидают в заднем дворе. А потом они пошли ужинать, Лиля и Гантенбайн, который разделывал ей форель, как всегда. А потом они пошли домой. И когда Гантенбайн невзначай спросил, не слыхала ли она чего-нибудь о своем прежнем приятеле, она откровенно сказала, что он возвра-тился, да, он в этом городе. Она видела его, но не говорила с ним. Ее ответ звучал так же непринужденно, как его воп-рос, а то, о чем Лиля умолчала, ее смятение, он видел...

Я понимаю:

Другого надо бросить, решение есть решение, и оно не-поколебимо, но этим разрыв еще не приведен в исполне-ние; привести его в исполнение хочется с достоинством, но достоинство мешает привести его в исполнение; один из партнеров не может понять происходящего, покуда досто-инство соблюдается, и любит как никогда; в один прекрас-ный вечер он появится снова; уход нельзя привести в ис-полнение письмами... Когда ничего другого не оставалось,  Гантенбайн молча целиком согласился с тем, что им надо встретиться...

Это было в феврале.

Лиля за гримировочным столом (на сей раз перед спек-таклем) сообщила свою новость почти шутливо, не обора-чиваясь, напряженно-небрежно, в ожидании звонка, кото-рый вот-вот вызовет ее на сцену, сообщила, впрочем, без всякой нервозности, только уже ни на какой разговор не-способная, не в рассеянности, наоборот, готовая к выходу, сообщила уходя, пудря нос, коротко, не оборачиваясь, не проверяя, кто именно сидит сейчас в единственном удоб-ном кресле, шутливо: пусть он не напускает на себя из-за этого торжественности, и пугаться ему тоже не нужно, ее

481

недомогания часто нерегулярны... Потом раздался звонок... Лиле было тогда тридцать один год, не девочка неопытная, да и Гантенбайн уже не юнец, впервые сталкивающийся с такими проблемами. Но когда-нибудь да придется об этом поговорить, подумал он, принципиально. Но после того спек-такля, после того как Гантенбайн погулял с Пачем, и на следующий день Лиля, казалось, вообще об этом не думала. Зачем же Гантенбайну думать об этом? Но он все-таки думал об этом, впрочем без смятения, порой чуть ли не с радостью, представляя себе, как будет Лиля выглядеть в роли матери, и его удивляло, что Лиля не заикается об этом три дня, четыре дня. В ее беспечности было что-то подку-пающее, но.не заразительное. Некую мысль, мелькнувшую у него тогда в уборной, пока что удавалось прогонять, не-кую мысль, связанную с календарем, и на случай, если ду-мать ни о чем не понадобится, Гантенбайн предпочел бы, чтобы у него не мелькнула тогда именно эта мысль. Лиля оставалась беспечна, он это видел, она была счастлива ожи-данием потрясающей роли на следующую осень. Когда Гантенбайн под каким-то предлогом (квартирная плата) спросил, какое сегодня число, был март; Лиля испугалась из-за просроченной квартирной платы и вообще: 'Как вре-мя летит'. Это было в ресторане, Лиля в декольте, свет свечей в ее жемчугах, смеясь: 'Что ты скажешь, если у нас действительно будет ребенок?' Ресторан был, конечно, не тем местом, чтобы в это поверить: метрдотель, хотя и на солидном расстоянии, торопил с заказом. Они стали молча отщипывать от булки. Подозревать, что она хочет родить ребенка, утаив это от Гантенбайна, было, конечно, нелепо: на пятом месяце и слепой бы заметил. Просто ресторан был не тем местом, чтобы об этом говорить. Даже его пред-ложение, чтобы Лиля сходила к врачу, было воспринято как что-то неуместное, и атмосфера стала натянутой, не-смотря на мерцание свеч.

С тех пор молчал и Гантенбайн.

В кругу друзей, прежде как-то, она сказала: захоти она иметь ребенка, ей было бы все равно, кто отец! - возражая одному мистику крови и потому справедливо, в тот момент правильно; люди говорят многое, что в данный момент пра-вильно, - Гантенбайну не хотелось больше думать об этом...

482

Сообщила же это Лиля в момент, когда он действительно об этом думал, за три минуты до прихода гостей:

- У нас будет ребенок. Гантенбайн растерянно промолчал.

- Я была у врача...

Словно в пьесе, раздался звонок. Гости! И случилось чудо: та мысль, связанная с календарем, которой Гантен-байн стыдился, действительно не пришла, Гантенбайн радо-вался вслепую, приветствуя гостей, которым ничего не ос-тавалось, как принять его бурный восторг на свой счет; кое-кто еще не был знаком с господином Гантенбайном, он видел их замешательство перед слепым, которого им пред-ставляли... Тогда она в первый раз рассказала этот восхи-тительный анекдот о том, как Гантенбайн является с роза-ми к ней в уборную... На следующее утро, проснувшись, как от удара обухом по голове, Гантенбайн не помнил о вечере, а помнил только новость насчет ребенка и счастье, что у Лили были тогда репетиции и она как раз уходила, а то бы он, может быть, спросил, была ли она с тем другим в феврале. Что тогда? Может быть, она сказала бы: 'Да'. Без промедления, просто: 'Да'. Или, помедлив и после молчания, дав ему почувствовать всю смехотворность его вопроса, закуривая сигарету: 'Почему ты об этом спраши-ваешь?' Даже и в таком случае это мог бы быть ребенок от Гантенбайна; спрашивается только, захотела ли бы Лиля после этого вопроса, чтобы он был отцом ее ребенка; может быть, она никогда больше не говорила бы: 'Наш ребенок'. Ребенок остался бы ее ребенком... И вот Гантенбайн лежал, проснувшись, как от удара обухом по голове, и, поскольку он был один в доме, вопрос остался незаданным... Может быть, она и сказала бы: 'Нет'. Пусть помедлив, но потом просто: 'Нет'. И вряд ли это было бы лучше для будуще-го, это было бы минутное облегчение, но видеть его облегче-ние было бы ей противно, ей не захотелось бы поцеловать отца своего ребенка после такого разочарования, может быть, и ребенок не появился бы на свет после этого... Значит, счастье... Выход один: Гантенбайн полагает, что ребенок, ее ребенок, не от него, но никогда не показывает этого, в на-дежде, что ребенок станет его ребенком.

Я представляю себе:

483

Ее справедливое тогда возражение мистику крови; те-перь Лиля не признала бы, что она могла такое сказать.

Я представляю себе:

Беатриче в ванне, шестилетняя, Гантенбайн в роли папы, который ее намыливает, ее тельце, ее невинная кожа, преж-де всего эта кожа, кудряшки в мыльной пене, ее папа ведь не видит, где Беатриче спрятала ножку, но потом он все-таки ее находит, чувствительные к щекотке пальчики, что-бы намылить и их, Гантенбайн в одной рубашке, рукава ко-торой надо к тому же засучить, конечно, это не Беатриче устраивает такие каверзы, а Кризимизи, из-за него эти брызги и всплески, Кризимизи - это существо, которое щекочет папу и прячет мыло, существо для папы невидимое, ведь Кризимизи - муж ведьмы, и, только когда Беатриче гово-рит с Кризимизи, он слушается, тогда брызги прекращают-ся, тогда Гантенбайн может намылить ей спинку и попку, даже уши, даже подмышки, только ей нельзя выдавать сле-пому, как выглядит Кризимизи, а потом Беатриче вдруг хочет, чтобы папа увидел ужасную царапину у нее на ко-ленке, и Гантенбайн в самом деле видит ее, эту крошечную царапинку на коленке, он избавляет ее от мыла и припуд-рит ее и перевяжет, вот только Кризимизи он никак не может увидеть, даже когда снимает очки из-за пара, и по-этому Кризимизи не страшно, когда Гантенбайн ругает его или только предостерегает, и брызги и всплески не прекра-щаются, покуда наконец Гантенбайн не выпускает воду из ванны, чтобы обдать Беатриче из душа, ее кудряшки в мыль-ной пене, ее мокрые, блестящие от мыла ручки и бедрышки, ее тельце со всех сторон, нет, матроса из нее не выйдет, о нет, из нее выйдет девушка, тут не помогут ни брючки, ни ручки в карманах, ни локти вперед, ни любые фокусы на краю ванны, теперь ее прыжок на ковер, это папе следовало бы увидеть, и, когда она, завернутая в белую мохнатую про-стыню, на минуту притихшая, чтобы сполна этим насла-диться, предоставляет растереть себя сильным его рукам, вдруг вопрос: 'Это правда, папа, что ты вообще ничего не видишь?' И чтобы это проверить, вскоре потом ее заявле-ние: 'Я умею летать!' - в чем папа, будучи слепым, усом-ниться не может, и поэтому он должен, пожалуй, в это пове-рить и отнять от нее свои руки, чтобы Беатриче могла

484

сказать: 'Не видишь, как я летаю?' И когда он, задумав-шись на секунду о том, что Беатриче, может быть, действи-тельно не его ребенок, поднимает ее высоко вверх, вытянув руки, ее ликованье: 'Вот видишь!' Ее ликованье: 'Ты не видишь меня?' Ее ликованье...

Я представляю себе:

Беатриче, десятилетняя, упала, катаясь на велосипеде, кровоизлияние в мозг, всю ночь страх, что она умрет, общий страх матери и отца, этот страх с открытыми глазами, кото-рые плачут...

Я представляю себе:

Гантенбайн совсем не плохой отец, после того как он постепенно отказывается от своего стремления воспиты-вать ребенка - из-за своей роли слепого... Если Беатриче просто не делает того, что ей как раз не хочется делать, надеясь, что ведь Гантенбайн этого не увидит, не увидит, например, повешены ли ее платья на плечики или все еще валяются где попало, и если Гантенбайн, заботясь не столько о платьях, сколько о человечке, который, по его, Гантенбай-на, мнению, должен ведь когда-нибудь и как-нибудь научить-ся делать то, что ему, человечку, как раз не хочется де-лать, - если Гантенбайн вечером спросит, сделано ли это, видя, к сожалению, что ничего не сделано, да, что тогда? Если Лиля, как мать, тогда тоже играет слепую и молчит, чтобы во всяком случае быть на стороне ребенка и поме-шать как бы то ни было одернуть его, - нужны годы, чтобы Гантенбайн понял, что ребенка нельзя воспитывать, если мать этого не хочет, и чтобы он, Гантенбайн, войдя в роль слепого и по отношению к ребенку и позволяя обманывать себя в тысячах мелочей, стал милым папой, у которого нет никакого педагогического зуда и который готов помочь Беатриче, когда ее одернет сама жизнь.

Такое бывает.

Такое бывает и забывается от раза к разу, если помочь удается, да, но отец не волшебник: парез век вследствие непослушания во время кори неизлечим; случай педагоги-ческого упущения, легкий случай вины, один из многих, но вина творит отцовскую любовь, и Гантенбайн уже не пред-ставляет себе жизнь без ребенка...