Сканирование: Янко Слава (библиотека Fort/Da) slavaaa@online.ru || yanko_slava@yahoo.com
|| http://yanko.lib.ru || зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html | Icq# 75088656
update 20.09.02
ДМИТРИЙ ТЕРЕХОВ
Рихтер и его время
Записки художника
Москва 'СОГЛАСИЕ' 2002
ДМИТРИЙ ТЕРЕХОВ
Рихтер и его время
Неоконченная биография
(факты, комментарии, новеллы и эссе)
Москва 'СОГЛАСИЕ' 2002
УДК 882
ББК 84(2Рос=Рус)6
Т 35
Руководитель программы 'Согласие' В. В. Михалъский
Редактор Н. Л. Панкратова
Художественное оформление и макет А. Б. Коноплев
Федеральная программа книгоиздания России
СОГЛАСИЕR
Издательство является
единственным владельцем
настоящего названия
в качестве знака и знака обслуживания.
Свидетельство ? 165848
Российского агентства
по патентам и товарным знакам.
ISBN 5-86884-088-7
© Терехов Д. Ф. 2002 © ЗАО Согласие. 2002
© Оформление и макет Коноплев А. Б. 2002
Рихтер
о своем первом сольном концерте.
Женский
портрет в кругу семьи на фоне деревьев.
Нина
Дорлиак о жизни со Святославом Рихтером.
II. Маленький портрет в барочной раме (Записки
художника)
III. Вечерние тени (Из разговоров о Нине Дорлиак с Галиной Писаренко)
ИЗ ПИСЕМ АННЫ ИВАНОВНЫ
ТРОЯНОВСКОЙ О С.РИХТЕРЕ
ИЗ ПЕРЕПИСКИ СО СВЯТОСЛАВОМ РИХТЕРОМ
ОТКРЫТКИ ОТ СВЯТОСЛАВА РИХТЕРА
НИНА
ДОРЛИАК (статья к 90-летию со дня рождения)
ПИСЬМА
НИНЫ ДОРЛИАК К ГАЛИНЕ ПИСАРЕНКО
Здравствуйте, это автор.
Итак, 'Рихтер и его время'.
Вы насторожились? И вы правы!
Книга для такого названия явно тонка. Но
ведь любая книга о великом человеке - это еще и книга о его времени. Великие
люди олицетворяют свое время. Доказывать это не нужно. Достаточно того, что мы
говорим: 'Пушкинское время...', 'Во времена Достоев-ского...' и т.д.
Поэтому название книги соответствует
содержанию. Но если быть точным до конца, к сему следовало бы добавить еще два
слова, а именно - 'кое-что': 'Кое-что о Рихтере и кое-что о его времени', но
так слишком длин-но и некрасиво.
Положение спасает подзаголовок - 'Записки
художника'. Согласитесь, это совсем без претензий.
Не ждите многого от рассказа художни-ка.
Художник - молчальник и потому плохой рассказчик. Он не в ладах с дисциплиной
мысли и поэтому предлагает вам всего лишь 'записки', то есть нечто беглое и
неоснова-
[6]
тельное. Память его избирательна. Мнение
его субъективно. Он затворник мастерской, уз-ник своего воображения, хотя
настойчиво уве-ряет себя, что свободен.
Нет профессии более несвободной, чем
свободный художник. Свободный художник за-висит от мнения заказчика, от мнения
обще-ства, от музейных работников, от домоуправа, от пожарного, всегда имеющего
претензии к проводке в его мастерской; он зависит от дворника, которому давно
надоела бумажная рвань, разносимая ветром из его окон... Сло-вом, на художника
смотрят косо. И поделом, художник - человек ненадежный. И это непо-правимо.
Поэтому смиритесь с недостатками этой
книги и извините автора.
Итак, рассказы о Рихтере. Но можем ли мы
судить сейчас о нем с должной полно-той? Можем ли мы, рассматривая гору с двух
шагов, увидеть ее сразу со всех сторон? Мы все его современники, и любое наше
воспоми-нание неизбежно автобиографично и потому узко. Однако сейчас многие
пишут о Рихтере, и это замечательно! Останутся свидетельства очевидцев,
свидетельства близких. И не беда, что это многих раздражает: мол, 'непохоже',
'не о том!', 'а это еще зачем?!'. Не беда. Это все скоро останется в прошлом.
Зато для буду-
[7]
щего сохранятся драгоценные черты и под-робности
жизни великого человека.
Хотелось бы только вспоминать о нем не
по-обывательски, а это значит - проявлять некоторое бесстрастие и не ставить
перед со-бой задачу угодить всем.
Дмитрий Терехов 22.01.2001г.
Факты, комментарии, новеллы и эссе
Нине Львовне Дорлиак.
С восхищением.
На прощанье...
Митя
17 мая 1998г.
Нина Львовна Дорлиак была моей бесценной
помощницей, советчицей и судьей в работе над биографией Святослава Рихтера.
17 мая 1998 года она скончалась. Книга
осталась незаконченной. Сейчас трудно ска-зать, как сложится судьба
продолжения. Одно ясно: теперь это будет уже другая книга, ибо со смертью Нины
Львовны для меня исчезли живая связь времени и чувство личного сопричастия к
жизни ее великого мужа...
Мысль написать биографию Святослава
Рихтера возникла сама собой. Прежде всего было желание оставаться с ним, не
отпускать его в прошлое, говорить и думать о нем.
Эта работа захватила осень, зиму и вес-ну
1997-1998 годов. В это время мы с Ниной Львовной виделись почти ежедневно.
Вскоре определились размер и тон книги. Но
возникли и сомнения. Конечно, хо-телось, чтобы сам рассказ был более поэтич-ным,
нежели научным. Но
поэтичное всегда субъ-ективно. Допустимо ли вводить в биографию великого человека домысел рассказчика?
Было время, когда нам казалось, что сами факты, в своей последовательности,
дадут и характер,
[12]
и среду - словом, воссоздадут черты
ушедшего времени. Но написав так несколько глав, мы увидели: это уже не книга,
не эссе, это всего лишь справка, подавляющая своими раз-мерами.
И возник план попытаться примирить эти
противоречия, поделив все изложение на отрывки: факты, комментарии, новеллы и
эссе.
Уж очень не хотелось потерять стро-гость,
это главное качество биографических рассказов! Отказаться совершенно от элемен-тов
вымысла в такой книге было невозможно. Но следовало ни в коем случае не выдавать его за правду.
И вот все, что требовало каких-то до-рисовок,
догадок, предположений, было соб-рано в новеллы. Эти отрывки по своему зву-чанию,
по своему устройству должны были, как казалось, принципиально отличаться от
остального текста. Во-первых, им надо было придать некую личностную
неопределенность. И было решено не употреблять в них имен собственных, а
ограничиться лишь местоиме-ниями. Кроме того, новеллам были предпо-сланы
заглавия. Таким образом, мы получили род литературных иллюстраций к происходя-щим
событиям. Это лишь воздух, лишь про-странство, в котором происходит действие,
однако весь сюжетный состав новелл - строго фактический. Иногда прямые воспоминания действующих лиц
книги частично входили в
[13]
новеллы, ибо сюжетная коллизия, поворот со-бытий
этого требовали.
Что же можно сказать о других отрыв-ках, а
именно о комментариях или эссе?
Это если не традиционные, то во вся-ком
случае частые спутники больших био-графий.
В этой книге они нужны для рекон-струкции
ушедших времен, о которых посте-пенно стали забывать у нас в России, а за ее
пределами и вовсе не имеют понятия. Они нужны для осознания умонастроений
русской интеллигенции в советский период и, глав-ное, для осознания той почти
недозволенной формы духовной свободы, которая и была первопричиной создания всей русской культуры в XX веке.
Итак - Святослав Рихтер в трагическом
пространстве своего времени.
Попытаться изложить это и стало це-лью
всей работы.
Теперь план казался ясным, все пробы,
эксперименты остались позади, и я начал ра-боту над окончательным вариантом
текста.
* * *
Вечерами, часов около семи, я появлялся у
Нины Львовны, чтобы обсудить сделанное за день.
Мы садились в старинные глубокие кресла
под высокими торшерами против двух
[14]
молчаливых теперь роялей. Свое кресло я
разворачивал так, чтобы видеть лицо Нины Львовны.
Передо мной обычно была маленькая
банкетка, на которой размещались рукопись и магнитофон.
Нине Львовне всегда казалось, что мне
темно читать, и она говорила:
- Вы окончательно испортите глаза.
Тут она делала движение рукой, как бы
желая подвинуть ко мне тяжелый торшер. То-гда я быстро подвигал торшер сам,
хотя света было достаточно, и чтение начиналось.
Поначалу я сильно волновался, и мое лицо
горело, словно я смотрел в истопленную печь.
Потом я привык. Ее отношение ко мне было
таким, что встречи с ней, эти чтения были для меня истинной радостью и главным
содержанием жизни этих месяцев.
В ее квартире красиво и тихо. За окна-ми
далеко внизу огни и огни. Сюда, на шест-надцатый этаж, шум города почти не
доносит-ся. Со стен множеством фотографий смотрит в комнату Святослав Рихтер.
Здесь я совершенно ясно чувствовал, что
пришел не к ней, а к ним и читаю обоим.
Прочтя приготовленное, мы что-то по-вторяли,
вслушивались, старались представить себе, как это примет человек посторонний,
человек другой культуры.
[15]
Потом Нина Львовна давала мне уже
приготовленные документы, письма, програм-мы, записи. Часто она рассказывала что-то
са-ма, и я включал магнитофон, что ее никак не стесняло.
Иногда я уходил в кабинет и снимал с
секретера тяжелую шкатулку красного дерева размером с чемодан. В ней хранились
подоб-ранные по годам фотографии. Описания лю-дей, их одежды, вида комнат или домов
- все это сделано с фотографий.
Любой вопрос, возникавший в период работы,
Нина Львовна решала сразу, без промедления, хотя для этого надо было связаться
с людьми то в Испании, то в Аме-рике, то где-нибудь еще. Тут же при мне по-сылался
факс. Ответ мы получали чаще все-го еще до моего ухода и лишь изредка - на
другой день.
К десяти мы заканчивали и пили чай или на
кухне, или в маленькой столовой за овальным столом, где всегда стоял прибор
Святослава Теофиловича.
Когда была готова первая часть, Нина Львовна
вдруг сказала:
- Давайте сегодня немного выпьем...
Смотрите-ка, что мне подарили.
Она поставила на стол керамиче-скую флягу,
запечатанную красной сургуч-ной печатью. Потом появился какой-то сложный
штопор, похожий на хирургиче-ский инструмент.
[16]
Горло фляги было нестандартным. Штопор не
подходил, и весь хитроумный ме-ханизм был тут бесполезен.
Я открыл флягу, протолкнув пробку внутрь,
и налил в рюмки старое, совершенно черное вино.
Так отметили мы окончание первой части. Но
только ли это?
Кто мог знать тогда, что впереди нас ждали
всего две-три встречи и мы, по сущест-ву, простились...
Однако я успел прочесть Нине Львовне почти
все. Специально для нее был сделан единственный компьютерный экземпляр, един-ственный, чтобы биография в неоконченном виде не расходилась по Москве.
Итак, Нина Львовна знала в этой кни-ге
каждое слово.
Исключение составляли только две но-веллы
- 'Женский портрет в кругу семьи на фоне деревьев' и 'Гений'.
План и содержание этих отрывков бы-ли ей
лишь рассказаны, но прочесть их в за-конченном виде я так и не успел.
На панихиде и на отпевании Нины Львовны
говорил о ней ее духовник и друг о. Николай Ведерников.
Говорил очень просто и точно. Он гово-рил
о ней как о человеке выдающемся, как о человеке редкостного благородства,
доброты, как о верном друге и спутнице Святослава Рих-тера, прожившей с ним
более полувека...
[17]
Но ведь это была великая камерная пе-вица,
единственная в своем роде, не знающая равных себе ни в России, ни за ее предела-ми,
подлинная гордость нашей и мировой му-зыкальной культуры...
В заключение хочу поблагодарить за помощь,
оказанную мне в работе над этими главами:
Ирину Ивановну Наумову - за воспоми-нания
и дневниковые записи, вошедшие в но-веллы 'Пастораль', 'Сестры' и 'Ночь на Лы-сой
горе';
Наталью Дмитриевну Журавлеву - за ее
существенные замечания и советы;
Сергея Васильевича Дильмана - за архивные
материалы к новелле 'Война';
и, наконец, особую благодарность я выражаю
Галине Алексеевне Писаренко и Виктору Ивановичу Маланичеву за бесценный вклад в
третью часть и содействие в издании этой книги.
Из тысячи выдумок, рас-пространяемых про
зна-чительных художников, самая известная та, что они - люди странные и тяжелые
в общении... Микеланджело
Буонарроти
Великий пианист Святослав Теофилович
Рихтер родился 20 марта 1915 года на Ук-раине в городе Житомире.
О родителях:
Отец - Теофил Данилович Рихтер - был
музыкантом. Работал органистом в опер-ном театре в Одессе, а также в городской
лютеранской церкви. Давал уроки игры на фортепьяно.
Мать - Анна Павловна (в девичест-ве -
Москалёва) - происходила из семьи председателя земской управы в Житоми-ре.
Специального образования не получи-ла. После революции работала дома, при-нимая
заказы на шитье...
[20]
Рихтер об отце:
'Он происходил из семьи немецких коло-нистов.
Предки его жили в Польше, и, вероятно, кое-что от польского было и у него.
Он был разносторонне одарен. Учился в Вене
вместе со Шрекером - у Фишгофа и Фукса. Провел в Вене около двадцати лет.
Хорошо играл на фортепья-но, особенно романтические пьесы - Шу-мана, Шопена. В
молодости как пианист давал концерты. Но панически боялся эстра-ды и из-за этого так и не стал концерти-рующим пианистом.
Превосходно владел органом, часто на нем
импровизировал. Его импровиза-ции приходили слушать многие - и в одес-скую кирху,
где он постоянно играл, и в оперный театр, где он служил органистом. Надолго
всем запомнилась одна из таких импровизаций - во время гражданской па-нихиды по
Прибику. В ту пору я был уже в Москве, но, по словам знакомых, слы-шавших тогда
его, это было нечто необык-новенное.
Дедушка (по отцовской линии) был
музыкальным мастером и настройщиком. Имел много детей, чуть ли не двенадцать.
Его почти не помню. Умер он, когда мне было два года...'
[21]
Рихтер о матери:
'Ее девичья фамилия - Москалёва. Проис-ходила
из семьи, в которой смешивались многие национальности - русская, поль-ская,
немецкая. Были даже остатки швед-ского, венгерского и татарского. Влияние
татарского элемента ощущаю до сих пор: люблю восточную музыку.
Мама приходилась дальней родст-венницей Женни
Линд. Была художествен-но одарена, хорошо рисовала, любила те-атр, музыку.
По своему характеру напоминала один из
персонажей пьесы Булгакова 'Дни Турбиных" - Елену Турбину. Вообще, когда
смотрел этот спектакль, многое ассоци-ировалось у меня с детством...'
...За Киевом ясными днями плывут и плы-вут
легкие, прохладные тени. Едва задев, едва коснувшись вишневых садов, пересе-кая
проселки, улетают они далеко к гори-зонту, то ли в Румынию, то ли в Польшу...
Издавна в этих местах мирно сосед-ствуют
лютеране и православные, католи-ки и евреи.
Старые города дремлют по берегам мелкой
реки, усыпленные однообразием и
[22]
шелестом гальки на перекатах. Идут дни,
недели, годы - и ничто не меняется.
Только по вечерам слышно, как зво-нят в
монастыре, да по пятницам, когда на востоке появляется прозрачная, еще дневная
луна, в еврейских окошках то здесь, то там мелькают и теплятся ранние субботние
свечи...
Тихо, покойно и скучно, но это на первый
взгляд, на взгляд человека со сто-роны. Жизнь окраин обладает и своеоб-разной
глубиной, и даже блеском, только нужно присмотреться. Здесь, в этом ста-ром
городе, было немало провинциальной интеллигенции, людей мыслящих, начи-танных,
способных и наделенных тем скромным достоинством, что всегда так располагает...
Знакомства велись широко. Встре-чались
часто. А как же иначе? Ведь жить в одиночестве вдали от столиц неинте-ресно!
Вечерами под лампой читали вслух или музицировали на каком-нибудь ста-ром-престаром
рояле с медалями на крышке.
А молодежь увлекалась шарадами, стихами и
романами - и книжными, и соб-ственными.
Детей поначалу учили дома, а за-тем
посылали в Одессу или Киев, но из-
[23]
редка и за границу - в Бухарест, Вену или
Берлин.
И вот через несколько лет они воз-вращались
повзрослевшие, надышавшиеся воздухом Европы. И тогда не было конца рассказам,
которыми все восхищались, ко-торым верили и не верили...
Годы, проведенные в Вене, сделали его ве-ликолепным
музыкантом, и теперь, возвра-тившись домой, он привез сюда дух весе-лой
просвещенности, которым была отме-чена Вена конца XIX - начала XX века. Казалось, он привез сюда частицу
дале-кой, блестящей жизни и здесь теперь не-пременно что-то произойдет, что-то
пере-менится к лучшему. А почему бы и нет? Мы ведь тоже Европа!
Приходили гости и засиживались.
Рассказчик он был великолепный. Как-то он
вспоминал спектакли Венской оперы. В нарядном переполненном зале пустовала
всего одна ложа, и знаете чья?.. Брамса! Ложа Брамса пустовала почти всегда.
Но когда он все же появлялся в ней, это
было не на пользу исполнителям. Спектакль мерк. И вовсе не по вине арти-
[24]
стов, ну что вы! Дело было в Брамсе. Де-ло
было в том, что Брамс садился у само-го барьера, у всех на виду. Но ведь он не
сидел, как прочие люди. Брамс лежал. Он лежал грудью на плюше ограждения, све-сив
в партер длинную бороду и руки от кистей до подмышек. Это увлекало всех почище
оперы, и как хотите, а от спектак-ля оставалась едва ли половина.
Куда не заведет нас хороший рас-сказчик!
Такие люди всех восхищают! О нем заговорили, и, как только услыша-ли, что он
дает уроки музыки, от учени-ков не стало отбоя. Его окружила всеоб-щая любовь,
которую ему усердно демон-стрировали. Но всеобщее - это одно, а личное, личное
- это другое! Любовь лич-ную как раз хотелось скрыть, затаиться с ней, куда-то
деться, но куда? Куда денешь-ся со своими чувствами в провинции, где все на
виду и самое тайное - в особенно-сти! Как скроешь то, что поневоле посто-янно
проглядывает сквозь светский тон и хорошие манеры?
Среди прочих барышень брала у него уроки
дочь председателя земской управы, на которой он и женился в 1913 году.
Итак, он обрел собственную семью в 1913
году.
[25]
В 1914-м началась Первая мировая война, а
в 1915-м у них родился сын...
Рихтер. Из воспоминаний.
'Первые полтора года жил в Житомире, в
семье дедушки, так как родители находи-лись в Одессе. Когда к Житомиру подо-шел
близко фронт, семья переехала в Су-мы. Когда фронт отошел, семья вернулась
обратно в Житомир.
С двух до шести лет был отрезан от
родителей, находившихся в Одессе. Воспитывала меня сестра мамы - тетя Ме-ри
(Тамара Павловна Москалёва).
В детстве не раз болел, особенно серьезно
тифом в два года...'
Что же случилось тогда?
Это произошло в 1917 году в Жи-томире.
Эпидемии в городе не было, но единичные случаи тифа наблюдались везде.
Лечил мальчика известный и опыт-ный
детский врач. В городе его звали про-сто - доктор Леви. Он-то и спас жизнь уже
почти обреченного ребенка. Однако предысторию этого следует рассказать
подробнее.
[26]
С рождением сына в семье многое
изменилось. И постоянно не хватало де-нег. Теофил Данилович начал работать в
Одессе. Стали жить на два дома. В это время на севере в столицах началась рево-люция.
Вскоре она охватила и юг России, придя сюда Гражданской войной, разрухой и
повальными эпидемиями.
Однако в самом Житомире казалось
благополучнее. Анна Павловна с двухлет-ним сыном оставалась в отчем доме, поку-да
не пришло известие из Одессы: Теофил Данилович болен и нуждается в помощи. Анна
Павловна немедленно выехала к му-жу, оставив сына на попечение семнадца-тилетней
сестры. Она рассчитывала быть дома через неделю-другую.
Кто мог знать тогда, что возвратит-ся она
только через четыре года, уже по окончании гражданской войны?..
Как печальны провинциальные города зимой!
Как длинны темные вечера! Как уныло, когда постоянно нет элек-тричества.
В доме пахнет керосином от туск-лых ламп
да сырыми дровами, что часами шипят в печах, почти не согревая.
[27]
В комнатах промозгло и тихо. Две-ри
детской закрыты, двери в кабинет и гостиную закрыты тоже.
С утра ребенок был вял и капризни-чал.
Днем поднялась температура, а к но-чи начался бред. Испугались. Послали за
доктором. Из гостиной принесли большую лампу, а из кабинета - свечи с письменно-го
стола. Осмотр был недолгим, а диаг-ноз - серьезным: тиф! Уже через сутки бо-лезнь
приняла оборот угрожающий. Наста-ли критические дни. Доктор бывал ежедневно, но
улучшения не наступало. Все оставалось по-прежнему.
В детской полутемно и пахнет кар-болкой. А
она вот уже который день си-дит и сидит у изголовья больного ребенка.
Сначала мальчик метался, что-то бормотал и
сбрасывал одеяло, потом обес-силел и затих. И только глаза его непре-рывно
двигаются в полуприкрытых веках, словно следя за медлительным маятником, следя
неотступно и сонно.
Исхудавшее личико горит. Горит странным
огнем без румянца.
Пульс так част и слаб, что она боит-ся его
считать. Сколько времени может это продолжаться? Сколько может выдер-живать
маленькое сердце такой ни на что не похожий сухой и ровный жар?
[28]
Она уже потеряла представление о времени.
В комнате, где умирает ребенок, все то же: беспорядок на столе от аптеч-ных
склянок, беспорядок на стульях от брошенного белья, красноватый полусвет
привернутого фитиля да это страшное, свистящее дыхание.
Уже давно ее усталость достигла предела.
Вслушиваясь, теряя надежду, она теперь то и дело проваливалась в плоское,
безликое небытие. Но через минуту созна-ние возвращалось, и она с новым ужасом
сознавала реальность.
А в комнате ничего не менялось. Все так же
горела лампа, все так же был слышен этот частый горячечный хрип.
Дом казался вымершим. Только из-редка у
дверей за ее спиной, со стороны гостиной скрипела половица. Кто-то там подходил
и медлил, прислушиваясь, потом половица скрипела вновь - от двери осто-рожно
отходили...
Но вот на крыльце голоса. Это док-тор.
Каждый раз с его приездом вспыхива-ла искорка надежды. Она встала, поправи-ла
волосы и пошла навстречу. Доктор, как бы не замечая ее, сразу начал осмотр, а
она, стоя у двери, следила издали, боясь помешать.
[29]
На вопросы врач отвечал уклончиво и
неохотно. Назначений не менял и, как казалось, хотел быстрее уехать. И снова
закрывалась дверь, удалялись голоса и ша-ги, и снова она занимала свое место, и
снова вслушивалась и проваливалась в не-чаянный минутный сон.
Вдруг она очнулась от поразившей ее
перемены. В комнате было совершенно тихо. Миг - и она у самого изголовья за-мерла
с ужасной мыслью...
Тишина... Вглядевшись, она поняла: ребенок
лежит на боку, лицом к стене. Что же это? Все?.. Она склонилась, почти касалась
лицом подушки и только тут, на-конец, услышала, или показалось? Нет! Нет!
Мальчик дышал, дышал тихо и глубо-ко. Она осторожно тронула его голову. Во-лосы
были влажны, а щека прохладна. Жа-ра не было!.. Не веря себе, она быстро
прибавила света. Теперь стало видно хоро-шо. Спина ребенка открылась и была вся
в рубцах от слежавшейся рубашки. Она бе-режно отерла мальчика и переодела его в
чистое и сухое. Потом поменяла постель, расправляя складки под легоньким тель-цем.
Мальчик не просыпался, он спал мирно и
крепко...
[30]
Утром приехал врач. Теперь осмотр продолжался
достаточно долго. Он выслу-шивал, выстукивал, мял живот, смотрел под веками и,
наконец, объявил, что кри-зис миновал и опасности больше нет.
Дальше было то, что бывает всегда, когда
смерть удается прогнать. Кто-то бессмысленно топтался за докторской спиной,
склоненной к старинному умы-вальнику. Задавались бестолковые вопро-сы, а она,
вмиг стряхнув усталость, сразу похорошев, стояла рядом, держа нагото-ве чистое
полотенце.
Доктор сделался словоохотлив и с видимым
удовольствием объяснял, об-ращаясь только к ней, как следует те-перь ухаживать
за выздоравливающим ребенком.
В тот же день в доме все вернулось на свои
места. Снова открылись двери. Из детской через гостиную снова был ви-ден
коридор с чистым домотканым поло-виком и большим зеркалом у выхода в се-ни.
Печи как будто потеплели, лампы све-тили ярче, а сами вечера из унылых стали
уютными, и их продолжительность уже никого не угнетала.
Дом был прибран, словно ждали гостей.
[31]
Прошло несколько недель. Жизнь вошла в
привычное русло...
Это было время перемен. Молодой двадцатый
век уже выдвигал свои идеи, свои вкусы и представления. Но век девят-надцатый
был еще совсем рядом и, кажет-ся, уступать не хотел.
Это было время двоевластия, борь-бы
старого с новым. Пока еще продолжа-лась эпоха Вагнера. Еще встречались лю-ди,
видевшие и помнившие его. Это была эпоха Ибсена и Меттерлинка, Врубеля и
Римского-Корсакова, но это уже было вре-мя Скрябина и так поразившего всех мо-лодого
Прокофьева. Это было время 'Ле-тающих влюбленных' Шагала, стихов Бло-ка, опер
Пуччини, время зеленого с серебром и фиолетового с черным. Это было время
оттенков и предчувствий, вре-мя неясных ожиданий. Оно иногда немно-го пугало,
но чаще - восхищало. Настоя-щее между тем отличалось всеобщей не-устроенностью,
а будущее - неопределенностью.
Рихтер. Из воспоминаний.
'Однажды по какой-то причине провел я
две-три ночи в гостиной за ширмами.
[32]
В сумерках я отчетливо видел фигуры (точно
как у Франса в 'Маленьком Пье-ре"). То ли они есть, то ли их нет. Еще
будто (или на самом деле?) ехала, позвяки-вая, какая-то повозка, очень похожая
на черный с позолотой катафалк, который мне понравился на улице. Ночь с глазами
сквозь ширмы. Странное беспокойство, не благополучие, но поэтично. Не Дебюсси,
а Прокофьев. Все это образовало какой-то флюид, который преобразовался впослед-ствии,
когда я играл написанные пример-но в ту же пору 'Мимолетности" Про-кофьева.
Я думал, вот это оттуда... Позвякивания в
'Мимолетностях", сумерки...
В скрипичном концерте Прокофьева в
последней части есть место, похожее на 'Мимолетности". Нарочито несколько
ба-нальные приемы, шарманка. Шагал - это все нарочно. И я маленьким это понял -
настроение ночи сквозь ширмы'.
Да, это было время перемен, непо-нятных и
увлекательных, иногда безопас-ных, а иногда и не совсем...
[33]
Рихтер. Из воспоминаний.
'Раннее детство - лучшее время. Оно овеяно
сказками, поэзией. Была близость к природе, общение с ней; родные были
лесоводами... В семье царил культ приро-ды. Природе поклонялись, ее обожеств-ляли.
До семи-восьми лет я верил в эль-фов и русалок. Природа для меня была полна
таинственности. За каждым ее про-явлением я усматривал духов; жил в мире
сказок...
Все это дало мне много, очень мно-го.
Любовь к природе сохранил на всю жизнь.
Одесские окрестности для меня в детстве -
это Аркадия и, главным образом, Ланжерон: ходил босиком с папой'.
Произошло почти чудо. Хаос Граж-данской
войны, интервенция, аресты, рас-стрелы не коснулись ни Москалёвых, ни Рихтеров.
Анна Павловна и Теофил Данилович снова
обрели сына, которому было уже шесть лет. Зимы проходили в Одессе, ле-том
уезжали в Житомир.
[34]
Рихтер. Из воспоминаний.
'Нежинская улица. Когда выходишь из на-шего
двора, напротив стоит неказистый дом, но наверху карниз и круг, как окно в
небо.
И мы всегда шли направо.
Первая подворотня - неинтересная. В ней
лежали дрова.
Вторая - где жила моя будущая учи-тельница
музыки - с гофрированным бело-красным витражом.
После пятого дома - вид на собор Петра, и
когда появлялась кирха - охваты-вал восторг!
И теперь мы снова вышли так, и снова
архитектурный сюрприз, как буд-то это и очень особенное, и свое, зна-комое'.
Старая кирха похожа на большую немы-тую
морковь, торчащую острым концом над городом.
Ее отсыревший кирпич темен и ка-жется
совсем древним. Многие думают: 'Вот - памятник архитектуры'. Но это не совсем
так. На самом деле кирха не столь-ко стара, сколько старомодна и запущена.
После Гражданской войны она, как и весь
[35]
город, нуждается в ремонте, но денег на
это ни у кого нет...
Кирха как две капли воды похожа на своих
сестер-лютеранок, волею судьбы разбросанных по белу свету.
Они почти одинаковы. Разница только в том,
что одна стоит среди пальм Эквадора, другая на Аляске, а этой сужде-но было
встать именно здесь, на юге Рос-сии. Вот и всё... Но только ли? Да нет... Конечно
же, нет.
Не только это чувствуется в остро-верхих
осколках Германии, так далеко раз-бросанных лютеранской их родиной. Есть в них
и другое. Есть в них что-то от рева органной трубы, от гудения вековых елей, от
старого камзола и отечных ног в вы-соких кожаных ботах, есть в них что-то от
оловянного моря и низкого неба, что-то от самого Букстехуде и, право же, ничего
от большой моркови, торчащей острым концом над зимним отсыревшим городом.
Но к старой кирхе давно здесь при-выкли, и
она - что поделать - совсем не привлекает обывательское внимание.
Они шли направо. Они шли неров-но. Мать
держала за руку сына, а он, обго-няя, тянул вперед. Ей приходилось сдер-живать
шаг, как на крутом спуске, и она
[36]
говорила: 'Куда ты? Куда ты бежишь? Иди
спокойно'.
Миновав пять домов, они выходили к кирхе,
и тут все получалось наоборот. Мальчик тянул материнскую руку назад - и ей
приходилось преодолевать это со-противление, как на тяжелом подъеме. Она
говорила: 'Ну, что с тобой, наконец, иди же ровно. Ведь мне тяжело!'
Но он вряд ли слышал. Он впервые переживал
явления искусства! Он снова и снова получал здесь свой подарок, неведо-мые еще
ему игры масштабов и сам раз-мер этой островерхой вертикали!
Они бывали тут ежедневно. И всякий раз его
охватывал восторг. Он смотрел и смотрел, замедляя шаг, пови-сая на материнской
руке, мать тянула его, и он, упираясь, скользил по зимне-му тротуару.
Эта способность вновь и вновь пе-реживать
прекрасное словно впервые ста-ла потом чудесной особенностью искусст-ва
Святослава Рихтера. И может быть, именно в этом кроется изначальная при-чина
его артистического вдохновения. Восхищение музыкой не проходило, не уменьшалось
от нескончаемой, а порой из-нурительной работы.
[37]
И когда он выходил на сцену, его игру было
трудно назвать исполнением. Казалось, он импровизирует, сочиняет прямо в зале и
делает это с невообрази-мым совершенством. И сейчас любое движение музыкальной
мысли, поворот формы для него самого - полная неожи-данность, счастливая,
прекрасная наход-ка! Казалось, он сам не знает, что будет через минуту. Этим
чувством новизны никто не обладал так полно. Он всегда играл от первого лица, и
в то же время в его искусстве не было никакого произ-вола. При всей свободе он
был предель-но точен и строг. Все указания в тексте, любой оттенок, любая
мельчайшая де-таль скрупулезно изучались, запомина-лись, и ничто потом не
пропадало - все звучало, но так, словно это только сей-час, вот прямо тут, на
эстраде, пришло ему в голову.
Искусство такой свободы, такой по-эзии и
таких масштабов уже не вмещается в эстетические понятия. Оно переходит в
область нравственного. Становится силой, способной преобразовывать жизнь,
делать ее лучше и чище.
И не одно поколение людей получи-ло свое
духовное здоровье из рук Свято-слава Рихтера. А что же он сам? Как отно-
[38]
сился он к своей славе? К неизменному
успеху?
Восхищение музыкой, никогда не покидавшее
его, возможно, и было единственной, подлинной наградой ве-ликому пианисту за
нескончаемый труд его жизни.
Концерты же сами по себе часто его не
удовлетворяли. Он обладал редкост-но совершенным внутренним ощущением музыки и
страдал от этого. Страдал пото-му, что никакая работа, никакая техника не могла
приблизить его к воображаемому идеалу.
Как часто после концертов бушую-щий зал
вызывал его на бесчисленные поклоны, а он то входил в артистиче-скую, то вновь
уходил на эстраду кла-няться или сыграть что-нибудь 'на бис'. А у двери уже
давно толпились его мно-гочисленные друзья, не находящие слов от восхищения. А
он то входил, то ухо-дил и разговаривать мог урывками. Ино-гда он издали
кому-то улыбался, посылал приветственный жест, иногда успевал сказать несколько
слов. Мол, сегодня по-лучилось шестнадцать тактов. Как?!! Ну, восемнадцать.
Остальное... Тут он расте-рянно и даже почти виновато улыбался и пожимал
плечами...
[39]
И многим казалось это странностью его
характера, чуть ли не родом кокет-ства, и мало кто понимал, что это истин-ная
правда и что Рихтер хотя и улыбает-ся, но внутренне страдает, несмотря на весь
этот шумный успех.
Но бывали такие дни, когда он счи-тал, что
не получилось ничего. Тогда, за-кончив программу, он тут же исчезал.
И напрасно неистовствовал зал, на-прасно
растерянные знакомые искали его на лестницах служебного входа. Рихтера не было.
Тут уж на него обижались. И гово-рили,
вздыхая, что ему сегодня не до нас, что он, видите ли, не в настроении. Вы же
знаете, все значительные художники - люди странные и тяжелые в общении...
А истинную причину так и не по-нимали. Да
и как понять ее? Ведь для этого нужно было бы последовать за ним в
совершеннейшие сферы его музы-кального воображения... Кому это было доступно?
А концерты между тем жили и жили своей
собственной загадочной жизнью.
Они начинались не с музыки. О, нет! Они
начинались с ожидания. С ожидания великого. Да, ждали многого! А получали еще
больше. И кончался кон-
[40]
церт не тогда, когда над эстрадой гас
свет. Эти концерты потом росли и рос-ли в памяти, переполняя сознание. Они так
и не кончатся, покуда живы те, ко-му посчастливилось на них хоть ко-гда-то
бывать. А дальше - дальше наста-нет время записей и воспоминаний, биографий и
легенд...
Ему едва минуло шесть.
Впереди лежала жизнь. Впереди его ждали
столицы, поклонники и друзья. Его ждали, сами того не зная, все выдающиеся люди
нашего века, художники, поэты, му-зыканты, президенты, его ждали написан-ные и
еще не написанные картины и кни-ги, ждали музеи, ждали вереницы новогод-них
елок, ждали лучшие оркестры мира, ждали царственные 'Бехштейны', ждали
великолепные 'Стейнвеи' и 'Ямахи', еще не сделанные тогда, но именно на них ему
было суждено играть во всех самых пре-красных залах мира, суждено было играть
до самого конца, до самого конца едва на-чавшегося века...
Но кто может предугадать замысел судьбы?
Пока он казался обычным ребен-ком, живым и здоровым, только чуть-чуть
[41]
рассеянным. Его внимание вдруг уходило
куда-то, вот как сейчас, например.
Мать вела его за руку мимо кирхи, а он все
отставал и отставал. А почему? Непонятно...
В те годы жизнь семьи Рихтеров протека-ла
размеренно и спокойно.
Теофил Данилович старался разде-лить с
сыном то, что любил сам. Он посто-янно играл ему отрывки из опер, попутно
объясняя действие. Вероятно, он полагал, что музыка, написанная на либретто, на
драматический сюжет, будет понятнее для ребенка и именно с этого следует
начинать.
Прежде всего это был Вагнер. Пре-жде всего
это были четыре оперы 'Коль-ца Нибелунгов': 'Золото Рейна', 'Вальки-рия',
'Зигфрид' и 'Гибель богов'. Вскоре к ним прибавились 'Лоэнгрин', 'Тангейзер',
'Тристан и Изольда' и, наконец, 'Парсифаль'.
Очевидно, Теофил Данилович был прав, и
именно с этого и следовало на-чинать. Ведь всю жизнь потом Рихтер особенно
любил оперу и особенно лю-бил Вагнера...
[42]
Но пришла пора, и Теофил Данило-вич
попробовал учить сына игре на рояле, однако из этого ничего не вышло...
Рихтер. Из воспоминаний.
'Хотя отец был превосходный музыкант, я за
все время взял у него не более десяти систематических уроков. В остальном был
предоставлен самому себе. Правда, часто спрашивал его о том или ином новом для
меня произведении и получал ценные со-веты.
Я был строптивый и не слушался, все
пытался делать сам - в сущности, ни-кто меня не учил.
Помню, папа говорил с досадой:
- Как ты играешь? Как держишь ру-ку? Что
это такое?
А мама возражала:
- Оставь мальчика в покое. Пусть играет,
как хочет'.
Итак, отец критиковал, а мать защи-щала,
но бывало и наоборот.
Еще не научившись играть, он стал сочинять
музыку. Первые пьесы 'Вечер в горах', 'Утренние птички' и 'Сон' были записаны
отцом. Теперь уже Теофил Дани-лович восхищался и говорил: 'Ну, какая
[43]
прелесть! Нет, ты посмотри! Ты только
послушай'.
А мать почему-то была сдержаннее: 'Ну,
ничего. Но он может лучше'.
Мать старалась воспитать в нем во-лю,
взыскательность к себе, твердость и бесстрашие перед внешними обстоятельст-вами.
Старалась и воспитала. Она не хоте-ла, чтобы его судьба походила на судьбу
отца... Но не одна только музыка волнова-ла в те годы детское воображение Свято-слава
Рихтера.
Рихтер. Из воспоминаний. 'Один раз мама сказала: 'Сегодня мы тебе
покажем что-то интересное".
Около городского сада - кино Уточ-кина.
Картина 'Мадам Баттерфляй". И ма-ма даже рассказала мне сюжет. Мадам Бат-терфляй
играла Мэри Пикфорд. Я не знал, что такое кино.
Мы вошли в зал. Потух свет, нача-лось
что-то на стене. Я пришел в такой ужас, мне так не понравилось, что чуть не
стошнило.
Какой-то грязный растаявший снег. (То же
произошло со мной, когда я впер-вые увидел театральные декорации в опе-ре.) Но
это первое ощущение длилось полминуты. Потом - полный восторг!
[42]
Но пришла пора, и Теофил Данило-вич
попробовал учить сына игре на рояле, однако из этого ничего не вышло...
Рихтер. Из воспоминаний.
'Хотя отец был превосходный музыкант, я за
все время взял у него не более десяти систематических уроков. В остальном был
предоставлен самому себе. Правда, часто спрашивал его о том или ином новом для
меня произведении и получал ценные со-веты.
Я был строптивый и не слушался, все
пытался делать сам - в сущности, ни-кто меня не учил.
Помню, папа говорил с досадой:
- Как ты играешь? Как держишь ру-ку? Что
это такое?
А мама возражала:
- Оставь мальчика в покое. Пусть играет,
как хочет'.
Итак, отец критиковал, а мать защи-щала,
но бывало и наоборот.
Еще не научившись играть, он стал сочинять
музыку. Первые пьесы 'Вечер в горах', 'Утренние птички' и 'Сон' были записаны
отцом. Теперь уже Теофил Дани-лович восхищался и говорил: 'Ну, какая
[43]
прелесть! Нет, ты посмотри! Ты только
послушай'.
А мать почему-то была сдержаннее: 'Ну,
ничего. Но он может лучше'.
Мать старалась воспитать в нем во-лю,
взыскательность к себе, твердость и бесстрашие перед внешними обстоятельст-вами.
Старалась и воспитала. Она не хоте-ла, чтобы его судьба походила на судьбу
отца... Но не одна только музыка волнова-ла в те годы детское воображение Свято-слава
Рихтера.
Рихтер. Из воспоминаний.
'Один раз мама сказала: 'Сегодня мы тебе
покажем что-то интересное".
Около городского сада - кино Уточ-кина.
Картина 'Мадам Баттерфляй". И ма-ма даже рассказала мне сюжет. Мадам Бат-терфляй
играла Мэри Пикфорд. Я не знал, что такое кино.
Мы вошли в зал. Потух свет, нача-лось что-то
на стене. Я пришел в такой ужас, мне так не понравилось, что чуть не стошнило.
Какой-то грязный растаявший снег. (То же
произошло со мной, когда я впер-вые увидел театральные декорации в опе-ре.) Но
это первое ощущение длилось полминуты. Потом - полный восторг!
[44]
На мостике много японок. Помню все до
мельчайших подробностей до сих пор. Сильное впечатление, конечно, про-извели
автомобили. Красивая свадьба в Америке - они выходили из кирпичной арки.
Началось с гадания Сузуки и Чио-Чио-Сан. Когда ждали Пинкертона, разук-расили
мальчика цветами по-японски.
Конец же был другой: в огромной свадебной
шляпе она пошла в воду, и на воде осталась одна шляпа.
Я насупился, сердился, и все спра-шивали
меня, в чем дело...
И вдруг на Соборной площади я поднял такой
крик, такой скандал на всю улицу: 'А я не хочу, чтобы она умирала!"
Настоящий протест'.
Итак, кино стало одним из люби-мейших
искусств Святослава Рихтера... Ну, а что же музыка?
Рихтер. Из воспоминаний.
'Несколько позже появились новые пье-сы:
'Дождик", 'Море", 'Перед танцами", 'Весна", 'Индийский
замок", 'Праздник" и 'Заход солнца". В двух последних пьесах
находили даже проблески самостоятельно-сти: в 'Празднике" - звучания с
колоколь-
[45]
ными перезвонами, в 'Заходе солнца" -
наивность...'
А дальше начались занятия с госпо-жой
Атль, арфисткой, игравшей в оркест-ре оперного театра, чешкой по происхож-дению.
Теофил Данилович был близко зна-ком с
супругами Атль, и ему было удобно попросить позаниматься с сыном, ведь до-ма
это не получалось...
Трудно сказать теперь, в чем заклю-чались
уроки с Атль. Скорее всего - ни в чем. И прекратились они из-за своей оче-видной
бесперспективности.
На этом и закончились регулярные занятия
на фортепьяно великого пианиста XX столетия.
Следующим его педагогом был уже профессор
Московской консерватории Генрих Густавович Нейгауз. С первого же урока, с
первого дня знакомства Генрих Густавович был восхищен талантом и за-конченностью
игры Святослава Рихтера и, по его собственному признанию, занима-ясь с ним,
никогда не выходил за рамки 'дружеского нейтралитета'.
Но до этого еще далеко, а пока пе-ред нами
все то же: детская, гостиная, а за окнами - зимняя Одесса...
[46]
Это был дом радушный и открытый. Ведь не
деньги и не общественный успех дела-ют людей счастливыми. Здесь же нужно было
только одно - чтобы все время что-то происходило.
Она принадлежала к тому типу рус-ских
женщин, который порождает только наша жизнь. Она могла работать и рабо-тать.
Шить за гроши, стоять то в очере-дях, то у плиты, стирать и мыть посуду и
делать это ежедневно, годами. Что гово-рить, такая жизнь быстро превращает
женщин в скучных домашних хозяек с плохим характером.
Но ее никто не видел усталой и раз-драженной.
Усилием воли она в любой мо-мент могла встряхнуться, выпрямиться и сразу стать
моложавой и привлекательной.
И накрывался стол, и приходили гости. Было
легко и непринужденно. И вряд ли кто-то мог представить себе ее монотонную и
однообразную жизнь, ее не-удовлетворенность. Да и сама она вряд ли признавалась
в этом себе.
Когда было настроение, она могла
закружиться в вальсе молодо и увлеченно, словно гимназистка, а потом вдруг
всплак-
[47]
нуть от интермеццо Брамса или ноктюрна
Шопена.
Этот тип женщин уже уходил в ту пору
вместе с русской интеллигенцией, планомерно и сознательно уничтожаемой властью
ради всеобщего усреднения и примитивного равенства.
В таких женщин легко влюблялись,
влюблялись надолго, чисто, почти всегда безнадежно и все же счастливо.
Сколько страниц об этом в нашей литературе
и у Чехова, и у Пастернака, и у Булгакова!
Но это неотразимое влияние, это обаяние
более всего и сильнее всего рас-пространялось на детей. Дети безраздель-но
любили таких матерей, но особенно любили их, конечно же, сыновья.
Становясь взрослее, они сталкива-лись с
большими трудностями. Они неми-нуемо разочаровывались в сверстницах, не находя
или не желая находить в них мате-ринских черт. И это часто оборачивалось
замкнутостью, разочарованностью и склон-ностью к одиночеству. Ведь любить ко-го-то
еще казалось чем-то вроде измены в отношении идеала, в отношении матери.
Потеря матери для таких людей - это
настоящая трагедия, никогда не зажи-вающая душевная рана...
[48]
В этот дом под вечернюю лампу влекло
многих.
Иногда здесь прекрасно играли, ведь тут
собиралась подлинная артистиче-ская слава города.
Но не только музыкой жили в те времена.
Любовь к литературе и театру тоже имела свое воплощение.
Часто разыгрывались пьесы прямо за чайным
столом. Для этого почти ниче-го не требовалось. Нужно было лишь пе-реписать
роли да собраться. Это называ-лось чтением в лицах, им увлекались взрослые. А
дети особенно любили немые сцены, где ценились больше всего мгно-венная выдумка
и веселый талант.
Но изредка устраивали настоящий театр. Тут
уж готовились всерьез, и весь дом разрушался до основания. Передвига-лась или
выносилась мебель. Для занавеса чистился поднятый с пола ковер или сни-мали с
окон шторы. Переделывались на-стольные лампы для театрального света, под ногами
путались электрические шну-ры. Словом, ступить было некуда. На полу что-то
сохло, что-то красилось. Тут же ши-лись костюмы, выворачивались шубы, бра-лись
напрокат фраки, появлялись какие-то пыльные коробки и из них извлекались
монокли, цилиндры и трости.
[49]
И кто знает - может быть, эти хло-поты и
были самым главным во всем предприятии, ведь их украшало ожидание! Украшало чувство неизвестности и даже
рискованности предстоящего. И вот при-ходил этот вечер, и начиналось счастье уж
совсем близкого торжества. До прихо-да гостей оставались считанные минуты.
Диваны, стулья, табуретки теперь составляют
ряды. Здесь даже всеми забы-тое кресло из чулана, которое из-за своей хромоты
должно обязательно на что-ни-будь опираться.
Печи истоплены, и оголенные окна, лишенные
штор, в испарине. Стекла похо-жи на растянутую кальку. До них нельзя
дотрагиваться, иначе сейчас же поползет капля, оставляя одинокий случайный
след.
Но влага сама скоро нарисует на стеклах
черные деревья в стиле модерн, и в их вертикальных извивах замерцают редкие
звезды - огни дома напротив...
Обеденный стол вынесен в детскую и уже
заставлен чашками. Здесь будет бу-фет. На кухне возятся с самоваром. Прила-живают
в форточке колено трубы.
Итак, сейчас все начнется!
Вот это и есть жизнь! И стоит ли думать о
том, что будет через несколько часов, когда все уйдут и взору предстанет
[50]
разрушенный дом, гора грязной посуды, и
все придется двигать, поднимать, ставить на места, мыть и чистить.
Но можно ли думать об этом имен-но сейчас,
когда так хорошо и жизнь да-рит тебе самое лучшее, когда так страшно веселым,
озорным страхом и предстоящие два часа кажутся целой вечностью, напол-ненной
захватывающими и счастливыми приключениями?
...Но что такое домашний театр в сравнении
с настоящим?
Рихтер. Из воспоминаний.
'Став органистом в опере, папа часто во-дил
меня на репетиции и спектакли. Стоя в оркестре или где-нибудь поблизости, я
проходил в оперном театре школу.
Меня влекло к театру. Все шло че-рез
театр'.
...Кто не помнит потом всю жизнь свой
первый спектакль!
Для него это была, конечно же, опе-ра. Это
была 'Снегурочка'.
Можно ли думать о каких-то выго-ревших
гардинах и коврах перед настоя-щим занавесом, обращенным к бело-золо-тому залу,
наполненному блеском люстр?!
[51]
Что может сравниться с тайной де-кораций,
совершенно мертвых при свете служебных ламп, но способных оживать и жить
переполненной, самой яркой, самой настоящей жизнью, как только падут на них
лучи скрытых цветных прожекторов!
Может ли что-то сравниться с обли-ком
настоящих актеров, преображенных костюмами и гримом!
Из всего этого состояло чудо спек-такля.
Но не только. Было что-то еще, на-верное, самое главное. Было само действие, мысль и темп, ускорения и внезапные пау-зы,
сама драма и ее развитие.
Но оставим этот драматизм театру. В жизни
все иначе, к сожалению. Он раз-делит судьбу своего поколения, своего
драматичного времени, разделит ее мол-ча и спокойно, ни на что не жалуясь. Но
до этого еще далеко, хотя уже и не очень, но пока, пока еще мы видим его у
кулисы, за которой лишь темнота зала, переполненная безликим зрением и без-ликим
слухом.
Он смотрит на руки дирижера, же-стко
схваченные манжетами. Они округло плавают в полусвете над большим, похо-жим на
стол главным пультом.
Здесь, над самой партитурой, музы-ка становится зримой!
[52]
А зал замер от знакомой весенней сказки о
превращении снега в жизнь и любовь, которая, как ни знай, как ни пом-ни, всегда
доводит до слез нежной наив-ностью и печалью.
Римский-Корсаков и Островский так потрясли
мальчика, что он заболел. Да и как не заболеть, надышавшись впервые ал-мазно-золотым
воздухом искусства...
Если бы кто-то додумался измерять искусство
орфеями, так, как измеряют ам-перами силу тока, все стало бы бесспорно и
очевидно для всех. И больше бы не бы-ло расхождения мнений!
Первое место заняла бы опера, ну а второе
- конечно, кино, эта прихотливая и капризная тень театра!
То, что у театра появилась тень, за-метили
совсем недавно, но она как-то сра-зу стала подчинять себе умы и сердца.
Еще мало снималось картин, еще по-дергивалось
изображение на экране, а ме-жду тем уже было все то, что и теперь безраздельно
властвует миром. Было осо-бое, захватывающее переживание свето-вой иллюзии.
Такого не бывает в театре.
Ведь в театре не прерывается астро-номическое
время, следовательно, не пре-рывается сама жизнь, а в кино - нет, в ки-но все
по-другому. Тут жизнь отодвигается,
[53]
уходит куда-то, заменяется грезой, иллю-зорным
киноволшебством! В кино мы раз-дваиваемся, мы переходим в личность ак-тера
через крупные планы, когда во весь экран мы видим его глаза, его пульсирую-щий
висок, видим его мыслъ! В кино мы вне времени, и два часа для нас
становят-ся целой эпохой. Чужая, выдуманная жизнь делается своей, и вот мы уже
во власти мерцающей светотени и, забыв се-бя, смотрим на пустую белую стену,
иссе-ченную дождем поцарапанной пленки.
Но при всех чудесах, при всех пре-вращениях
времени, при всем этом кол-довстве есть тут что-то от обмана, правда,
обаятельного, но все же обмана. И пере-полненный зал в чем-то остается пустым.
И пустым он остается, наверное, в глав-ном. Ведь в зале нет актеров. В зале только плененные тени и всегда
готовое к повто-рам законсервированное вдохновение. Нет, коли уж мерить
искусство орфеями, кино уступило бы театру, пусть немного, но уступило бы.
Итак, кино ворвалось в жизнь и сра-зу
покорило чувства.
В конце двадцатых - начале тридца-тых
годов в Одессе кроме 'Мадам Баттер-фляй' шли фильмы с участием Макса Лин-
[54]
дера и экранизация романа Майн Рида
'Всадник без головы'. Возможно, показы-вались и другие картины, но Рихтер упо-минает
лишь эти. С этого все и началось. Кино со временем стало для Рихтера серь-езнейшим
из искусств, совсем лишенным того оттенка развлекательности, что дела-ет его
доступным для всех без исключе-ния.
Ведь дело тут не только в достоин-ствах
картин, но и в том, кто эти карти-ны смотрит, как смотрит и что в них ви-дит...
Настало время учебы.
В 1923 году Рихтер поступил в не-мецкую
школу, где проучился семь лет.
Предметы его совсем не интересо-вали. Он
хотел знать лишь то, что хотел, к остальному, навязанному, имел чувство все
нарастающего протеста. Иногда он со-всем бросал заниматься. Он как-то неза-метно
для всех стал свободно и хорошо играть на рояле и теперь вместо приго-товления
уроков целыми днями сочинял музыку или просто импровизировал. А то вдруг бросал
и это и запирался в своей
[55]
комнате. Что он делал там? Он сочинял
драмы...
Их появилось несколько в те годы. Вот
некоторые: 'Карл и Маргарита', 'Мушка' и 'Дора'. Судьба сохранила толь-ко
'Дору', остальное пропало.
Пройдемся теперь по зимней Одессе
двадцатых годов. Оттепель. Снегопад скрывает следы запущенности и неряше-ства.
И город за какие-то два-три часа стал чист и наряден. Фонари, провода, ограды,
каждая ветка словно обведены широкой мохнатой кистью, и от этого вокруг как
будто теснее. И все кажется ближе.
Темнеет. Сумерки здесь синие. Но только
зажгут фонари - всё сейчас же де-лится на два. На белое и черное.
Трамвая в такой снегопад не дож-дешься.
Но и пешком тут рукой подать. Нам лучше
дворами. Прямее и ближе. Через подворотню к дровяным складам, потом мимо лавок,
вдоль кирпичной стены, за угол, через сквер - вот и начало нашей улицы. Теперь
только прямо. Мимо кирхи и дальше. Вот подворотня с бело-красным витражом,
следующая - с дровами, а вот и
[56]
четыре окна на первом этаже. Они ярко
освещены. Нам как раз сюда.
Дверь, обитая клеенкой, стертая ка-менная
ступенька, звонок... Слышите? Нам открывают.
За порогом тепло и пахнет печень-ем.
Сейчас нас будут знакомить...
Гостиная. Вместо мебели темные следы на
обоях. Рояль задвинут в угол и кажется маленьким. На нем веер про-грамм.
Возьмем вот эту, с края. Твердый прямой почерк: 'Дора. Драма в восьми частях и пятнадцати
картинах'. Так...
Но куда же нам сесть?
Надо сказать, что к этому времени отно-сятся
первые серьезные сочинения Свято-слава Рихтера: Соната-фантазия и опера 'Бэла'.
Либретто к ней отсутствовало, и он
сочинял, пользуясь текстом Лермонтова. Вскоре была написана еще одна опера:
'Тщетное избавление, или Ариана и Си-няя борода'. Здесь уже чувствовалось
влияние времени, чувствовался Пуччини!
Одновременно он сочинил довольно много
романсов и танцевальных пьес...
[57]
Рихтер. Из воспоминаний.
'...Очень много читал с листа. И не толь-ко
фортепьянную музыку, а разную. Всегда привлекала опера. Была страсть - поку-пать
клавиры опер. Из них даже составил целую библиотеку, насчитывающую свыше 100
томов. Начал с Верди, затем увлекся Вагнером. Все играл, запоминал, играл без
конца... Думаю, что многим обязан этой игре оперной литературы.
Постепенно стал играть и фортепь-янные
пьесы'.
И все же у него пока не было учи-телей,
были, скорее, друзья. Уже не-сколько лет прошло, как познакомился он с
Тюнеевым, превосходным музыкан-том, человеком одаренным, образован-ным,
обаятельным, но резковатым и ед-ким на слово.
Рихтер. Из воспоминаний.
'Он много мне дал. Человек он был инте-ресный.
Разговаривал весьма странно - у него передергивались щеки.
Вспоминаю четверги у Тюнеева,
музицирование. На одном из таких домаш-них вечеров я играл даже сонату Листа, а
с одной из учениц отца - 'Domestica"
[58]
Рихарда Штрауса и Восьмую симфонию
Брукнера'.
Так вот: несмотря на разницу в воз-расте,
с Тюнеевым молодого Рихтера свя-зывала дружба. Их отношения не походи-ли на
отношения учителя и ученика. Од-нако учиться все-таки было надо. Накопилось
много сочинений, возникали трудные вопросы, и решили сделать еще одну,
последнюю попытку начать профес-сиональные занятия.
Для уроков по композиции Тюнеев
порекомендовал опытного педагога - Сер-гея Дмитриевича Кондратьева...
Это был человек одинокий и замкнутый, с
тяжелым характером, подозрительный. Он происходил из семьи видного чинов-ника
царской России и теперь постоянно ждал репрессий.
Он сторонился людей, и его окружа-ли лишь
те немногие, кому он полностью доверял.
Он страдал припадками ипохонд-рии, был
мнителен и постоянно считал се-бя больным. Окружающим приходилось серьезно
заботиться о нем. Наверное, он
[59]
раздражал людей, но его природный ум и
воспитание все же вызывали сочувствие. Его старались понять, оправдать, ну, сло-вом,
прощали.
Между тем он до того боялся быть на виду,
что избегал всякой работы, кроме нескольких частных уроков, которые да-вал по
рекомендациям. Это и составляло весь его доход.
В семье нового ученика он встретил
понимание и участие. Мать, как могла, старалась помочь одинокому музыканту. Его
неустроенный быт и слухи о плохом здоровье все больше занимали ее внима-ние.
Она его жалела.
А время шло. Занятия складывались трудно.
Конечно же, педагог знал свой пред-мет. Но
он оказался упрямым и скучным педантом, наделенным, к тому же, непре-клонной
волей...
Бесконечные теоретические рассуж-дения и
анализ совсем подавляли музыку. Самостоятельность и одаренность ученика его
раздражали. Объясняя, он холодно смотрел в глаза, чеканил слова и отстуки-вал
по столу сухой маленькой ладонью.
Временами эти уроки становились подлинным
духовным преследованием, анатомированием по живому... Холодной
[60]
насмешливой критике подвергалась каж-дая
нота.
Такой педагог-деспот - явление страшное
для человека талантливого. Про-шло немало времени, пока, наконец, стало ясно:
из таких занятий опять ничего не выйдет.
Но несмотря на неудачу, отношение к
педагогу в семье не изменилось, и его дружба с матерью осталась прежней...
Рихтер. Из воспоминаний.
'Если бы не Кондратьев, я, вероятно, ни-когда бы не бросил
сочинять...'
Первый интерес к фортепьянной музыке
пробудил в нем фа-диез мажорный нок-тюрн Шопена, который часто играл отец.
Рихтер. Из воспоминаний.
'Много лет спустя в одном из па-рижских
пансионов, где я жил, хозяйка, в прошлом пианистка, попросила меня сыграть этот
ноктюрн.
Я признался ей, что еще с детства, когда я
впервые услыхал ноктюрн в испол-нении отца, я хотел выучить и сыграть
[61]
его, что об этом много раз просила мама.
Но ноктюрн я так и не сыграл!
'Но, если Вы этого хотите,- доба-вил
я,-дайте мне ноты, и я Вам его охот-но сыграю". И сразу подумал: как стран-но
- сколько раз меня просила об этом ма-ма, и я этого не делал, а теперь просит
совсем посторонний человек - и я это де-лаю. Ноты были тут же принесены: я бы-стро
просмотрел ноктюрн и сыграл его хозяйке.
Когда сыграл, меня как будто осени-ло:
сегодня 10 ноября -день рождения мо-ей мамы...'
Но вернемся в Одессу, в годы его
отрочества.
Он уже участвует в самодеятель-ном кружке
при одесском Доме моряков. Однако он по-прежнему много играет для себя. Его
внимание начинают при-влекать чисто фортепьянные сочинения. Среди них Концерт
Шумана и ранние сонаты Бетховена.
Особенно ему нравилась в те годы Девятая
соната, ее вторая часть, самое ее окончание...
В это время в его внутренний мир, кажется,
всецело заполненный музыкой, приходит еще и литература. Среди первых
[62]
увлечений - пьесы Меттерлинка, романы
Диккенса и сочинения Гоголя.
Толстого он любил меньше, хотя во-круг все
им восторгались.
Два-три теплых дня - и от южной зимы нет и
воспоминаний.
Над морем солнечно. Рваные бе-лые облака
легко и низко плывут, заде-вая горизонт, и нет в них уже ни дождя, ни снега...
Пасха. В доме все вымыто, все све-жо и
красиво.
И хотя мало денег, но мать как все-гда
умеет сделать праздник из ничего.
На блюде - пасхальные яйца. Но крашенных
только половина. Темно-крас-ные смешаны с белыми, и получается од-новременно и
нарядно, и строго.
Кулич и какая-то снедь уже на сто-ле,
покрытом ослепительной скатертью. Квадратная лампа в стиле модерн сверка-ет
промытым стеклом и начищенной ла-тунью.
На Святой каждый день кто-то приходит.
Погода стоит ровная. В от-крытые окна залетают первые бабочки. Пахнет морем и
землей. Сыроватый воз-
[63]
дух еще прохладный, но уже совсем не
простудный...
В этом году в Одессе гастролировал Малый
театр. И весь город с восторгом смотрел 'Ревизора' с Климовым, Аксёно-вым и
Яблочкиной.
А в опере давали 'Аиду' в блестя-щей
постановке. Дирижировал Прибик. Пели: Кипаренко-Доманский, Любченко и Гужова.
Это была захватывающая жизнь, жизнь,
полная счастливых надежд и согла-сия со всем миром...
В 1930 году в пятнадцатилетнем воз-расте
Рихтер оставляет учебу в немецкой школе, чтобы работать концертмейстером
сначала в одесском Доме моряков, а затем в филармонии. С этого года для него и
начинается жизнь профессионального му-зыканта.
В филармонии приходилось зани-маться всем,
вплоть до сопровождения эс-традных и даже цирковых номеров. Через год он ушел с
работы, вернее, его уволили за отказ участвовать в одной из нелепых поездок.
Правда, спустя две недели его при-гласили
вновь, ведь он был великолепным концертмейстером, но он отказался вер-
[64]
нуться и стал вновь работать в Доме моря-ков,
хотя и там были свои курьезы.
Рихтер. Из воспоминаний.
'Время от времени давали отрывки из опер.
Я играл вместо оркестра. Помню та-кой случай: идет спектакль на открытом
воздухе, и вдруг -дождь необычайной си-лы, льет и льет как из ведра. Пришлось
продолжать играть, пока рояль не напол-нился водой'.
Так прошло еще три года. Рихтеру
исполнилось восемнадцать.
В Житомире он попал на концерт Давида
Ойстраха. В концерте принимал участие пианист Топилин, который сыграл четвертую
балладу Шопена.
Вот тут-то он и решил попробовать дать
собственный концерт и чтобы он весь состоял из сочинений Шопена.
Он сразу же стал учить четвертую балладу,
затем четвертое скерцо, прелю-дии, несколько ноктюрнов и этюды.
Работа заняла почти год. Первый концерт
Святослава Рихтера состоялся в Одесском доме инженеров в мае 1934 года.
Вот эта программа:
[65]
I отделение:
1
Прелюдия cis-moll (посмертная)
2
Прелюдии D-dur, Fis-dur, Es-dur, H-dur, fis-moll opus 28
3
Ноктюрн g-moll ? 6 opus 15
4
Полонез-фантазия opus 61
II отделение
1
Скерцо E-dur ?
4 opus 54
2
Ноктюрн Es-dur ? 16 opus 55
3
Мазурка C-dur opus 24
4
Два этюда C-dur ?
1 и As-dur ? 10 opus 10
5
Баллада f-moll ? 4 opus 52
Сверх программы был сыгран этюд cis-moll ? 4 opus 10
'На эстраде был скован, робок, волновал-ся
- страшно было играть одному в пер-вый раз.
На бис играл до-диез минорный этюд,
четырнадцатый из опуса 10 и, кажется,
удачно. Хотел бы теперь так сыграть.
Имеется в виду этюд до-диез минор ? 4 ор.
10.
[66]
Печатных отзывов на концерт не было. Но по
радио говорил Апфельцвейг (псевдоним Largo), и говорил хва-лебно'.
Тогда же, в 1934 году, он становится
концертмейстером одесской оперы. Здесь он проработал три года в сотрудничестве
с дирижером Столлерманом.
Рихтер. Из воспоминаний.
'В эти три сезона я сыграл под палочку
Столлермана много оперных произведе-ний. Работал у него в оперном театре
ко-репетитором.
Это был добросовестный и строгий музыкант,
хорошо знавший, что надо де-лать. Одного взгляда его светлых глаз, взгляда
удава, было достаточно, чтобы ор-кестрант почувствовал себя провинившим-ся.
Столлерман стал привлекать меня к ра-боте, проверять, а потом взял целиком к
себе. Было время, когда я дневал и ноче-вал в театре.
Днем репетиции, вечером спек-такли'.
Но не только первым сольным кон-цертом, не
только работой в опере озна-меновалось для него это время.
[67]
Как раз тогда начала совершаться в его
сознании тяжелая, мучительная рабо-та. Он впервые осознал неизбежность Смерти.
Он осознал обреченность всего окружающего и всех, кого он любил. Он осознал,
что в мире нет ничего постоян-ного и что всё в конце концов исчезнет. Он понял
это и, ужаснувшись, смирился.
В книге Хемингуэя 'По ком звонит колокол'
есть эпиграф:
'Нет человека, который был бы как остров,
сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если волна
снесет в море береговой утес, меньше ста-нет Европа, и также, если смоет край
Мы-са или разрушит Замок твой или Друга твоего; Смерть каждого человека умаляет
и меня, ибо я един со всем человечест-вом, а потому не спрашивай никогда, по
ком звонит колокол: он звонит по Тебе'.
Джон Донн
Рихтер о книге Хемингуэя: 'Эпиграф там верный, и поэтому я похоронил
всех уже в двадцать лет'.
Это было сказано в старости.
По-видимому, на протяжении своей долгой
жизни великий пианист никогда не забывал, как в те юношеские годы впер-
[68]
вые открылась ему Смерть. Это был пере-лом;
наступила зрелость.
Но жизнь брала свое. Работа радова-ла.
Опера по-прежнему была его главным увлечением. Он стал готовиться к дири-жерской
деятельности.
Однако многие музыканты упорно советовали
ему ехать в Москву, чтобы по-настоящему, серьезно учиться играть на фортепьяно.
Его выдающийся дар пиани-ста был для всех очевиден.
Лето 1936 года он, как и всегда, проводил
в Житомире...
Здесь все знали его с раннего детст-ва, но
сейчас заговорили о нем как о большом музыканте.
Остановился он у давних поклонниц и
приятельниц своего отца - сестер Семе-новых; в доме был рояль, на котором он
мог заниматься. И здесь теперь часто со-бирались житомирские знакомые, чтобы
посмотреть на него и послушать.
Однажды он сыграл им фортепьян-ный концерт
Шумана в импровизацион-ном изложении всей партитуры только для двух рук. Успех
был громадный.
Уже в конце жизни Святослав Тео-филович,
вспоминая это, сказал, что тогда он впервые подумал о том, чтобы стать именно
пианистом, но очень скоро посто-
[69]
янная его любовь к театру, к опере возоб-ладала
над едва возникшим интересом к фортепьянной игре, хотя в это лето он все же
выступил как пианист в концерт-ном зале музыкального училища и в жито-мирском
Доме культуры.
Восемь незамужних сестер возрастом от 42 и
до 70 лет жили вместе и никогда не разлучались.
В их доме время как бы останови-лось.
Старомодные туалеты, вуали, манера говорить, сидеть за столом - все выдавало в
них добрых и милых чудачек, потеряв-ших всякую связь с действительностью.
Из-за белых акаций чуть виднелась ветхая
кровля. Над входом красовался фронтон, опиравшийся на две облуплен-ные колонны.
Но с мезонина дома напротив двор сестер
был как на ладони.
Ежедневно по утрам происходило одно и то
же: полностью одетые, даже принаряженные, сестры по очереди появ-лялись на
крыльце.
Затем они осторожно (или очень ос-торожно
- степень зависела от возраста и погоды) спускались по ступенькам и удаля-
[70]
лись в дальний угол двора, где был умы-вальник
и ведра с дождевой водой, осо-бенно мягкой и полезной для кожи ли-ца. Эта вода
да разве еще кусочек огурца с собственной грядки и состав-ляли весь набор
косметических средств, которым защищались сестры от южного солнца и даже от
самого Времени. Вот так совершался утренний туалет. После чего, сохраняя
строгость и достоинст-во, сестры собирались вокруг овального стола, где пили
ячменный кофе, и день начинался.
Он был наполнен, на первый взгляд,
довольно бестолковым чередова-нием всяческих дел: чтением, приготов-лением еды,
ухаживанием за цветами и маленьким огородом, музицированием, хождением на
рынок, переговорами с мо-лочницей и снова чтением то по-русски, то по-французски.
Но несмотря на некоторую отстра-ненность и
самоизоляцию сестер, их дом, по мнению местной интеллигенции, был одним из
признанных центров городской культуры.
И вот обычный порядок жизни это-го дома
был нарушен. Теперь всё здесь подчинялось планам и занятиям молодого гостя.
[71]
Но лето есть лето! Без конца сидеть за
роялем не хотелось, и он уехал на не-сколько дней на хутор близ Житомира, где
жила сестра его матери Тамара Пав-ловна, или тетя Мери, уже знакомая нам со
времен его раннего детства.
В молодости училась она в художествен-ном
институте. Потом много лет рисовала для детских издательств.
У нее подрастал сын, и вокруг них всегда
собирался кружок его сверстников и сверстниц.
Теперь ей было около сорока, но она никак
не чувствовала себя старшей в этой еще очень молодой компании.
Здесь все занимались искусством, и
выдумкам не было конца. Если что-то ри-совалось - тут же устраивались выставки,
если сочинялись рассказы или стихи - сра-зу же издавались самодельные книги, на-писанные
печатными буквами и пестрев-шие картинками. Она умела быть другом. Умела
молчать.
От нее все получали поддержку. Ей
поверялись тайны, показывались письма и дневники. Ей жаловались на безответ-ную
любовь, на родительскую косность,
[72]
ну, словом, на все, что можно. Но иногда
ей жаловались и на то, на что нельзя бы-ло жаловаться ни ей, ни даже себе само-му.
Ведь в стране уже шли массовые ре-прессии.
Этим летом, как и всегда, жили на хуторе,
у подножья холма. И хутор, и холм окружал никем не мерянный веко-вой бор.
Из предместья сюда вела песчаная дорога,
жаркая и вязкая, засыпанная ост-рой пересохшей хвоей, шишками и мел-кой трухой
от коры.
Сойдя с трамвая у круга, всегда ски-дывали
обувь и шли на хутор, но не по дороге, в песке было горячо и колко, шли по
обочине, поросшей выгоревшей затоп-танной травой.
Через час справа, меж стволов, по-являлся
глинобитный дом и два сарая, крытые соломой.
С дороги в доме всегда казалось све-жо.
Особенно приятно было усталым но-гам ступать по чистому земляному полу, прохладному
и жесткому.
В комнате почти пусто: только стол, две
лавки да переносная фисгармо-ния, ветхий старенький инструмент, склонный к
припадкам музыкальной эм-физемы. Вот и всё.
[73]
Летом хуторская жизнь проходит не в доме,
а во дворе, возле низенькой печи. Здесь готовят, едят, моют посуду, стирают. И
после ужина, когда окончены бесконеч-ные дела, отсюда тоже не спешат.
В эти часы настает такая тишина, что
слышен даже маленький ключ, журча-щий за домом.
А на западе меж черных стволов го-рит и
горит долгий вечер. Тогда-то и на-чинаются особенно откровенные и осо-бенно
длинные разговоры, а еще позже настает время керосиновой лампы и чте-ния. От
этого стынет кровь и сладко зами-рает сердце. Читают Гоголя! Так начинает-ся
главная и лучшая часть вечера. Время летит незаметно. Уже давно ночь. Но спать
не хочется. Возможно ли уйти от этих страниц, от этого огонька в тонком стекле,
на который летит и летит ночная моль?..
Ей казалось, что здесь всё так, как на
хуторе близ Диканьки. Она была счаст-лива. Нет, она никак не чувствовала себя
старше своего окружения...
Чем объяснить ее привлекатель-ность?
Загорелое удлиненное лицо, тем-ные гладкие волосы, привыкшие к работе руки
ничем не выделяли ее. Но стоило за-говорить с ней, и вы тотчас были очаро-
[74]
ваны. Чем? Какой-то простотой, обаятель-ной
самоиронией, юмором, одаренностью. И было понятно, почему ей так легко до-веряли
и почему любое знакомство с ней обязательно переходило в дружбу.
Итак, шел 1936 год. И едва ли кто-нибудь
на хуторе понимал, что начиналось самое тяжелое время XX века. Здесь для этого все были слишком
молоды!
Несмотря на бедность, жили весе-ло. Вот и
сегодня ждали много гостей. На дворовой плите в бельевом баке при-горает
кисель. Он просто не может сва-риться из-за своего количества. Снизу он подгорает,
а сверху едва нагревается. На-конец эту бурду сняли с огня, боясь вко-нец
испортить единственное угощение, если не считать свежего хлеба, закуплен-ного в
маленькой пекаренке у остановки трамвая.
Итак, кисель лучше было бы отне-сти к
забору да и вылить. Но... кто вам сказал, что это кисель? Это старинный ре-цепт...
Конечно... Еще Эвелина Ганьская... Ее повар этим славился... А как же!.. Труд-но
угодить парижанину. Избалован был страшно... Однако... И Пушкин тоже, да и
вообще весь юг России... Проездом в Пер-сию, разумеется... Ну в том-то и
дело... Ждем-ждем-ждем!
[75]
Ну, словом, сегодня - прием. Хотя то, что
задумано, называется, пожалуй, иначе.
Эту ночь решили провести на холме близ
хутора, на голой каменистой площад-ке, что возвышается над бором. После Го-голя
всем захотелось посмотреть, что же это такое в самом деле - ночь на Лысой горе.
И что бывает в такую ночь, и чего не бывает.
День уж клонился к вечеру, когда он
показался на дороге. На нем были мятая рубашка с галстуком и старые брюки из
парусины. Всё уже было готово.
Холм давно убран. На площадке не осталось
ни одной шишки, ни од-ного сучка. Гора стала действительно лысой.
На самом верху уже стоит фисгар-мония и
рядом - странное сооруже-ние - виселица для бутылок. В бутылках вода, налитая в
разных количествах. И если по ним слегка ударить чем-то металлическим, ну,
ложкой, например, получится стройный звукоряд. Это стек-лянные колокола.
Аккуратно сложен хворост для костра.
Хлеб и пригоревший кисель - то-же здесь.
[76]
Вот и костюмы. Простыни: старые и поновей,
чистые и не совсем - превра-щены в балахоны и мантии.
Когда совсем стемнело и время по-дошло к
полуночи, стали одеваться. Ровно в полночь - началось.
Что же тут было? Да ничего. Ни-чего
особенного. Через пять минут прыжков и криков стало всем скучно. То ли слишком
много людей, то ли слиш-ком этого ждали, но разочарование было полным.
Играть на фисгармонии не хоте-лось, киселя
- не хотелось, идти спать - этого уж совсем не хотелось. Тут-то и решили выйти
в саванах на до-рогу...
Сначала кругом было тихо. Ждали долго. И
неудивительно. Кто же ходит в эту пору лесными дорогами? Казалось, и эта затея
не удалась, и теперь, делать не-чего, надо пожелать друг другу спокойной ночи.
Но вдруг - о, радость! На дороге за-слышался
далекий женский говор. При-ближались несколько припозднившихся колхозниц.
Что произошло - воображайте са-ми. Но это
уже было совсем, совсем не скучно!!
[77]
Однако такие вещи не всегда конча-ются
лишь визгом, царапинами и разо-рванными в кустах юбками.
Не успели на хуторе пережить эф-фект от
ночного маскарада, как дело обер-нулось серьезно. Колхозницы вернулись в
сопровождении солдат, своих дружков из местных казарм. Положение стало опасным.
И не обошлось бы без погрома, не будь
рядом милой и обаятельной хозяйки этого легкомысленного дома. Ее просто-душный
смех, ее умение расположить к се-бе сделали невозможное.
Уже через десять минут все участни-ки
шабаша, колхозницы и солдаты сидели вокруг костра, ели хлеб с пригоревшим ва-ревом,
запивая его невесть откуда взяв-шимся вином. Звонили бутылки, гундосила
фисгармония, пылал костер. Незаметно стало светать. Расходиться не хотелось.
Однако было пора: солдатам - в казармы, колхозницам - на работу. Все расстались
друзьями. И потом, встречаясь, еще изда-ли махали друг другу и от души
смеялись...
Прошел год. Рихтеру уже двадцать два. Он
увлекается музыкой в частности и искусст-
[78]
вом вообще и пока не думает становиться
пианистом. Он еще продолжает сочинять.
К этому времени относится цикл из шести
романсов на стихи Блока.
Первый романс, 'Гамлет', был заду-ман для
голоса с оркестром. Он потом нравился Генриху Густавовичу Нейгаузу.
Вот последние пьесы, сочиненные в Одессе.
Это фортепьянные миниатюры. Одна из них, без названия, была написана для сына
окулиста Филатова (ко дню его рождения). Другая - 'Прелюдия' - игра-лась на
вступительном экзамене в консер-ваторию. К ней сочинялась еще и фуга, но
закончить ее было уже не суждено.
А пока Рихтер все еще далек от мысли
по-настоящему сесть за фор-тепьяно.
Он хотел дирижировать, мечтал по-лучить
оперу или балет и почти добился этого. Ему обещали спектакль.
Но... Но только наивные люди пола-гают,
что появление нового таланта - это всеобщая радость.
На самом деле все сложнее.
В театре это вызвало ревность. На-чались
тайные интриги, звонки начальст-ву, жалобы, и предназначенную оперу от-дали
другому. Кому? Этого уже не разо-брать нам сегодня.
[79]
На этом кончается первая страница
биографии Святослава Рихтера. И мы пе-реворачиваем ее...
Решение ехать в Москву, чтобы стать
пианистом, было принято неожидан-но и без колебаний.
О Генрихе Нейгаузе как о выдаю-щемся
музыканте и педагоге много говори-лось в Одессе. Однажды Рихтер увидел его
случайно. Нейгауз был похож на отца. И стало ясно: это судьба! Учиться следова-ло
только в классе Нейгауза.
На поездку денег не хватало. Помог-ли
знакомые и в их числе - доктор Фила-тов, сына которого учил тогда Теофил Да-нилович.
И вот день отъезда настал.
И вот - он в вагоне. Он стоит у открыто-го
окна, а внизу родители и несколько знакомых.
Все как-то слишком оживлены и го-ворят
наперебой случайное и ненужное.
Кто не знает этих последних ми-нут...
Слышишь не вслушиваясь и видишь не всматриваясь, а думаешь сразу о мно-гом и, в
сущности, ни о чем.
Он сейчас вдруг заметил: отец вы-глядел
усталым и совсем нездоровым,
[80]
а мать, как всегда, была моложавой, ожив-ленной
и красивой, но ему почему-то по-казалось, что они разобщены и одиноки каждый
по-своему...
Однако с этой минуты все уходило в
прошлое. Его комната, клавиры, рояль, их старый певучий рояль с медалями на крышке,
образы детства, игры и неопреде-ленные мечты.
Свет пультов оперного оркестра, песчаная
дорога в сосновом бору - все это оказалось вдруг на перевернутой странице его
биографии. А на новой еще не появи-лось ничего, она пока еще была просто
бумагой...
Завтра будет Киев. Послезавтра - Москва.
Он, как казалось, легко отодвинул прошлое. Теперь он хотел одного: новой жизни
в столице, где его многое интересо-вало, но более всего - его будущий учи-тель,
этот худощавый музыкант, элегант-ный и немного насмешливый и уже поче-му-то
близкий ему, хотя они и не были пока знакомы.
А под окном все говорили что-то. Он же
согласно кивал, рассеянно улы-бался.
Но вот закончилась посадка. Про-водник
поднялся на ступеньку и, держась
[81]
за поручень, смотрел вперед на семафор у
самого паровоза.
Пошла последняя минута. И вдруг все, что
он видел в окне, тихо двинулось влево. Рама окна стала надвигаться на
провожающих. Он подался вперед, чтобы смотреть еще. А перрон, словно гигант-ский
плот, медленно плыл в жарком маре-ве мимо. Скамейки, урны, горячий ас-фальт,
следы женских каблуков и втоптан-ные вишневые косточки, мусор, шелуха от
семечек. Он постоял, а когда мимо пошли пакгаузы, вздохнул и занял свое место.
Вагон, душно. Через полчаса соседи
зашуршали засаленными пакетами. Он поднялся и вышел.
В тамбуре качало. За дверью подни-мались и
опускались провода. Колеса сту-чали на стыках.
Потянулось дорожное время, кото-рое всегда
вычитают из жизни.
Вдали разворачивалась степь, а пря-мо
перед ним все мелькало.
Он успевал выхватить то километро-вый
столб, то шлагбаум с подводой, то грязный грузовик, качавшийся на ухабах
проселка в облаке пыли.
Все это стремглав улетело назад.
Идти в вагон не хотелось. Он от-крыл
дверь. Дул теплый ветер, пахло по-
[82]
лынью и каменным углем. А поезд уходил все
дальше и дальше в степи, все дальше и дальше на север...
Итак, Рихтер впервые приехал в Москву
летом 1937 года.
Вот какой он увидел ее тогда.
Рихтер. Из воспоминаний.
'Москва - город контрастов, где все при-живается.
Чужеродное становится своим. Прекрасное соседствует с уродливым, до-ма одного
стиля с домами другого, подчас противоположного, и все это органично
сочетается. В этом как раз вся прелесть Москвы. Так было...'
Более суток езды на север, а ничуть не
прохладнее. Правда, жара здесь была дру-гая. Она была трудная. Здесь было душно
и давило под воротником.
Он вышел на привокзальную пло-щадь и,
вдыхая запах бензина, пошел к знакомым своего отца. Надо было устраи-ваться.
Его сразу поразила ширина улиц, количество машин и людей. Ему казалось,
[83]
что все здесь что-то празднуют, что
вот-вот появится демонстрация. Но это толь-ко казалось. Был обычный день.
Просто столица жила теперь так.
В подъезде старого дома прохладно.
Попахивало кошками, кухней... Он поднял-ся на второй этаж, позвонил и предста-вился.
Встретили его как будто радушно. День прошел в разговорах оживленных, но
пустых. (Этого требовали правила при-личия.) А вечером он был в театре на пье-се
Тренёва 'Любовь Яровая'...
Первые дни он осматривался. Вот - самый
центр. Он только что перестроен. Новая гостиница 'Москва', Манежная площадь,
Александровский сад. Слева - Кремль. Справа - жилой дом: коринфские колонны
между широких, почти фабрич-ных окон. Он тесно встал здесь, растолкав своих
почтенных соседей - гостиницу 'Националь' и совсем старый, прекрасный
казаковский университет, помнящий еще времена Хераскова и Сумарокова.
А за спиной серая громада - здание
Госплана. Это уже что-то азиатское, похо-жее на дворцы Лхассы. Несмотря на мно-жество
окон, у здания нет взгляда, и оно смотрит на мир только своей кокардой -
каменным гербом Советского Союза, под-нятым к самым облакам.
[84]
Почти игрушечным кажется рядом Дом Союзов,
бывший еще недавно Дво-рянским Собранием. Этот особняк всегда олицетворял блеск
и славу города. В его Колонном зале бывал на балах Пушкин, играл Лист,
дирижировал Берлиоз, а поз-же давали свои концерты Рахманинов и Скрябин, но в
последние двадцать лет здесь все смешалось.
Наряду с прославленными арти-стами здесь
стали выступать народные хоры и участники самодеятельности. Здесь прощались с
умершими вождями и устраивались новогодние елки. Здесь проходили шахматные
матчи и комсо-мольские собрания, профсоюзные съез-ды и показательные суды над
теми, кого считали тайными врагами. Здесь теперь встречались овациями не толь-ко
артисты, но и смертные пригово-ры, выносимые кем-то от лица всего народа.
Вот так пестро и бурно зажил в по-следнее
время этот старинный дом.
Поодаль, за университетом, громоз-дились
бетонные коробки крупнейшей в России библиотеки, которой, конечно, сразу же
дали имя Ленина.
Она теперь соперничала с домом Пашкова
(бывшим Румянцевским музеем),
[85]
поставленным здесь в восемнадцатом веке
масоном Баженовым.
А там, уж совсем вдали, виднелся только
что законченный Крымский мост.
По улицам катили открытые маши-ны,
двухэтажные троллейбусы, звонили трамваи. Но не этим была примечательна столица
в тридцать седьмом году. Подлин-ную славу ее составляла первая очередь метро,
связавшая с центром две окраины, два лучших столичных парка - Сокольни-ки и
Парк культуры имени Горького (по-старому - Нескучный сад).
За последние двадцать лет появился
невиданный доселе тип людей, особенно заметный в больших городах. Этот тип со-единил
в себе показной оптимизм и по-дозрительность, полную невосприимчи-вость к
культуре и ненависть к ее носите-лям как к классовым врагам. Этот тип
воспитывался и поддерживался государст-вом. Из него создавалась элита нового об-щества.
Здесь процветало доносительство и ревностное, добровольное сотрудничест-во с
секретными службами всех уровней. Это были глаза и уши новой власти.
В столице господствовал самоуве-ренный
дурманящий дух. Из уличных ре-продукторов гремели марши. Кругом цве-ли ситцевые
платья, зеленели гимнастер-
[86]
ки, мелькали парусиновые, беленные зубным
порошком туфли, сверкали на-грудные значки, похожие на ордена. Го-род был залит
потоками газированной воды, продававшейся с тележек - липкие колбы с сиропом,
осы и шипящий ни-кель кранов.
Город был завален дешевым мороже-ным -
общедоступной радостью распарен-ной и взвинченной толпы.
Портреты вождей висели на фаса-дах,
закрывая окна, повсюду алели лозунги и призывы, развевались флаги, в скверах
пестрели запыленные настурции и табак.
По вечерам в парках лопались ша-ры,
распивалось пиво и работали тиры, где каждый мог за сущий бесценок по-пробовать
себя в самом азартном и в самом военном из всех развлечений - в стрельбе!
Все это кружило головы.
Столица была охвачена эйфорией от
одержанных побед и от предчувствия новых, еще больших. От надежд на что-то
окончательно утверждающее, а на что именно - объяснить было трудно. Да и ко-му
объяснять?
Никто ничего не спрашивал.
Страна что-то строила, а кто задавал
вопросы, тем ничего не объясняли. Тех
[87]
поднимали ночью и увозили в большой
представительный дом на площади Дзер-жинского, где все окна были прикрыты
шелковыми шторками, и с улицы видне-лись лишь потолки с одинаковыми казен-ными
лампами на пять рожков.
Оттуда, из-под этих пятиконечных ламп,
если и возвращались, то не скоро, а чаще не возвращались никогда.
Родственникам сообщали о пригово-ре - 10
лет без права переписки. А куда увезли отбывать срок -это, мол, неизвест-но...
Вернется - сам расскажет...
На самом же деле все было извест-но, и все
было так просто, что проще не-куда. И увозили совсем недалеко.
Путь начинался по коридору, по то-му самому,
которым ежедневно водили на допросы. Потом спускались по лестницам внутренней
тюрьмы, и в этом не было ни-чего необычного.
И вот, проходя полутемным пере-ходом вдоль
обвислых электропроводов на свет далекой лампочки, осужденный по-лучал
неожиданный, страшный удар в за-тылок...
Вряд ли он успевал понять, что про-изошло.
Ночью, когда улицы были пусты и только редкие моечные машины умыва-ли пыльную
столицу, из-за железных ворот
[88]
выезжали два крытых грузовичка для пе-ревозки
мясных продуктов.
Они ехали друг за другом, сначала вниз, к
площади Свердлова, потом мимо Дома Союзов и, миновав университет, разъезжались.
Один сворачивал направо и держал путь мимо
консерватории к Никитским во-ротам, в сторону Красной Пресни. Другой двигался
прямо к библиотеке Ленина, по-том по Волхонке и Метростроевской, вы-езжал на
Крымский мост и вскоре попа-дал на брусчатку полутемной Донской ули-цы. Тряся
фонарями, он исчезал под аркой старых ворот. Вот и приехали. Вот и все...
Грузовички разгружались у свежевы-рытых
ям. Один - за стенами необитаемо-го монастыря, другой - в зарослях старого
кладбища.
Да что там грузовички и подвалы!.. Так,
кустарщина. То ли дело спецполиго-ны, где испытывалось новое оружие. Вот где
была индустрия! Но об этом знали только пугливые лесные птички.
А наутро столица вновь радова-лась маршам
и упивалась газированной водой. И никому не было дела до ноч-ных видений.
Подумаешь!
[89]
Новая жизнь, новые люди, новые надежды...
Где-то на Арбате или на Ордынке, говорят,
доживают по коммуналкам свой век какие-то отщепенцы. Ну и что? Пусть доживают.
Какое нам дело?
Рихтер о Нейгаузе:
'Сколько влюбленных в него людей... И как
многие среди них пре-тендовали на исключительность своего к нему чувства... Его
любили, понимали и не понимали, как это и бывает с избран-ными натурами.
Счастливая случайность сделала ме-ня его
учеником. Так судьба подарила мне второго отца. Однако когда я пытаюсь го-ворить
о Генрихе Нейгаузе, мне тотчас становится жалко и страшно разрушить словами
прелесть его неуловимо-прекрас-ного, такого дорогого для меня образа...'
Нейгауз о Рихтере:
'Студенты попросили послушать молодого
человека из Одессы, который хотел бы поступить в консерва-торию, в мой класс.
- Он уже окончил музыкальную школу? -
спросил я.
- Нет, он нигде не учился.
[90]
Признаюсь, ответ этот несколько
озадачивал. Человек, не получивший музы-кального образования, собирался в
консер-ваторию!.. Интересно было посмотреть на смельчака.
И вот он пришел. Высокий, худоща-вый
юноша, светловолосый, синеглазый, с живым, удивительно привлекательным лицом.
Он сел за рояль, положил на кла-виши большие, мягкие, нервные руки и заиграл.
Играл он очень сдержанно, я бы сказал,
даже подчеркнуто просто и строго. Его исполнение сразу захватило меня ка-ким-то
удивительным проникновением в музыку.
Я шепнул моей ученице: 'По-моему, он
гениальный музыкант". После двадцать восьмой сонаты Бетховена юноша сыграл
несколько своих сочинений, читал с лис-та. И всем присутствующим хотелось, что-бы
он играл еще и еще.
С этого дня Святослав Рихтер стал моим
учеником...'
Нина Дорлиак о Генрихе Нейгаузе:
'Он никогда не находился в мире быто-вых
проблем... Такой невзыскательный был. Никогда не слышала от него разгово-ров,
что ему хотелось бы что-то такое, ка-
[91]
кой-то костюм, например. Ему это было
совершенно все равно. Хотя элегантен был всегда, в любом костюме, любом пид-жаке,
и в кармашек левый был всунут пла-ток так, как ни у кого я не видела! Но это -
польская кровь. Он был европеец. Владел несколькими языками, в совершен-стве
знал польский, немецкий, француз-ский, итальянский, латынь...
Он интересовался всем на свете: яв-лениями
общественной жизни, поэзией, живописью, философией, наукой.
Его коллеги в консерватории, мне кажется,
даже если и завидовали немнож-ко его необычности, поеживались от это-го, но все
же признавали его высокую сущность.
Такого человека, как Генрих Густавович,
такого излучения обаяния, доброты, необычайной заинтересованности во всем я
никогда не встречала...'
Нейгауз занимался в 29-м классе на треть-ем
этаже. Класс всегда был переполнен. Нейгауз не столько учил, сколько разда-вал,
и каждый получал то, что мог унести, что в состоянии был понять. Кто получал
охапками, кто горстями, кто лишь щепот-ками, но никто не уходил просто так.
[92]
С первых дней пребывания Рихтера в консерватории
о нем заговорили. Вокруг него сразу образовался студенческий кру-жок, который
собирался регулярно в тече-ние всех лет учебы.
На этих собраниях исполнялись за-бытые,
малоизвестные или совсем новые сочинения. Это была музыка, никак не
представленная в консерваторских про-граммах, и интерес к ней был тогда огро-мен.
Игралось все, в любых сочетаниях,
доступных двум роялям; игрались оперы, симфонии, квартеты и, конечно же, все
виды фортепьянной музыки.
Партнерами Рихтера были его одно-курсники:
Анатолий Ведерников, Виктор Мержанов, Дмитрий Гусаков, Григорий Фрид, Кира
Алимасова.
Собрания кружка стали заметным новым
явлением художественной жизни консерватории в те годы.
Первые выступления Рихтера в Мо-скве в
открытых концертах состоялись в рамках классных вечеров в Малом зале
консерватории.
В 1937/38 году он сыграл здесь со-нату
Бетховена ор. 110, две прелюдии и фуги Баха, затем сонату Бетховена ор. 22 и
до-мажорную токкату Шумана.
[93]
А весной он был исключен за не-сдачу
экзаменов по теоретическим пред-метам...
Он не хотел возвращаться в консер-ваторию.
Спасло положение письмо Нейгауза, серьезное и сердечное.
Экзамены были пересданы, и вот он снова
оказался в своем классе.
Бытовая жизнь в Москве складыва-лась
трудно. Мест в общежитии не было, снимать комнату или угол он не мог. Жить
приходилось в разных местах, у раз-ных людей.
Рихтер. Из воспоминаний.
'Учась в Москве на первом курсе, жил у
Лапчинских, на втором - у Ведерникова, на третьем - у Нейгауза. Периодически
останавливался у Ведерникова до 1941 года...'
Итак, свой первый год в Москве он провел в
семье Лапчинских, давних, но не таких уж близких знакомых отца. Лапчинские
занимали небольшую темно-ватую квартиру на Садовой-Самотечной. Здесь, в трех
неудобных, тесно застав-ленных комнатах, у него не было своего угла.
Приходилось подчиняться общему распорядку.
[94]
Он гулял с собакой, старался по-мочь в
хозяйстве, но самым трудным, по-жалуй, было вести нескончаемые разгово-ры со
всеми и обо всем.
Он чувствовал, что теряет время, что
занимается крайне мало. Ведь он мог играть лишь тогда, когда все уходили, а
такие часы выпадали редко.
Рихтер, как многие люди, полу-чившие
подлинно хорошее воспитание, был прост и легок в общении, и Лапчинским
казалось, что он естественно и свободно вошел в их жизнь, что ему у них удобно
и что они сдружились и со-шлись характерами.
На самом деле это было не так. Рихтер был
стеснен, мучился этим и скрывал это. Ему казалось, что он прояв-ляет
мягкотелость и безволие, не умея отстоять свою внутреннюю свободу и за-щитить
свое время.
Рихтер из письма матери:
'Чтобы испра-вить свой характер, мне надо
хорошенько почерстветь'.
Но ехать от Лапчинских было неку-да,
объясниться с ними он не мог, и оста-валось одно - примириться. Так прошел год.
Однажды его одноклассник Анатолий
[95]
Ведерников, в будущем известный пиа-нист,
предложил Рихтеру пожить у него.
Он был невысок, худ и прям. Когда он са-дился
за рояль, его маленькие руки извле-кали звук подчеркнуто жесткий, казалось,
звучит одна лишь сталь. В его игре была спартанская воля и точность. Это и
нрави-лось, и не нравилось.
С ним хотелось спорить - и одно-временно
хотелось слушать его.
Его родители были недавно аресто-ваны.
Оставшись один, он пригласил одно-классника, с которым сдружился еще в прошлом
году, когда они засиживались в классе, пока ночной сторож не прерывал их.
Интерес к новой музыке заставлял за-бывать о времени. И они расходились по
домам, опоздав на последний троллейбус.
Теперь они зажили вместе в одной из комнат
коммунальной квартиры, близ Белорусского вокзала. На двоих у них был один
диван, который сразу же стал при-надлежать гостю. А хозяин стелил себе на полу,
уверяя, что так ему больше нравит-ся. И только в самые холодные ночи, ко-гда по
полу дуло, они раскладывали диван и умещались на нем вдвоем.
[96]
Они ложились поздно и вставали поздно. Но
их бесконечные разговоры и споры нельзя было считать потерей вре-мени, ведь в
том, что обсуждалось, не бы-ло ничего обывательского. Они ссорились и мирились,
их отношения никогда не бы-ли простыми, но это была дружба, кото-рой суждено
было сохраниться на многие годы.
Он спал на полу и с вечера у своей подушки
ставил радиоприемник. Он про-сыпался раньше. И его гость слышал сквозь сон, как
он включает радио и тут же убавляет звук.
Но слух музыканта - слух тонкий. Гость уже
не спал, а лишь казался спящим. Он слышал, как шли в привычной после-довательности
передачи: последние извес-тия, утренняя гимнастика. Иногда ему ка-залось, что
он задремывает, но слышать он так и не переставал. Когда начинался 'Театр у
микрофона', становилось ясно - время уже десять. Однако ни вставать, ни
разговаривать не хотелось, и он продол-жал тихо лежать и казался спящим.
В половине одиннадцатого всегда да-вали
музыку. Иногда это бывало интерес-но. Тогда раздавалось громкое 'Вот это да!'.
И тут же прибавлялся звук. Так начи-нался день.
[97]
Они поднимались и шли умываться в холодную
ванную. Потом, если была еда, ставили чайник, если же не было - уходи-ли в
консерваторию и завтракали где-ни-будь по пути, где было дешевле.
Обедали в столовой, а ужинали ино-гда в
гостях, иногда дома, забежав в мага-зин перед самым закрытием, а то и не
ужинали вовсе.
Так жили многие. Так жили студен-ты, не
имевшие семей. Изредка к ним приходили посылки из Одессы, и в комна-те
день-другой пахло югом. А дальше их стол становился прежним, то есть попро-сту
скудным.
Но неустроенность быта не мешала им многое
успевать. Готовились новые программы. Проводились репетиции. Они бывали в кино,
а когда представлялась возможность, то и в театрах. Они читали, и пусть отбор
книг мог показаться случай-ным, что из того?
Какая разница, в каком порядке осваивать
мировую литературу? Важно то, что прочитанное обдумывалось и об-суждалось.
И опять возникали столкновения, и опять
они ссорились и мирились. Они не были похожи друг на друга. Каждый выби-рал и
отстаивал свое.
[98]
В 1938/39 году Святослав Рихтер в
концертах класса Нейгауза сыграл следую-щее: Лист - соната си-минор и три транс-цендентных
этюда: 'Блуждающие огни', 'Пейзаж', 'Вечерние гармонии', а также Фантазия
Шуберта 'Скиталец'.
Соната Листа и Фантазия Шубер-та были
существенным вкладом в уже значительный репертуар молодого пиа-ниста. Особенно
дорога была ему Фанта-зия. О ней, спустя годы, он говорил так: 'Субъективно для
меня - это, быть мо-жет, лучшее фортепьянное сочинение в мире!'
В архиве Святослава Рихтера со-хранилось
много писем, написанных им в это время. Он почти ежедневно писал матери. Очень
много думал, скучал по ней. Писал ей о том, что он прочел, сыграл, чем
восхитился, о чем он дума-ет. И все время звал ее к себе.
Третий свой год в Москве Рихтер прожил у
Генриха Густавовича Нейгауза.
В это время, наряду с Шуманом и Шопеном, в
его репертуаре появляются трудные и редко исполняемые в то вре-мя сочинения:
соната Шимановского ор. 21 и пьесы Равеля 'Альборадо дель грациозо' и 'Благородные
и сентимен-тальные вальсы'.
[99]
Это был хороший год, год новой му-зыки,
год новой близости к учителю, и все же жить у Нейгаузов было неудобно. Генрих
Густавович уставал и бывал нездо-ров, кроме того, все пространство кварти-ры
съедалось двумя роялями. Спать прихо-дилось на полу прямо под ними...
В следующем, 1940/41 году в репер-туаре
Рихтера появляются шесть прелю-дий Дебюсси, две сонаты Моцарта C-dur ? 15 и a-moll ? 8, а также соната Бетховена d-moll ? 17 op. 31.
Конечно, такие программы уже не
связываются с понятиями студенческих концертов, однако все это исполняется пока
именно на классных вечерах в Ма-лом зале консерватории.
26 ноября 1940 года состоялся кон-церт из
произведений советских компози-торов. Исполнители:
I отделение Профессор Генрих Густавович
Нейгауз
II отделение Пианист Святослав Рихтер
Это было первое выступление Свя-тослава
Рихтера, уже не связанное с классом.
[100]
Рихтер. Из воспоминаний.
'От волнения перед первым сольным кон-цертом
в Москве меня буквально трясло'.
С этого и началась работа Рихтера солистом
Московской филармонии.
В самом конце 1940 года - 30 декаб-ря - он
впервые играл в Большом зале консерватории концерт Чайковского ? 1 ор.23.
Дирижировал Константин Иванов.
А столица все цвела шарами и ситцем. Здесь
в последние годы изменился климат. Был построен канал, и теперь целая сис-тема
гигантских водохранилищ охватила город с севера. Воздух посвежел. Стало меньше
пыли и больше дождей.
Вода затопила просторные низины в стороне
от шоссе. Она скрыла несколь-ко деревень, церквей и кладбищ. И оста-новилась,
наконец, сдерживаемая кило-метровой плотиной, с которой открывал-ся вид на
речной вокзал и теплоходы справа и на холмы, заросшие ивой и оль-хой,- слева. В
зарослях виднелись синие бараки, огражденные колючей проволо-кой. Там обитали
оставшиеся в живых
[101]
строители этих невиданных гидросоору-жений.
Но кто смотрел с плотины в сторо-ну
оврагов? Отсюда хотелось смотреть лишь на воду, на золотой шпиль вокзала вдали,
который был чем-то похож на мач-ту теплохода.
Отсюда хотелось смотреть на мор-ские
парады, на воздушный десант, то и дело расцвечивающий небо парашютами.
Какое кому было дело до колючей проволоки
в овраге или до продуктовых грузовичков, катавшихся ночами по Моск-ве, когда
кругом столько блеска, столько надежд, столько энергичных людей! На-стоящее
было прекрасно, а ожидаемое бу-дущее - еще лучше.
Война началась в воскресенье. И это
казалось чуть ли не шуткой, ка-кой-то очередной игрой, придуманной для
повышения патриотического духа. Ведь это было несовместимо с клумбами, фон-танами,
лозунгами и песнями. Это было несовместимо с полной верой в наше мо-гущество и
несокрушимость. Как могло случиться, что на нас напали? Германия? Да это
нелепо. Этого быть не может. Кто может устоять перед нами? Никто!
Однако уже через несколько дней столицу
бомбили.
[102]
Город сразу померк, притих и очень скоро
исчез в камуфляже. Столица за не-делю превратилась в местность, где не бы-ло ничего, кроме бурых и
желто-зеленых пятен. Ночами все тонуло в непроницае-мом мраке, а на
запредельной высоте в холоде тихо висели аэростаты, загоражи-вая сетями путь на
город вражеским само-летам.
Станции метро стали всеобщим бом-боубежищем.
Ночами их наполняли испуганные люди.
Капризничали, плакали дети. Жизнь превратилась в ожидание ответного сокру-шительного
удара и самой безусловной, са-мой скорой победы. Но враг наступал со скоростью
угрожающей и необъяснимой. Началась всеобщая мобилизация, все, кто мог хоть
как-то работать: старики, женщи-ны, дети,- все возводили укрепления и не где-нибудь,
а на самых подступах к столи-це. На улицах проверяли документы... Ста-ли
арестовывать людей, носящих немец-кие фамилии...
Осенью 1941 года был арестован профессор
Генрих Густавович Нейгауз. Он находился под следствием во внутренней тюрьме
НКВД. Через девять месяцев, не предъявив обвинений, Нейгауза выслали
[103]
на восток, в город Свердловск. Срок его
возвращения был неизвестен.
Итак, в 1941 году Рихтер был на четвертом
курсе. Он отказался от перехо-да в другой класс и заявил, что диплом бу-дет
защищать только по возвращении Нейгауза. Его учеба в консерватории была
прервана. Однако он остался в Москве и много работал над новыми программами.
Ведь его концертная жизнь уже на-чалась.
Он был солистом филармонии.
10 августа он узнал, что Одесса на осадном
положении. Письма туда больше не доходили. Связь с семьей прервалась.
В это время он усиленно занимался. Работа
поглощала его. Конечно, он видел смятение в городе, он, как и все, подчи-нялся
требованиям военного времени.
Но он словно не замечал происходя-щего.
Тут впервые мы видим характерную черту его личности. Он молча принял тра-гическую
действительность, он ни с кем не делился своей тревогой и, казалось, продолжал
жить, сохраняя ту же степень внутренней свободы, что была всегда свойственна
ему.
А враг подошел предельно близко. В течение
августа и сентября оборона сто-лицы была практически разрушена. К се-
[104]
редине октября в Москве началась нераз-бериха.
Весь транспорт - грузовики, авто-бусы, легковые машины, подводы,- все было на
улицах, все устремилось на вос-точную окраину города, к Рязанскому и
Горьковскому шоссе. Бесконечные эшело-ны, вереницы товарных вагонов, набитые
людьми, теснились на привокзальных пу-тях. На маленькой безымянной станции у
Крестьянской заставы в тупике, заросшем сорняком, стояло несколько новых пасса-жирских
вагонов, вокруг и на выезде вид-нелась усиленная охрана. Это был поезд для
эвакуации ставки. Казалось, сдача Мо-сквы уже неизбежна. Самым трудным, са-мым
критическим днем для столицы был день 16 октября. В магазинах все раздава-лось
даром, дабы не оставлять врагу. По улицам ветер носил документы, выброшен-ные
из окон учреждений.
Началось минирование Большого театра и
других центральных объектов го-рода.
А на дорогах все увеличивались за-торы и
росла паника. Такова была Москва в этот страшный день.
И именно в этот день сообщили - пала
Одесса...
Как он провел 16 октября? Что чув-ствовал,
как отнесся к происходящему?
[105]
Что он мог предпринять?
Что может изменить лично для себя никому
не известный музыкант, недоучив-шийся студент консерватории перед ли-цом
военного краха?
Ничего.
Он прекрасно понимал, что жизнь родителей
и его собственная жизнь в крайней опасности.
Он не мог помочь близким и даже узнать
хоть что-то о них. Другого бы это парализовало, ввело в отчаяние. Другого, но
не его.
Он не собирался эвакуироваться и спокойно
решил: будь что будет...
Консерватория теперь опустела, и в его
распоряжении был любой класс.
14, 15, 16 и 17 октября он не отхо-дил от
рояля. Здесь, в старом здании на улице Герцена, он чувствовал себя свобод-но и
спокойно.
А Москве было не до музыки. В этот
несчастный год Рихтер вышел на эстраду только раз. Он совместно с дири-жером
Мелик-Пашаевым исполнил для оса-жденной столицы Первый концерт Чай-ковского,
который несколько месяцев на-зад уже играл в Большом зале Московской
консерватории. А сейчас враг был в ближ-них пригородах. Шла эвакуация филармо-
[106]
нии, и о концертах не помышляли. Музы-кальная
жизнь в городе замерла.
Следующие его концерты состоя-лись лишь
весной 1942 года. Он играл то, что приготовил в это страшное время, а именно -
сочинения Чайковского, Рахма-нинова, Баха, Бетховена, Шуберта, Шума-на, Брамса
и Прокофьева.
Ценой неимоверных усилий и жертв сто-лицу
удалось отстоять. Началось медлен-ное наступление наших армий. Начались
тяжелейшие сражения за каждую пядь зем-ли на фронтах от Черного до Балтийского
моря.
А в тылу шла монотонная, трудная жизнь,
жизнь военного времени. Заводы, фабрики, наркоматы - все работало круг-лосуточно.
Все отдавалось фронту. Стра-на мерзла и голодала. В столице едва ра-ботало
центральное отопление, дров поч-ти не было. Опять появились 'буржуйки', те
самые, что уже грели Рос-сию в первые годы революции. Эти ящи-ки из кровельного
железа с невиданной быстротой поглощали всякий хлам, а ко-гда он кончался, на
топку шла мебель.
[107]
Но и ее не хватало надолго. Вот тут и
наставала очередь книг. Уходили в небы-тие целые библиотеки...
В суровые зимы главной ценностью стало
тепло. Люди ютились вокруг своих железных ящиков, красных от жара, пока в них
горело что-то, и моментально осты-вавших, как только огонь угасал. Уже че-рез
час сквозь щели и по полу проникал мороз, и любой ценой нужно было нахо-дить
новое топливо. Часто отключали электричество.
Холод и темнота были чем-то страш-нее
голода, и вопросы продовольствия от-ступали на второй план. Но когда удава-лось
запасти немного мерзлой картошки, то можно было осторожно планировать будущее.
Если же нет, о том, что ждет впе-реди, просто не думали.
Так проходили долгие темные зимы.
С наступлением весны жизнь как-то
налаживалась. Появлялась молодая крапи-ва, и это было спасением!
Она росла и в городе, и в предме-стьях. Из
нее получался великолепный темно-зеленый отвар, что-то вроде щей. Это ели - и
вскоре исчезала кровоточи-вость десен, затягивались незаживающие царапины,
опадали шейные железы и за-метно прибавлялось сил.
[108]
К июню все оживали, а там уж на-ступало
время, когда лето начинает делать весьма существенные подарки.
Вокруг города раздавались участки под
огороды, и по выходным пригород-ные поезда были обвешаны людьми с ло-патами и
мотыгами.
Однако копаться в земле в столич-ных
предместьях было пока опасно. Здесь временами лопата лязгала о ржавый сна-ряд
или мину. Но после пережитой осады это были пустяки. К этому мало кто отно-сился
серьезно. Гораздо неприятней было найти ненароком другое: в те годы то и дело
натыкались на неприбранные солдат-ские тела. Об этом сообщать не торопи-лись -
мало ли что, еще таскать начнут, не наше, мол, это дело. Просто от таких мест
держались подальше. Каждого опла-кивать - слез не хватит.
На сквериках, возле станций, во дворах
сельских школ появились теперь хорошенькие фанерные обелиски. Они вы-глядели
игрушечно и нарядно, то красные, то белые, то голубые. И никак не связыва-лись
с чьей-то печалью...
Снова заработали пионерские лаге-ря, где
то и дело случались неприятности, а то и трагедии, связанные с найденными
детьми боеприпасами.
[109]
Однако опять проводились линей-ки,
маршировали строем, трещали бара-баны, горела золотом труба, издавая не-мыслимые
немузыкальные звуки, алели флаги и галстуки, и слышались команды, отдававшиеся
совсем по-армейски. Жили по законам военного времени. И многим это нравилось.
Ведь это было похоже на довоенную эйфорию. А к ней привыкли. Ее любили. Она
связывалась с нацио-нальным достоинством. С чувством непо-бедимости.
И радио теперь все чаще сообщало нам о
победах. Сводки Совинформбюро читал спокойный мужской голос. Изредка столичное
небо озарялось салютами.
Из репродукторов опять звучали песни и
марши, но это была совсем дру-гая, суровая музыка. Стены домов, заборы были
заклеены карикатурами на врага и призывами к народу.
Город был некрасив. Его лицо ис-казила
гримаса ненависти. Он ощетинил-ся штыками восклицательных знаков: 'Добьем
гадину в ее логове!', 'Родина-мать зовет!'
Все стало неузнаваемым. Куда дева-лись
щеголеватые самоуверенные люди, ситцевые платья и значки, похожие на ор-дена.
Все было будничным и понурым.
[110]
Тяжелая поступь, замкнутость, су-мрачные
лица и всеобщая смертельная ус-талость...
Лето сменила осень, сырая и холод-ная.
Дождь со снегом падал на все еще не-обходимый камуфляж. В домах снова топи-лись
'буржуйки'. Снова жгли мебель и книги...
Итак, с арестом Генриха Густавовича
Нейгауза Рихтер вновь предоставлен само-му себе. Он только что окончил четвер-тый
курс. В Москве у него по-прежнему нет жилья, и он меняет адреса, переезжая от
одних знакомых к другим и занимаясь, где только возможно.
Его уже огромный репертуар про-должает
быстро расти, несмотря на все лишения и неустроенность жизни.
В эти годы он становится одним из ведущих
солистов Московской филармо-нии. Вот сведения о концертах Святослава Рихтера в
период с 1941 по 1944 год, взя-тые из архива великого пианиста.
В 1941 году Рихтер сыграл лишь один
концерт в зале Чайковского в Мо-скве.
В 1942 году - 7 концертов в разных залах Москвы.
[111]
В 1943 году - уже 30 концертов в Москве, Тбилиси, Баку,
Ереване и Грозном.
В 1944 году Рихтер дал 51 концерт в
Москве, Ленинграде, Тбилиси, Ереване и Киеве. В этом же году он впервые выно-сит
на эстраду сочинения, только что по-полнившие его репертуар. С мая по де-кабрь
этого года в его программах следую-щие премьеры:
I.V. Бетховен - соната E-dur ?9 op. 14.
12.V. Рахманинов - Прелюдия ges-moll.
13.V. Брамс - два
Интермеццо h-moll и e-moll.
21.V. Моцарт - соната F-dur К. 533.
29.V. Моцарт - концерт d-moll ? 20
К. 466, исполненный в оперном те-атре в
Тбилиси совместно с дири-жером Михаилом Бахтадзе.
16.VI. Бетховен - соната F-dur ?22 op. 54. Шуман - фантазия C-dur.
19.VI. Бетховен - концерт C-dur ? 1
op. 15, исполненный в оперном те-атре в
Тбилиси совместно с дири-жером Александром Гауком.
28.VI. Равель -3 пьесы: 'Павана', 'Игра воды' и
'Долина звонов'.
19.Х.
Шуберт - соната D-dur op. 53.
17.XI. Шуман - симфонические этюды.
[112]
Вот те сочинения, которые Свято-слав
Рихтер сыграл с эстрады впервые лишь в этом 1944 году.
Но почему же для нас столь важен именно
этот год, четвертый год войны и двадцать девятый год его жизни? Потому, что в
этом году кончается еще одна стра-ница его биографии, и кончается личной трагедией.
Только что освободили Одессу, и он,
наконец, узнал о судьбе своих близких, об отце и матери.
Произошло вот что: незадолго до осады
родителям предложили уехать из Одессы в тыл, но Анна Павловна не захо-тела
покинуть Сергея Дмитриевича Конд-ратьева. Так они остались в городе. Нака-нуне
сдачи Одессы Теофил Данилович был арестован и тут же расстрелян...
Анна Павловна стала женой Конд-ратьева и
дала ему фамилию Рихтер, что-бы оградить от возможных преследований
оккупационных властей.
В 1944 году вместе с мужем Анна Павловна
уехала из Одессы в Румынию, а потом в Германию, навсегда оставив Рос-сию и
своего единственного сына, у кото-рого теперь не было ни дома, ни семьи. Он
остался один. Его любимая, его обожаемая мать, не разделив с ним горе
[113]
потери отца, оставила его... К этому надо
было теперь привыкнуть.
И об этом надо было молчать. Он и молчал.
Молчал всю жизнь. И как он пе-реживал случившееся - мы не знаем. Не знаем, но
слышим. Слышим в его испол-нительских шедеврах.
В его особенно наполненных мед-ленных
темпах, когда все становится про-зрачной тихой печалью, такой бесконеч-ной,
такой всеобщей, словно все, что су-ществует на свете, остановилось, задумалось,
заслушалось, засмотрелось на что-то, а на что - и не понятно. Засмотре-лось в
себя...
В его ставшем особенно углублен-ном
прочтении музыки. Появилось ка-кое-то самоотстранение или то высшее ис-полнительское
совершенство, при кото-ром артист как бы исчезает и слушатель остается наедине
с самим автором.
В те годы это было ново и неожи-данно. Это
вызывало непонимание. О Рих-тере поговаривали, что он играет только текст, что
это слишком просто, что он иг-рает как дирижер и никогда не станет зна-чительным
пианистом.
Кто мог предполагать тогда, что эта игра
очень скоро станет исполнительским стилем целой эпохи, что у Рихтера поя-
[114]
вятся бесчисленные почитатели и после-дователи
и что никто никогда не сможет даже приблизиться к нему...
Пережитое в этот год оставило след
навсегда. Он переменился как человек. В его личности, еще недавно такой откры-той
для всех, такой отзывчивой и довер-чивой, появилась тайна, появилась область недосягаемого. Поначалу это было почти не-заметно, но с
годами проявлялось все ощу-тимее. Его отношения с людьми будто бы оставались
прежними, но до какого-то предела, до того времени, пока не совер-шалась
ошибка.
А такое бывало. Ведь Рихтер был столь
обаятелен, казался столь простым и легким в общении, держался со всеми столь
равно, что это временами давало по-вод забыться и попытаться стать к нему
ближе, чем он позволял. Дело прошлое, но этого многим хотелось! И тут происхо-дило
непоправимое. Рихтер менялся мгно-венно.
Неудачника встречал такой царст-венный
холод, такая уничтожающая веж-ливость, что даже издали смотреть на это было
неуютно.
Если Рихтер отодвигал, то навсегда.
Оставалось одно - любить его изда-ли. Он
же относился к таким людям со
[115]
снисходительным безразличием и скоро их
забывал.
Окружающим следовало помнить о дистанции.
Но нет правил без исклю-чений. Исключения составляли лишь немногие близкие или
особенно одарен-ные и поэтому особенно интересные ему. Это были люди, которых
он любил сам. Им разрешалось все и прощалось тоже все: любые слабости, тяжкий
ха-рактер и даже демонстративная распу-щенность. С ними Рихтер был ровен,
терпелив и добр. Им писались письма, делались подарки, и все это просто так,
без повода - прямо с неба... Подар-ки обдумывались. Он мог долго выби-рать шаль
где-нибудь в Токио, отрез на платье или духи в Париже, книги в Лондоне,
приезжал и дарил, лучезарно улыбаясь.
Но таких счастливцев было мало.
Большинство любило Рихтера издали.
Старались разглядеть, вовремя пред-угадать,
понять его настроение, не пони-мали и предугадать не могли и только рев-новали
и обижались. И говорили: 'Вы обиделись? Напрасно. Разве вы не знаете, что все
значительные художники - люди странные и тяжелые в общении?'
[116]
О нем сочиняли всякий вздор и ле-генды,
чаще безобидные, а иногда и обид-ные, но всегда не похожие на правду. По-чему
выдумки о Рихтере были столь не похожи на него, трудно сказать, но это было
так.
Он же смотрел на все сверху вниз со
свойственным ему безразличием. И от этого его любили еще больше, обижались еще
больше и еще больше со-чиняли.
О нем можно было бы сказать теми же
словами, которыми он сам говорил ко-гда-то о Нейгаузе: 'Сколько влюбленных в
него людей... И как многие среди них пре-тендовали на исключительность своего к
нему чувства... Его любили, понимали и не понимали, как это и бывает с избран-ными
натурами...'
Именно так и было. Рихтера люби-ли,
понимали и не понимали. И все-таки больше - не понимали... Но его власть над
людьми была огромна. Его человеческое обаяние неотразимо. Совершенство его
искусства преображало жизнь. Его окружа-ли толпы поклонников. Им восторгались
одинаково и назойливо. Пресса захлебыва-лась эпитетами. И все-таки он чувствовал
себя одиноким и не счастливым. Но поче-му? Почему?..
[117]
Мы не знаем, почему страдания или болезни
великих людей неминуемо превра-щаются в источник нравственного здоро-вья для
других.
В самом конце жизни он захотел на-писать
свою биографию, но оказалось, что на это уже не было ни времени, ни сил. Тогда
он очень откровенно рассказал о себе французскому режиссеру, снимавше-му фильм
о нем. Он рассказал человеку совершенно постороннему то, о чем все-гда молчал.
Он знал, что их разговор сни-мают и что это вскоре увидит мир. Зачем он это
сделал? Может быть, он хотел объ-ясниться?
Столица. Ржавые крыши. Убожество. Гряз-ные
дворы. Кругом запах нищеты. В этот год, год последнего напряжения самых по-следних
сил, появились в городе несо-мненные признаки грядущей победы.
На центральной площади, прямо у выхода из
метро, за веревочным огражде-нием выставили сбитый вражеский само-лет. Но не
только.
В парке вдоль набережной на целый километр
растянулась странная свалка ис-
[118]
кореженного железа. Это было трофейное
оружие.
Изломанные танки, артиллерия и прочая
военная техника, вся в крестах и драконах, при очевидной теперь безопас-ности
все же подавляли воображение.
Эти полувыставки-полукладбища бы-ли
заполнены понурыми людьми, бродив-шими среди вражеского лома, уже трону-того
ржавчиной...
Так приближалась к нам наша побе-да,
победа тихая и суровая.
По Садовому кольцу прогнали мно-готысячную
колонну военнопленных. Оборванные, грязные солдаты, похожие на отупевших
животных, и офицеры, еще сохранившие остатки выправки и надмен-ности. Они
медленно двигались, окружен-ные конным конвоем, державшим автома-ты наперевес.
За колонной в несколько рядов шли моечные машины, водой и щетками смывая с
мостовой след повер-женного врага. А на тротуарах, в окнах, на крышах все
черно. Все черно от лю-дей. Странно, что вокруг так тихо. Только слышен
шаркающий безвольный шаг ты-сяч ног да звук лошадиных копыт...
Это - гибель богов... Это - первые
звуки... Это - самая середина века, его хребет и его излом...
[119]
Полуживой враг, полуживой победи-тель,
полуживой город...
Пленных встречает не торжество победителей
и даже не ненависть, а только сумрачное любопытство, сразу переходящее в
разочарование и безраз-личие.
Страна оцепенела от перенапряже-ния войны
и теперь с великим трудом, медленно, безрадостно оживала...
К концу 1944 года настало время
возвращений. Возвратились эвакуирован-ные и даже первые ссыльные...
Среди других возвратился домой и Генрих
Густавович Нейгауз...
В ее хрупком облике чувствовалась та
внутренняя женская воля, которая превос-ходит мужскую потому, что связана не с
силой, а с достоинством.
В этом лице было что-то от класси-ческих
портретов Энгра или Давида. Так сказывалось влияние западноевропейской крови,
унаследованной ею от предков, из-давна живших в России.
Она приехала в столицу с матерью и братом.
Мать - известная певица - была
[120]
приглашена профессором в старую, про-славленную
консерваторию.
С детства она занималась музыкой. Сначала
на рояле - так хотела мать, потом рояль был оставлен, и она попробовала петь.
Сейчас она училась в консервато-рии, в классе своей матери.
Брат, человек от природы одарен-ный, сразу
же поступил в один из лучших столичных театров, при котором была школа-студия.
Учась и работая, он очень быстро стал
настоящим актером, и его начали ут-верждать на значительные роли. Так в первые
годы сложилась их жизнь на но-вом месте.
Город, который они оставили ра-ди столицы,
был прекрасен и молод. Двести пятьдесят лет - не возраст для города. Но,
несмотря на молодость, это был город великой культуры, город ли-тературы и
музыки.
Это был город дворцов, музеев, ка-налов,
город северных прозрачных ночей, когда небо и вода составляют единую неж-но-золотистую
пустоту и весь видимый мир повторяется опрокинутым, когда мос-ты, отражаясь,
вычерчивают прекрасные овалы, и в них, как в оправе, открывается новое золото
классических пространств.
[121]
Как же встретила их столица? Что нашли они
здесь?
Две маленькие комнаты в комму-нальной
квартире дома без лифта, темную крутую лестницу, настороженных соседей и больше
ничего...
Прошло два-три года.
И консерватория была окончена. Она
осталась ассистентом в классе мате-ри, совмещая преподавание с работой в
филармонии. От природы у нее был не-большой камерный голос. Но годы заня-тий с
матерью прекрасно выровняли его и развили. И вот она в совершенстве ов-ладела
искусством пения. Это сочеталось с подлинным музыкальным даром и принад-лежностью
к старой культуре. Изящный аристократизм ее искусства быстро сни-скал признание
публики. У нее появился свой зал. Она стала известной певицей. Голос ее звучал
безукоризненно чисто, ровно и тепло. Но в ее исполнении было еще одно редкое
качество. И в такой сте-пени оно было присуще только ей. Это было произношеиие! Слова у нее приобрета-ли самый полный,
самый исчерпывающий смысл. Слово воспринималось как образ. Все знают, как много
прекрасных вокаль-ных сочинений написано на плохие стихи. Но когда она пела,
слова восхищали сами
[122]
по себе. Это был театр, полный глубочай-шей
искренности и правды.
Но несмотря на успех и всеобщую любовь, их
жизнь никак не менялась. Они по-прежнему оставались в своем скромном жилище,
кое-как сводя концы с концами, устраивая быт...
Вскоре брат женился, и в молодой семье
появился мальчик, а через год на них свалилось страшное несчастье: во вре-мя
гастролей в Сибири брат заболел, и спасти его не смогли...
С этого времени они с матерью ста-ли
воспитывать его годовалого сына. И вот их снова было трое. Две женщины и
ребенок. С началом войны они уехали из столицы. Нальчик, Тбилиси, города
Средней Азии - так пролегали пути их скитаний.
Жизнь у чужих. За концерты плати-ли
продуктами...
Перед лицом общего бедствия отно-шения
людей друг к другу облагоражива-лись взаимным состраданием. Дружба во-енных лет
сохранилась навсегда. Но все же жизнь без дома - тяжелейшее испыта-ние. Они
терпели и ждали. Наконец при-шло время, и они возвратились.
Свое жилье нашли в разорении, но такое
было повсюду.
[123]
Медленно налаживалась жизнь. Час-то
окружающее казалось непереносимым, но все-таки они выдержали. Это был их дом.
Они были у себя. В окнах их двух комнат виднелось одно и то же: старень-кая
церковь и школа, а дальше - ржавые крыши да небо.
Но было нечто такое, что составля-ло,
пожалуй, лучшую часть их окружения. Под окнами росли тополя. Они не доста-вали
до окон, но были уже рядом. Еще год - и верхушки деревьев заглянут в ком-наты.
Летом, среди пыльного асфальта и
раскаленных крыш, это так радовало. Уже в апреле ветви меняли цвет, из се-рых
делались золотистыми. Едва сходил снег - набухали почки, и через неделю деревья
окутывались зеленым туманом и вскоре выглядели совсем по-летнему. Так год за
годом приходило сюда лето. И этого ждали.
Однажды в один из солнечных дней начала
марта она ушла в консерваторию. Домой возвращалась ранним вечером, ра-дуясь
теплой, совсем весенней погоде. Свернув в переулок, она остановилась, по-раженная
переменой: тополей больше не было. На тротуаре виднелись низкие пни да немного
древесной трухи. Она вошла в
[124]
подъезд и стала подниматься по лестнице.
Что-то очень значительное ушло сейчас из ее жизни... Это лето придет иначе...
Оно будет уже другим.
В комнатах все казалось по-прежне-му, но
было жарко. Она приоткрыла окно и выглянула. За подоконником зияла бездна...
'Мы со Славочкой прожили вместе це-лых
пятьдесят два года, но так и не пе-решли на ты. Всегда говорили друг дру-гу -
Вы...
Мы познакомились еще во время войны.
Сначала только здоровались, встре-чаясь случайно, потом наше знакомство стало
ближе.
В те годы в музыкальных кругах Москвы о
нем уже давно говорили как о выдающемся пианисте. И когда стало известно, что
он будет играть на все-союзном конкурсе в Малом зале, вся музыкальная Москва
устремилась туда. Желающих было много больше, чем мест, но мне все же удалось
попасть на его выступление. Оно было поисти-не великолепным, хотя во время его
игры в зале погас свет и он играл в
[125]
полной темноте. Успех был громадным. Потом
мы встретились и немного по-говорили.
Слава, конечно же, получил первую премию,
и это казалось естественным по-сле такого выступления. Однако на самом деле все
было не так просто.
Жюри возглавлял Дмитрий Дмит-риевич
Шостакович. Он, годы спустя, вспоминал, как в те дни ему позвонил Ми-коян и
сказал: 'Я слышал, вы боитесь дать первую премию Рихтеру? Не бойтесь... Да-вайте..."
Итак, премию ему дали, но не одно-му, а
поделив ее с Виктором Мержановым, его однокурсником.
Помню выступление Виктора. Славочка сидел
рядом со мной и страшно за него волновался. И собой он был тогда недоволен,
несмотря на громадный успех в зале. Он говорил, что не хотел играть на
конкурсе, что ему совсем не нужны эти соревнования и что он согласился на уча-стие
в них только потому, что его очень просил об этом Нейгауз.
Вскоре я встретила его как-то, вы-ходя из
филармонии. Он попросил раз-решения проводить меня, и мы пошли пешком от
площади Маяковского в сто-рону Арбата.
[126]
Он предложил мне дать с ним со-вместный
концерт. Но он был так знаме-нит! Я подумала, что он предлагает мне петь в
одном отделении, а другое будет иг-рать сам, но оказалось, что он хочет ак-компанировать
мне весь вечер.
Для меня это было и неожиданно, и очень
дорого. Мы начали репетировать. Они приходил к нам на Арбат, где мы с мамой
занимали две маленькие комнаты в коммунальной квартире.
Мама всегда уходила и слушала нас через
дверь. Как-то она сказала, что хоте-ла бы, чтобы этот музыкант всегда играл со
мной.
Под нашими окнами росли дивные тополя.
Однажды их срубили.
'Не к добру это",- подумалось мне
тогда, и я не ошиблась...
Через несколько дней скоропостиж-но
скончалась мама. Я осталась одна с мо-им еще совсем маленьким племянником -
Митей. Горе мое было велико, но все же наши занятия вскоре возобновились.
У Славочки всегда было свое мне-ние, свое
определенное понимание музы-ки, но это было так близко мне, что я всецело
разделяла его представления и ни-когда с ним не спорила. Наши намерения
совпадали.
[127]
Я помню, как мы работали над 'Гад-ким
утенком" Прокофьева. Это было меся-ца через два после смерти мамы. Музыка
Прокофьева так тронула меня, что я пря-мо у рояля вдруг заплакала и не могла
больше петь. Посмотрела на него и увиде-ла - он тоже плачет.
Потом он так же, как и я, как-то особенно
нежно любил это сочинение.
Через несколько месяцев, осенью 1945 года,
мы решили жить вместе, и Сла-ва переехал ко мне. Не скажу, что это бы-ло легко.
Нет...
Славочка сразу же сказал мне с
обескураживающей честностью:
- Вы только на меня не обижай-тесь. Я ведь
очень трудный человек. У ме-ня ужасный характер. Я не постоянный. И мне нужно
будет время от времени ис-чезать...
Я ответила:
- Ну, что ж, пожалуйста, исче-зайте...
Что говорить, это было немножко горько
и... обидно. Но, главное, я каждый раз страшно волновалась за него. Но я по-няла,
что это ему необходимо, и больше этот вопрос никогда не обсуждался.
Сначала он со мной много занимал-ся, но
потом, когда у него появилось та-
[128]
кое количество собственных концертов,
перестал.
Поэтому мы так мало записали из моего
весьма большого репертуара. Но я никогда не настаивала на расширении на-ших
занятий потому, что очень уважала его планы.
Первая наша поездка была в Петер-бург
(тогдашний Ленинград), потом - в Армению.
Мы жили материально очень скром-но. В
консерватории мне платили гроши, а ему за концерты - и того меньше.
О комфорте наших поездок гово-рить не
приходилось. В Армению мы ехали на верхних полках. Поезд шел долго. На одной из
станций продавали вареных раков. Мы купили их прямо с ведром и, лежа наверху,
долго, с наслаж-дением ели.
В Ереване были удачные концерты. И публика
принимала нас тепло. И все было бы хорошо, не случись однажды то, что выходило
за пределы самого пылкого воображения.
В этот вечер Слава играл сольный концерт'.
[129]
Он вышел на эстраду и долго раскланивал-ся
в ответ на неутихающие аплодисменты. Потом сел, и зал мгновенно стих...
Настала та тишина, которая при-надлежит
уже самой музыке. Сейчас все начнется... И вдруг громкий стук жен-ских каблуков
по эстраде. Он вздрогнул и обернулся. К нему уверенно шла ка-кая-то девушка.
Подойдя, она бросила ему вполголоса:
- Подождите минуточку...- и сложив ладони
рупором, крикнула в зал:
- Комсомольцы и комсомолки! Се-годня -
коммунистический субботник! По-кинем зал, чтобы быть там, где ждет нас партия!
Все на субботник! Обеспечим сто-процентную явку, товарищи!!!
В гробовой тишине потрясенного зала вновь
зазвучали ее каблуки, и она ис-чезла...
Имя пламенной комсомолки оста-лось
неизвестным. Надолго. Но не на-всегда...
Нина Дорлиак о жизни со Святославом Рихтером.
'Такое было неслыханно! После этого Слава
не ездил туда никогда, хотя в Арме-
[130]
нии у нас много друзей. В Ереване много
хороших музыкантов, и все же играть там он больше не мог. Нет. Играл где
угодно, но не в Армении.
Прошло лет двадцать с лишним. Од-нажды мне
позвонила директор армянской филармонии, сказала, что она в Москве и попросила
принять ее.
Конечно же, наш разговор был о Славочкином
нежелании играть у них.
- В чем причина? - допытывалась она.
И я решила рассказать ей все. Рас-сказываю.
Вдруг, я вижу - она покрывается пятнами, на ее глазах появляются слезы, и она
наконец говорит совсем тихо:
- Знаете, кто была эта девушка? Это
была... я.
В наших двух маленьких комнатах быт
складывался трудно. Славочка в по-следние годы жизни говорил, что всегда играл
по три часа в день.
Нет... Нет! Бывало и больше, и го-раздо
больше. Бывало и по десять, и даже по двенадцать часов. К чему это могло
привести в условиях коммунальной квар-тиры, вообразить нетрудно. К счастью,
наши соседи уходили на работу. И отно-шения с ними были корректными. Но как
люди они были для нас абсолютно чужи-
[131]
ми, и все ограничивалось лишь кивком
головы при встречах на кухне или в кори-доре.
Незадолго до этого Славочка позна-комился
с Анной Ивановной Трояновской, московской художницей, старой и близкой
приятельницей Метнера.
Она жила рядом с нами в Скатерт-ном
переулке. Уезжая в эмиграцию, Метнер оставил ей свой рояль, и Славочка на нем
занимался. Квартира Анны Ивановны тоже была коммунальная. Так в те годы в
центре Москвы жило большинство. Но возможность играть в двух местах спасала от
столкновений с соседями.
Я возвращалась из консерватории после
четырех и готовила. Мы всегда ели дома. Одно время у нас была при-слуга, но она
вскоре вышла замуж и ос-тавила нас. Мне вновь пришлось зани-маться хозяйством.
Не скажу, чтобы я этим слишком тяготилась, хотя, конечно же, уставала...'
Сначала он думал - показалось... Но за по-следние
дни понял: его одиночество кто-то тайно разделяет.
[132]
Каждый раз, выходя из дома, он чувствовал
- за ним следят.
Оборачиваясь, он уже всегда видел его. За
ним шел человек в сером потер-том пальто...
Это было крайне неприятно. А мо-жет быть,
все же случайность? Может, по-казалось? На всякий случай проверил, свернув из
толчеи тротуара в ближайший магазин. Обернулся, и тут же в дверях увидел -
серое пальто...
Выйдя, направился к метро. Серое пальто
было за спиной. Тогда он быстро зашел в подъезд и через секунду уже был у
выхода во двор. Но не успел шагнуть че-рез порог, как услышал скрип пружины па-радной
двери. Пальто следовало за ним с вызывающей самоуверенностью, нимало не
заботясь о скрытности.
Теперь он решил не торопиться. Медленно,
как бы ожидая кого-то, пошел он двором к подворотне напротив. Тут его уже никто
не обгонял. Он вышел к оста-новкам. Здесь были люди. Подошел авто-бус. Он всех
пропустил и вошел сам. В по-следний момент он почувствовал ступень-кой ниже
своего преследователя.
В тесноте он с трудом повернулся. Серое
пальто, прижатое к дверям, дышало ему в живот.
[133]
- Вы сходите на следующей?
- Да.
- А я ведь не выхожу...
В него снизу вперились жесткие, близко
посаженные глаза. Но делать не-чего.
На следующей 'пальто' вышло.
Но через несколько дней опять за-метил -
следят. Снова следят...
Это продолжалось долго, а потом вдруг
кончилось, кончилось само собой. Почему началось, почему кончилось, так и
осталось неясным. Жизнь менялась, меня-лась изнутри, и эти перемены для непо-священных
были непредсказуемы и непо-нятны.
Из обращения группы ученых и дея-телей
культуры и искусства к заместителю Председателя Совета Министров СССР К. Е.Ворошилову:
'...Мы обращаемся к Вам с убедитель-ной просьбой поддержать наше
ходатайство о предоставлении жилплощади пианисту Свято-славу Рихтеру.
...В военное время его приютил профес-сор
Нейгауз, у которого он был прописан до по-следнего времени.
...Заниматься ему приходилось и прихо-дится
у разных знакомых, которые разрешают
[134]
ему пользоваться инструментом в
зависимости от собственных возможностей. Сплошь и ря-дом играет он по ночам в
Институте имени Гнесиных, так как днем классы заняты.
...Обращаем Ваше внимание на то, что
Святослав Рихтер, будучи штатным солистом Московской филармонии, получает
жалованье 2400 рублей в месяц... Поэтому думать ему о возможности стать
застройщиком или пай-щиком в каком-либо строительном кооперативе не
приходится'.
Подписали письмо Нежданова, Голь-денвейзер,
академик Виноградов, академик Вавилов и другие. Ответа не было...
Из письма Святослава Рихтера за-местителю
Председателя Совета Минист-ров СССР К.Е.Ворошилову:
'...Решил побеспокоить Вас, так как в
последнее время совершенно пал духом... Моссо-вет предложил мне комнату в общей
квартире на Песчаной улице...
Это явилось результатом моего долго-летнего
терпеливого ожидания и обнадеживания со стороны Комитета по делам ис-кусств...
От комнаты, предложенной мне Моссо-ветом,
я отказался, т. к. это нисколько не из-менит моего положения. Мне нужна
отдельная двухкомнатная квартира, чтобы я проводил
[135]
мою работу, никому не мешая, 12-14 часов
в сутки, захватывая ночные часы. Необходимо, чтобы в одной комнате разместились
два кон-цертных рояля... Я смею Вас заверить, что никто из музыкантов,
занимающихся большой концертной деятельностью, не находится в таком положении,
как я...'
Рихтеру присудили Сталинскую премию.
Нина Дорлиак о жизни со Святославом Рихтером.
'Итак, мы работали. За последние три го-да было много совместных
концертов в разных городах. В программах романсы Чайковского, Глинки,
Рахманинова, Про-кофьева, песни Мусоргского. Вокальные циклы Шуберта и Шумана.
Песни Гуго Вольфа на слова Мерике и Эйхендорфа, польские песни Шопена, песни
Шимановского, всего не перечислишь. Работали много в те годы...
Однажды - телефонный звонок, сильно нас
взволновавший.
Звонил Шостакович.
- Могу ли я прийти? Мне надо кое-что
показать вам...'
[136]
Судить о Гении по внешности невозмож-но.
Бытовые наблюдения на глаз только путают.
Вот и в этом лице, лице величайше-го
гуманиста, не было ничего мягкого или доброго в том расхожем понимании, к ко-торому
мы все привыкли.
Это лицо очень привлекало, но, по-жалуй,
не располагало. Оно было предель-но обостренным и жестким.
Тонкий нос, сжатый рот, напряжен-ный,
никогда не отдыхающий лоб, пере-груженный нескончаемой работой мысли. Его
прямые, коротко стриженые волосы расчесывались на пробор, и в этой при-ческе
что-то детское, что-то стандартно школьное. Он выглядел стариком и маль-чиком
одновременно.
Очки, толстые стекла которых то плоско
блестели, то наполнялись темно-той, совсем скрывали близорукие малень-кие серые
глаза. И все же это лицо имело такой взгляд, что мало кто мог его выдер-жать.
Ибо направлен он был в самую со-весть.
Его обращение с людьми было свое-образным.
С одной стороны, оно не со-держало ни тени высокомерия. Временами
[137]
даже казалось, что он спешит согласиться с
мнением собеседника, с готовностью разделяет его суждение. С другой сторо-ны, с
первых минут разговора человеку внимательному становилось совершенно ясно: он
не видит тебя, не слышит и со-глашается с тобой абсолютно машинально и ему
совершенно безразлично то, о чем идет речь.
От большинства людей его отделяла
непроницаемая стена его самоизоляции, его замкнутости, его нескончаемой внут-ренней
тревоги или скрытых страданий.
Но зато в своем великом искусстве он был
раскрыт, распахнут весь, до самых тайных, исповедальных глубин. Он, как никто
из великих художников, был поня-тен, понятен сразу и навсегда.
Леопольд Стоковский как-то написал о нем:
'Никто, кроме Бетховена, не гово-рил с человечеством так, как он'.
А между тем голос у него был ти-хий,
манера говорить - отрывистая, про-изношение - немного свистящее.
Казалось, он говорил и одновремен-но
пытался вдохнуть ртом и потому слегка задыхался.
У него была привычка по два-три раза
повторять фразу и связывать эти по-вторы словечками 'да' или 'понимаете'.
[138]
Он вызывал всеобщее любопытство. Интерес к
его личности был огромен. За ним охотились фотографы, кинорежиссе-ры и
журналисты. Премьеры его сочине-ний становились событиями в националь-ной
культуре. Слава его давно стала все-мирной, но чем больше собиралось вокруг
него восторженных людей, тем более не-проницаемым он становился, замкнутый в
своей корректной и безразличной вежли-вости.
Однако через эту маску все время сквозило
беспокойство. На людях он поминутно порывисто вздыхал, не знал, куда девать
руки. Он то склады-вал их на коленях, то, непонятно за-чем, трогал свою щеку.
Он много и жадно курил. И когда вынимал папиро-су, когда закуривал, было видно,
что пальцы его дрожат...
Когда он сидел на репетициях своих
сочинений, временами казалось, что он хочет исчезнуть. Он то сгибался в своем
кресле и смотрел на эстраду снизу вверх, то поднимался на подлокотниках, словно
боролся с удушьем или хотел улететь... Временами он метался, как пойманная
птица. Птица старая и больная.
Было очевидно: этому человеку оди-ноко и
тревожно жилось, трудно дыша-
[139]
лось и говорилось, плохо спалось. А как
работалось? Как сочинялось?
Об этом не нам судить. Он создал множество
гениальных произведений и, следовательно, работал быстро. Но быст-ро ведь не
значит - легко...
Нина Дорлиак о жизни со Святославом Рихтером.
'...Но вот он пришел. Мы были страшно
взволнованы. Прямо от двери он прошел к роялю и на ходу сказал:
- Я принес вам вокальный цикл на слова
еврейской поэзии.
Он раскрыл рукопись и начал иг-рать,
чуть-чуть обозначая голосом вокаль-ные партии.
Не прерываясь, он сыграл весь цикл.
Для нас это было настоящее потря-сение. Мы
молчали, не находя слов. Встав, он сказал, что хочет, чтобы я спела партию
сопрано и подобрала себе партне-ров - меццо и тенора.
Он направился к двери. Уже совсем на
пороге, словно забыв что-то, вдруг спросил, повторяя слова:
- Ну, как вы живете? Как живете? Не
голодаете?
Я ответила:
[140]
- Да нет. Голодать - не голодаем. Живем,
как все... Терпимо. Он:
- Хорошо, что не голодаете. Да. Хо-рошо.
Время страшно трудное. Страшно трудно жить, понимаете. Да! Страшно трудное
время... Ну, я пошел. Я пошел. Хорошо, что не голодаете. Хорошо...
Как только за ним закрылась дверь, Слава
повернулся ко мне и сказал:
- Ниночка! Вы представляете, что
произошло? Вы понимаете, кто был у нас? Ведь это все равно, как если бы к нам
пришел Чайковский! Подумать только!..
Слава взял оставленную рукопись и стал ее
рассматривать.
Я видела, как ему захотелось это иг-рать.
Но Шостакович был намерен акком-панировать сам.
Вскоре я подобрала состав исполни-телей.
Это были Тамара Янко и Алексей Масленников. Оба они хорошо пели. Янко была
ученицей мамы.
Начались репетиции с Дмитрием
Дмитриевичем. Все было быстро выучено. Но Янко не давалась одна фраза, всего од-на
малозначительная фраза. Казалось, еще усилие - и все выйдет, но нет.
Дмитрий Дмитриевич очень кор-ректно, очень
мягко все время обращал на
[141]
это ее внимание, но фраза не получалась с
нужной свободой.
Дмитрий Дмитриевич предельно вежливо, но
настоятельно требовал выпол-нения всех указаний, подробно выставлен-ных им в
нотах.
Было заведено с самого начала, что-бы мы
приходили к нему абсолютно точ-но к назначенному часу. Опоздания были
недопустимы.
Мы уже свободно пели весь цикл, а
злополучная фраза у Тамары Янко все-та-ки до конца не получалась.
Дмитрий Дмитриевич уже молчал, но
чувствовалось, как его это коробит.
Вскоре состоялось исполнение цик-ла для
друзей в квартире Дмитрия Дмит-риевича.
Потом мы поехали петь в Ленин-град. На
концертах я видела многих из-вестных музыкантов, в том числе и Мравинского.
Успех был огромным.
А приехав в Москву, мы узнали, что партию,
которую пела Тамара Янко, Дмитрий Дмитриевич передал Заре Долухановой.
Репетиции у Шостаковича продол-жались, но
уже с Зарой.
Однажды получилось так, что я опо-здала к
назначенному часу. Звоню. Дверь
[142]
открыл Алик Масленников. Сзади Зара с
перепуганными большими глазами.
- Нина, как же вы так опоздали? Что же
теперь делать?
- Ничего. Я извинюсь...
Я с моими растерянными партнера-ми пошла в
глубь тихой квартиры...
...К счастью, мои извинения были приняты
благосклонно, и все обошлось.
Дмитрий Дмитриевич очень любов-но
относился к этой работе и не жалел времени на репетиции. У Зары все звуча-ло
прекрасно, и все же мне было неприят-но за Янко...
Всегда перед концертом цикл прохо-дился
особенно тщательно и углубленно. Но никакие репетиции не гарантируют полного
благополучия на эстраде.
Однажды я забыла слово... Нет, я не
останавливалась. Был лишь какой-то миг замешательства. Забытое слово бы-стро
подсказал сын Дмитрия Дмитрие-вича, Максим, сидевший рядом с эстра-дой. Я
моментально поймала нужное ме-сто и вступила в ансамбль. Все обошлось, и, как
мне казалось, никто ничего не заметил.
Но когда мы вышли в артистиче-скую,
Дмитрий Дмитриевич сразу же испу-ганно сказал мне:
[143]
- Никогда, никогда не останавли-вайтесь.
Понимаете? Никогда! Да! Нико-гда, что бы ни случилось, никогда не оста-навливайтесь.
Слышите? Никогда!
Он был сильно взволнован случив-шимся и
долго не мог успокоиться...
В то время Шостакович стремился как можно
чаще исполнять этот цикл. И мы постоянно пели его в разных горо-дах Советского
Союза. И всегда аккомпа-нировал Дмитрий Дмитриевич.
А Славочке по-прежнему очень хоте-лось
тоже участвовать в этом.
И однажды я сказала Шостаковичу:
- Дмитрий Дмитриевич, Вы бы не возражали,
если Святослав Теофилович в одном из концертов сыграет с нами?
И услышала:
- Нет. Это я сам! Это я сам. Пони-маете?
Сам буду играть... Сам...
После такого ответа возобновлять разговор
я никогда не решалась.
Так Славочке и не было суждено иг-рать это
произведение...'
Окостеневшее нарумяненное лицо утопало в
сборках алого атласа.
[144]
От Прибалтики до Тихого океана все
оцепенело в трауре.
В столицу его вызвали телеграммой. Ему
следовало играть на похоронах. Само-лет, забитый венками, доставил его в сто-лицу.
Вот и зал. Колонны. Люстры в чер-ном крепе.
Выяснилось - он будет играть не на рояле,
а на оркестровом пианино, что сто-ит в самом центре беспрерывно играюще-го
оркестра. Ему разрешили пробраться туда, чтобы только взглянуть на инстру-мент.
Лучше бы и не смотреть на него. Пианино было не просто плохое. Оно бы-ло
сломано. Играть на нем было невоз-можно. Педали висели, почти касаясь по-ла. Но
ему сказали, что играть он будет, и прямо сейчас.
Тогда он вновь пошел, пригнувшись, через
играющий оркестр, чтобы попытать-ся исправить сломанные педали.
Он тихо снял нижнюю крышку и ос-мотрел
пыльный, запущенный механизм.
Теперь он был не так заметен из зала, зато
привлек к себе пристальное внимание охраны, размещенной на бал-конах.
Чтобы поднять педали и возвратить им
упругость, следовало подложить что-то под рычаги со сломанными пружинами.
[145]
Тогда получится эффект весов, и это мо-жет
спасти положение.
К счастью, на пианино лежала стоп-ка нот.
Он кое-как втиснул их на нужное место. Попробовал надавить рукой. Кажет-ся,
получилось, но насколько - пока ска-зать было трудно. Выбираясь из оркестра, он
видел - его уже ждут у всех дверей, ку-да бы он ни направился.
Его окружили. Появился человек в штатском.
Осведомился:
- Что вы положили туда? Пришлось отвечать,
и отвечать под-робно. И было совсем нелегко объяснить настороженным сотрудникам
НКВД, как устроено пианино, что там сломалось и как теперь исправлено.
А оркестр играл и играл свой беско-нечный
траурный марш, траурный марш и финал...
В проеме за колоннами темнел зал,
переполненный смертью.
Но смерть была не только в зале. Она уже
хозяйничала в городе. Миллионы людей вышли на улицы и устремились в центр
прощаться с вождем. Войска не мог-ли сдерживать прибывающую со всех сто-рон
толпу.
Все улицы и площади, прилегающие к центру,
были заполнены до отказа. Тес-
[146]
нота сменилась давкой. Давка - сжатием.
Началась паника. Выбраться отсюда уже никто не мог. На телефонных будках, на
фонарях, на подоконниках, на водосточ-ных трубах появились люди. Пытаясь спа-стись,
они лезли на все, что хоть как-то возвышалось. Лезли и срывались, срыва-лись и
снова лезли, чтобы освободить хо-тя бы грудь и хоть как-то дышать.
Команды остановиться не доходили до
сознания. Положение вышло из-под контроля. Вопли, истерический визг - лю-ди
насмерть давили друг друга. Давили и старались встать на упавших, чтобы схва-тить,
схватить и еще схватить воздуха.
Но там, впереди, в самом цен-тре - упасть
уже не могли и, задавлен-ные насмерть, продолжали стоять в страшных, еще живых
тисках. Это были последние жертвы последнего дня кро-вавой эпохи. Кто мог
оплакивать эти бе-зымянные смерти?
Они были ничто рядом со смертью державной.
Миллионы репродукторов уто-пили страну в нескончаемом траурном марше.
И мало кто заметил еще одну смерть этого
ужасного дня.
Мало кто заметил, что в этот же день умер
Сергей Сергеевич Прокофьев...
[147]
И уж совсем никто не заметил, что в этот
все еще зимний день пошли по зем-ле легкие, прозрачные тени. Они двину-лись,
едва касаясь крыш, чуть задевая фаб-ричные трубы и обезглавленный мона-стырь,
поползли по равнине застывшей реки к складам и свалкам, к полигонам и дачным
поселкам, к лесам и мерзлым бо-лотам, вдоль железной дороги, поползли далеко к
горизонту, под самый край уже потеплевшего неба...
На пороге было новое время.
14 октября 1997г. - 17 мая 1998г.
Иль, может, из моих друзей Двух-трех
великих нет людей?
Пушкин
Знаете, как бывает в музеях?
На пустой стене - маленький портрет в
барочной раме. Сам он - те-мен и почти не виден. Зато кругом - резные листья со
следами стертой позо-лоты, сатиры, нимфы, сюжеты королев-ских забав.
Рама стара и прекрасна, легка и су-ха. Ее
не портят ни следы древоеда, ни отколы, ни трещины. Прошли века.
Теперь это уже что-то вроде коро-ны, некий
признак высшего достоинства, драгоценный ковчег, где сохраняется Дух.
Раскрытые створки удерживают шлифованное
стекло, в котором совсем темно, только чуть светит серо-голубой взгляд, едва
угадывается прекрасный купол лба, небрежный мазок воротника под ста-рым лаком,
да сургучное ухо, да складка от крыла носа к углу рта.
[152]
Остальное - ты сам. Собственное от-ражение.
Смотри сколько хочешь. И все-таки...
Поедем, я готов, куда бы вы, друзья,
Куда б ни вздумали, готов за вами я. Пушкин
И все-таки сначала надо познакомиться и
сказать, что шел 1947 год.
Вот - моя мама, Лия Викторовна
Терехова-Обнинская. Она еще довольно мо-лода. Ей чуть-чуть за сорок.
Она - дочь Виктора Петровича Обнинского,
журналиста и публициста, тра-гически погибшего за год до революции и известного
по своим книгам 'Новый строй' и 'Последний самодержец Нико-лай II'.
Облик маминой матери, Клеопат-ры
Александровны Саловой, на памяти у многих - благодаря прекрасному ри-сунку
Серова 'Дама с зайчиком', сде-ланному в 1904 году, в год рождения моей мамы...
Подмосковный город Обнинск ка-ким-то чудом
до сих пор носит это имя,
[153]
хотя ударение перескочило на первую букву.
По семейным преданиям, в доме Обнинских,
стоящем и сейчас в руинах на окраине этого города, в 1812 году отсижи-вались от
французов. Просто заперлись. А с крыши ночами было видно зарево над Москвой,
полыхавшей за девяносто верст на северо-востоке.
Это о маме, для начала.
Теперь - Анюша, или Анна, или Анна
Ивановна Трояновская - моя тетка, двоюродная сестра мамы. Ее отец - мос-ковский
терапевт Иван Иванович Троя-новский, а мать - Анна Петровна Обнинская - родная
сестра маминого отца.
В 1947 году Анюше уже шестьдесят три, и
она в полной мере - живой оско-лок прошлого. В начале века училась жи-вописи в
Париже, у самого Матисса, кро-ме того, одно время серьезно занималась пением в
какой-то консерватории в Ита-лии. Впоследствии прожила всю жизнь в Москве, была
с незапамятных времен чле-ном Союза художников и, не без успеха, преподавала
пение, занималась дома, на Арбате, в Скатертном переулке.
Доктор Трояновский имел в жизни два
великих пристрастия - искусство и ор-хидеи. В этой любви он был совершенно
[154]
счастлив. Одна из лучших в мире коллек-ций
орхидей принадлежала Ивану Ивано-вичу. И когда случился пожар и сгорело почти
все, то со всего мира ему начали присылать клубни погибших цветов, и та-ким
образом потерянное, казалось, безвоз-вратно было быстро восстановлено.
Лечились же у Ивана Ивановича почти все
известные в то время художни-ки и музыканты. Среди них были Левитан и Серов,
Шишкин, Шаляпин, Рахманинов, Танеев, и даже Римский-Корсаков как-то приезжал к
нему в Москву.
Анюша вспоминала:
- Тихий, вежливый человек с длин-ными
бледными пальцами...
Дом Трояновских в Буграх был в че-тырех
верстах от дома Обнинских. В Мо-скве же обе семьи жили у Никитских во-рот, в
нескольких шагах друг от друга. Все знакомства были общими.
Это - Анюша.
А теперь - главное. Святослав Тео-филович
Рихтер.
Здесь ему тридцать два года. Москва только
начала восхищаться его концерта-ми. Еще было много людей, предпочитав-ших
Софроницкого или Гилельса. Однако Большой зал консерватории, когда там иг-рал
Рихтер, уже бывал так переполнен,
[155]
что ни о каких билетах в кассе и речи не
могло быть.
Мама звала его Слава. Анюша - Славушка,
Славенька; когда же речь захо-дила о серьезном - Святослав. И очень редко, за
глаза, конечно, когда дело каса-лось каких-то государственных или куль-турно-мировых
значений, Анна говорила: 'Рихътер'
- с мягким 'х'.
- Рихьтер!
И глаза ее делались жесткими и на-ступательными.
Тут уж - никаких побла-жек! Она его защищала! Она любила его нежно и
восхищенно, хотя и деспотиче-ски. А говоря о нем с нами, часто прибав-ляла
слово 'бедный'.
Анюша читала по-французски и по-немецки,
как по-русски,- наверное, только чаще, чем по-русски. И слово 'бедный' на этих языках,
как выражение нежности, по-нимания, сострадания, как-то естественно перешло в
ее сознании на личность Свя-тослава Теофиловича и прочно здесь ут-вердилось.
Анна Ивановна говорила:
- Святослав играет сегодня... Бед-ный
мальчик! Он совсем болен... Потом, помолчав:
- Господи, только бы ему начать, только б
начать...
[156]
Речь, помню, шла о вариациях A.B.E.G.G.
Шумана.
Рихтер в те годы играл очень боль-шие
программы, и многое - впервые в своей жизни. Поэтому каждый концерт был для
него и для нее испытанием. Ва-риациями A.B.E.G.G. начинался один из таких концертов в
Большом зале консер-ватории.
В этот день Анюша все как бы тихо напевала
про себя простой немецкий мо-тив - первые такты и повторяла:
- Господи, только бы начать, ведь совсем,
совсем болен бедный мальчик...
Чем же был болен Рихтер?
Страшной взыскательностью внут-реннего
слуха. Он был болен таким совер-шенством музыкального воображения, что никакие
руки, даже его, никакая техника не казались ему достаточными для выпол-нения
своих задач. Из-за этого до сих пор многим непонятна его беспощадность к себе,
его постоянное недовольство собой. Особенно трудно, особенно страшно ему было
начинать концерты.
И вот, в безмолвии переполненного,
ожидающего зала, где слуховое напряже-ние так велико, что кажется осязаемым, он
сидит за роялем, откинув голову, как бы вспоминая; то кладет, то снимает с
[157]
клавиатуры руки, примериваясь; и вдруг
неожиданно начинает... Он сыграл тему чисто и легко и как будто издалека. Это
даже не прозвучало, а словно донеслось в зал из увитого плющом старого немец-кого
окна, и началась шумановская по-эзия. Вариации - одна лучше другой. Концерт с
каждой минутой все больше захватывал зал.
Как во всяком великом искусстве, здесь
счастливо соединялись противопо-ложности. Размах и точность. Вулканиче-ская
мощь и бережность. Сила и неж-ность. Никто еще не играл так прозрачно, как
Рихтер, так подчиняя себя автору и так всем невидимо владея.
А ведь всего два часа назад он сидел за
столом у Анны Ивановны и молчал. Иногда он тихо вздыхал, рассматривая стену, и
чуть двигал углом рта.
Так выслушивают тяжкое известие или думают
о непоправимом. И на его ли-це появлялась горестная складка, как на старинном
портрете, которую так мешало видеть отражение!
Сказать, что я любил Рихтера,- это ничего
не сказать! Я опасался называть его по имени и отчеству. Я говорил ему только Вы с самой большой буквы. Он же хотел, чтобы я звал его Слава,
что было
[158]
немыслимо для меня. И это Вы надолго ос-талось и только с годами перешло в спо-койное и
взрослое Святослав Теофилович.
А он говорил иногда:
- Анна Ивановна, вы видите, как мне с
Митей трудно? Он меня слишком уважает...
Многие годы я провел рядом с Рих-тером.
Судьба подарила мне счастье ви-деть его, есть, гулять, разговаривать с ним,
часто быть рядом, когда он работал, слышать его рассуждения о музыке, лите-ратуре,
живописи, о театре, о кино, я бы-вал почти на всех его московских концер-тах, и
я совершил непростительное: ниче-го не записывал, не вел никаких дневников, не
считал эти счастливые дни, которые складывались в годы, десятиле-тия, уходя и
уходя... И сейчас я распола-гаю только его драгоценным присутствием в моей
памяти. Только этим...
Итак, для начала, три человека.
Мама, Анна Ивановна, Святослав
Теофилович... По ходу рассказа в освещен-ный круг этого повествования будут вхо-дить
и навсегда уходить из него люди, знавшие и не знавшие друг друга...
Но с чего же все-таки начать?
[159]
Прими собранье пестрых глав Полусмешных,
полупечалъных...
Пушкин
Но с чего же все-таки начать?
А с начала...
Послевоенная Москва лежала в коль-це
окружной железной дороги. Западные окраины начинались прямо у метро 'Со-кол'.
Это была последняя станция, и если ехать нужно было дальше, то пересажива-лись
на трамвай или на троллейбус.
Уже здесь, у метро, жизнь была со-всем
деревенской. Одноэтажные деревян-ные домишки только крышами виднелись над
кустами сирени и жимолости. Тут же пощипывали пыльную траву козы, пере-кликались
петухи. Здесь кончалась Москва.
Район за железной дорогой называл-ся
Покровское-Стрешнево. Одна из его частей, поселок Красная горка, состоял из
четырех проездов, вдоль которых распола-гались небольшие зимние дачи на
одну-две семьи, с садами, заросшими яблонями, ге-оргинами и настурциями.
Иногда, правда, практичные люди сажали тут что-то полез-ное, например укроп, но
почему-то боль-ше было принято разводить цветы. Воду
[160]
для поливки доставляли в ведрах, никаких
моторов и шлангов тогда ни у кого не бы-ло. И в жару вечерами у колонки бывали
очереди. Это был своеобразный клуб. Здесь соседи общались, корректно разгова-ривая
на бытовые темы.
Красную горку в основном населя-ли семьи
польско-латвийского происхож-дения.
Поселок огибался Рижской желез-ной
дорогой, и поворот здесь был так крут, что идущий состав не просматривал-ся
одновременно с первого и последнего вагонов, где были таможенные посты. Это
давало возможность рижским контрабан-дистам выбросить в какой-то момент свой
груз и беспрепятственно миновать тамож-ню на вокзале. Выброшенное поднималось
сообщниками или родственниками. Так не-которые объясняли национальный состав
этого местечка. Но можно ли было верить в наши ясные сталинские времена столь
романтической версии? Версии в стиле Мериме?
Итак, центр поселка являл собой
перекресток с колонкой и телефонной будкой. Тут же находился двухэтажный дом
архитектора Гофмана, строителя здешних дач, выдержанный во вкусе се-верного
модерна. Напротив - дом семей-
[161]
ства Гражец. Состав семейства был не
совсем ясен. Замкнутость, такая частая в то время, надежно скрывала все, что
там происходило. Лишь один его обита-тель, Феликс, высокий, молодой латыш,
регулярно появлялся с ведром у колон-ки, холодно и вежливо здоровался и по-гружался
в созерцание своих ног...
Через несколько дач жила старушка
Цявловская, родственница известной пушкинистки Татьяны Григорьевны Цявловской.
Рядом с ней - семья инженера Златолинского с полупарализованным сыном по имени
Орест. Мы же делили кров с се-мейством Недзвецких, вернее, с малой ча-стью,
оставшейся от него: двадцатитрех-летней вдовой Марусей - Марией Иванов-ной и ее
совсем еще маленьким сыном - Витей.
Мужчин в поселке почти не было. Кто-то не
вернулся с войны, кто-то был арестован...
У нас же в те годы иногда, тайно, гостил
близкий друг моих родителей, че-ловек очень примечательный.
Еще до революции он стал летчи-ком-испытателем.
Летал вместе с Несте-ровым. В советское время, до тридцать седьмого года, был
каким-то крупным авиационным офицером, учил Громова и
[162]
Чкалова. В тридцать седьмом - арест,
тюрьма, лагерь. Через десять лет, уже ста-риком, он оказался в Чистополе, на
посе-лении без права выезда. Изредка ему все же удавалось тайно приехать в
Москву, по-видать семью. Останавливался он в нашем доме, что было крайне опасно
и для него, и для нас...
С его приездами все замирало. Мне строго
запрещалось приводить в эти дни товарищей не только домой, но и во двор. Окна
занавешивали, а если кто-то все-таки случайно приходил, то его дальше порога не
пропускали, и ма-ма вела разговор прямо на крыльце. А в это время наш тайный
гость был уже на чердаке или в подвале и там исчезал со-вершенно, имея опыт
долго преследуемо-го человека.
В один из таких дней, поздним ле-том или
ранней осенью, я бежал домой после какой-то уличной игры. И вдруг на песчаной
дорожке от калитки к дому уви-дел чужие следы. Это были узорчатые от-печатки подошв
дорогих заграничных бо-тинок. Я обмер. Тихо и осторожно дошел я до угла дома и
выглянул. Мама, стоя на ступеньках крыльца, улыбаясь, разговари-вала с высоким,
довольно молодым чело-веком.
[163]
Он был явно не нашей среды. Ка-кой-то
другой. Рыжие короткие волосы над куполом лба, прямой небольшой нос и чуть
выдвинутый подбородок. Его лицо и руки, покрытые красным загаром, краси-вая
голубая рубашка с нагрудными карма-нами и бежевые брюки - все говорило о
человеке издалека. Мой страх стал усту-пать место любопытству. Я подошел. Слу-шая
разговор, я разглядывал его лицо. У него была широкая добрая улыбка и зага-дочно-привлекательные
серо-голубые глаза. Но опять-таки они были какие-то не на-ши. Потом, уже
взрослым, я прочел о та-ких глазах у Томаса Манна: 'Глаза цвета далеких гор...'
Он показался мне иностранцем, пре-красно
говорящим по-русски. Едва улови-мая мягкость в произношении шипящих, какое-то
полу 'ж', полу 'з', еле ощутимый намек на нерусский акцент.
Он: -Анна Ивановна прислала со мной два билета в консерваторию.
Вот. Если будете иметь время и желание...
Мама: - О, спасибо. А кто играет?
Он: - А, один пианист.
Мама: - Кто же?
Он: - Вы его вряд ли знаете.
Мама: - А вы кто?
Как вас зовут?
Он: - Меня? Слава.
[164]
Мама держит билеты, и ей явно не-ловко. Он
так обаятелен, так воспитан и вежлив, приехал специально затем, чтобы передать
билеты, а в дом-то пригласить нельзя. Да, неудобно. Оба чуть-чуть смуще-ны. Ну,
до свидания...
Он шел к калитке, печатая обрат-ные следы.
Из-под брюк видны задники светло-коричневых ботинок. Один из них надорван по
шву, как бывает, когда долго надевают обувь, не развязывая шнурков.
На другой день мы увидели нашего
вчерашнего гостя. Он почти выбежал на эстраду Большого зала консерватории, раз-вевая
полы фрака и отвечая на горячий прием, очень низко поклонился налево, направо и
прямо, как бы раскалывая руко-плещущий зал ровно пополам!
Помню общее впечатление. Прекрас-ную
рыже-красную голову, и купол лба, и сургучное ухо над белым лаком стоячего
воротника. Его профиль был совсем уже не вчерашний. Закрытые временами глаза и
складка от крыла носа к углу рта. Он иг-рал. У него не было темпов, у него были
движение и дыхание музыки широкие и естественные, как природа. Звук рояля бо-гат,
как оркестр. Нет! Это было больше и лучше, чем материальный оркестр. Это был
оркестр, только на уровне самой
мыс-
[165]
ли! Естественно, что понял я это намного позже. Тогда же я это
только ощутил.
Он стал бывать у нас иногда. И эти
приходы, и эти концерты были для меня и праздником, и серьезнейшим содержани-ем
моей еще полудетской жизни.
Он говорил мне 'Вы' и относился ко мне не
как к сыну своих друзей, а как к своему собственному, очень молодому другу, и
это наполняло меня гордостью и восторгом.
Так в эту осень вошел в мою жизнь
Святослав Теофилович Рихтер. Я много рисовал его профиль на клочках бумаги,
стараясь никому не показывать моих ри-сунков. Купол лба, короткий прямой нос и
эта горькая складка от крыла носа к углу рта, которую я так хочу уловить теперь
сквозь свое отражение и не могу. Темно... Такая рань, а уже темно!
Зима, что делать нам в деревне... Пушкин
Такая рань, а уже темно. На дворе давно
холода. В доме от сырых дров пахнет лес-ным костром, а тепла все-таки нет.
Очень
[166]
редко, по вечерам, давали электричест-во,
но в основном пользовались 'коп-тилками' - маленькими склянками с фи-тилем. Эта
чадящая лампадка света поч-ти не давала, и если что-то терялось, то до утра.
Руки мерзли на холодной клеен-ке. У печки немного теплее. Тень от ма-миных плеч
и головы - на стене и по-толке. Против слабого света ее волосы золотятся и
обрисовывают светящимся контуром темную голову. В углах плоско и черно.
С темнотой приходила тоска. Моро-зило так,
что под кроватями был иней. Шла глухая страшная зима. Говорили о ка-кой-то
банде, об убийствах, об исчезнове-нии людей. Если кто-нибудь поздно воз-вращался,
его встречали у трамвая.
Еду составлял в основном здорово
подмороженный картофель. Чаще всего его пекли в золе печки и долго, с наслаж-дением,
грели им руки, перебрасывая с ла-дони на ладонь.
Так же холодна и темна была шко-ла,
наполненная обозленными, испуганны-ми мальчишками. Возникали жестокие и опасные
игры. Развлекались, скатываясь по лестничным перилам, всей тяжестью опираясь на
ладонь. Это доставляло безд-ну удовольствия, если рука не натыкалась
[167]
на аккуратно вставленный в поручень ку-сок
бритвы.
И все же было и хорошее! У нас прекрасно
преподавалась литература. Ос-новные сочинения программы читались на уроках
вслух. В эту зиму было много Пушкина - 'Повести Белкина', 'Дубров-ский', 'Капитанская
дочка'. Это занимало значительное время. Иногда захватыва-лись и послеурочные
часы.
Темными вечерами на учительском столе
горела свеча. Электричества не было и в школе. А нас, полуодетых, го-лодных
детей, старались научить любить наш язык, хорошо говорить и писать по-русски.
Другие предметы тоже, по-видимому,
преподавали неплохо. Из моих однокласс-ников вышло несколько известных в науке
людей, но к точным дисциплинам интере-са я не проявлял, и в памяти от этих уро-ков
у меня ничего не осталось.
Свои тетради по математике и фи-зике я
покрывал рисунками, среди кото-рых видное место занимал Рихтер, его профиль,
фигура во фраке, рояль... И сно-ва-лоб, нос, подбородок и складка от крыла носа
к углу рта.
А холодам и потемкам, казалось, не будет
конца. Под нашим мостом была най-
[168]
дена занесенная снегом женская голова.
Приезжала милиция с фотографом и сле-дователем.
Победившая Москва была времена-ми ужасна.
Город мерз, голодал и всячески страдал.
А в Большом зале консерватории - концерт
из произведений Баха. Рихтер - Дорлиак.
Английские сюиты, песни-хоралы с Ниной
Львовной, Итальянский концерт, А moll'ная фантазия и фуга.
Великие музыканты играли великую музыку
для победившей столицы, где было так много несчастных, потерявших все,
отчаявшихся людей.
С этого времени на долгие годы для меня
самое прекрасное начиналось с Баха.
Однако все имеет свой конец.
И блеск и шум и говор балов... Пушкин
Однако все имеет свой конец. Пришел ко-нец
и этой зиме. Уходили в прошлое ужа-сы войны. По вечерам везде уже был свет, и
наша лампа, еще из дома Обнинских,
[169]
уютно и низко горела над столом. Чаще
приходили гости, иногда допоздна велись интересные разговоры.
Вернулось радио! (Ведь во время войны все
приемники были взяты государ-ством, дабы вражеские голоса не смущали сердца
наших граждан.)
Святослав Теофилович и Нина Львовна
получили двухкомнатную кварти-ру в новом красивом доме на улице Леви-тана, в
поселке Сокол.
Теперь мы жили совсем близко. Ес-ли пройти
минут семь небольшим лесом, а затем перешагнуть несколько путей окруж-ной
дороги, то окажешься прямо под ар-кой их дома, прямо под их балконами на
четвертом этаже.
Было решено новоселье отметить балом. Но
во что же одеться? Все были так бедны, хорошей одежды ни у кого не было. Тогда
было объявлено, что хорошо одетых на бал просто не пустят. Все долж-ны были
надеть все самое худшее. И даже если у кого-то вдруг окажутся целые брю-ки, то
на них надо обязательно нашить за-платы.
На один вечер новая квартира ста-новилась
трактиром. Трактом же счита-лась железная дорога, проходившая прямо под
балконом.
[170]
Мама нашивала мне заплаты, а я ду-мал, что
бы принести им сегодня. Конеч-но же, много сирени. Она росла под на-шими окнами
и была так крупна и пышна, что казалась прохладным куском благо-уханной белой
пены. Ну, что же еще? Что бы могло быть в трактире? Петух? А хоро-шо бы. И я
решил: нужно живого белого петуха!
Пришел к нашим дальним соседкам, милым
пожилым женщинам, жившим в ма-ленькой даче, где всегда пахло старым де-ревом и
яблоками.
В их опрятном хозяйстве, на задвор-ках,
обитали несколько кур под началом прекрасного громадного петуха. Это был
ослепительной белизны красавец, красно-глазый, тяжелый и полный самых бесспор-ных
мужских достоинств.
Мне открыла дверь одна из хозяек.
Я: - Ксения Петровна, здравствуй-те... У меня к вам большая
просьба: дайте мне, пожалуйста, на один вечер вашего петуха.
Она: - Зачем?
Я: - Я хочу взять его в гости.
Сказал и вижу, как она растерялась. Что
это за глупая дерзкая выходка? Она уже отчитывала меня, но я, перебивая ее, стал
рассказывать, что Святослав Рихтер
[171]
получил квартиру и пригласил нас сегодня
на новоселье. Объяснил все: одеться не во что, принести нечего, и так как все в
та-ком положении, то и решили сделать что-то вроде трактира, чтобы все могли
быть плохо одеты и никто бы не чувство-вал свою бедность.
- Ну, словом, не дадите ли петуха? Его
никто не обидит, не думайте, и, мо-жет быть, даже покормят. А завтра утром я
вам его принесу.
Ксения Петровна была человеком добрым и с
юмором. Рихтера слышала по радио.
Петуха я тут же получил, посадил его в
хозяйственную сумку с молнией, на-дел заплатанные брюки и взял букет...
Дом Рихтера был полон людей зна-комых и не
знакомых. Мебель еще не при-возили, и только один новый платяной шкаф стоял в
углу, блестя створками.
У двери - молодой Ростропович, в зеленой
рубахе и с гитарой. У него здесь было три обязанности: он был рас-порядителем,
то есть встречал и прово-жал, он был в ответе за трактирную музы-ку, он же был
и 'вышибным'. Если кто-ни-будь, расшумевшись, переходил границу приличия,
'вышибной' приближался и, не поднимая рук, резко таранил виновного
[172]
животом (этим мягким толчком общество
освобождалось от нежелательной персоны, и порядок восстанавливался).
Святослав Теофилович, как и все, плохо
одетый, восхищался букетом, разме-ром едва ли не с дерево. Потом сирень ку-да-то
передали, и мы нагнулись над сум-кой. Я дернул молнию. Сжавшийся петух ошалело
тряхнул головой и вдруг взорвал-ся пухом, хлопками, ветром! Мы оба от-прянули -
оба не ожидали. А что, собст-венно,- трактир как трактир. Петух же на-чал
метаться, он бился то о ноги, то о плечи и лица, стараясь найти убежище, шумно
спасаясь, издавая клекот и серьез-но пугая дам. Что было делать?
Я посадил его на шкаф. Он, к сча-стью,
скоро там успокоился, принял свою величавую осанку и красиво стоял боком, кося
красным глазом на развеселившихся людей. Потом медленно и величаво, как фрегат,
повернулся задом, и на лаке ство-рок появилась известковая вертикаль...
Утром петух был передан в руки смеющейся
Ксении Петровны. Так кончил-ся праздник. Надо было жить дальше.
[173]
Но, развлечен пустым мечтаньем, Я занялся
воспоминаньем.
Пушкин
Надо было жить дальше. Однако мы поч-ти
голодали. Садясь за стол, мама клала мне и старшему брату (приемному сыну моих
родителей) по кусочку хлеба. Мой кусочек исчезал моментально, и оставался
пустой водянистый суп. Брат как-то ото-звал меня и сказал серьезно:
- Когда садишься за стол, следи, чтобы
хлеб был у тебя до конца обеда, а то мама плачет...
Рихтер любил и умел много ходить. Его
прогулки растягивались на целый день. Он мог пройти сразу 30-40 километ-ров.
Уезжал он обычно с Ленинградского или Белорусского вокзалов, а кончал про-гулку
на какой-нибудь станции Рижской железной дороги, откуда на электричке рукой
подать до Покровского-Стрешнева, и можно попасть домой уже без москов-ского
транспорта.
Однажды весной вечером он поя-вился у нас
с авоськами в обеих руках. В каждой находилось по одной трехлитро-вой банке и
по шесть бутылок, очень
[174]
плотно закупоренных. Он целый день со-бирал
для нас березовый сок...
Наша крыша была крута, но над се-рединой
дома имелась небольшая, слегка наклонная площадка. Если посмотреть от-сюда на
западный склон, то можно было увидеть треугольное отверстие в железе, много раз
заклеенное прокрашенными тряпками. Сюда каким-то чудом попал ос-колок немецкой
бомбы.
Если же лежать на площадке вверх лицом, то
очень скоро начинало казаться, что небо не над тобой, а внизу и что ты плывешь
над ним и его тонкий пар смеща-ется слоями на разных глубинах, то при-крывая,
то открывая его синюю бесконеч-ность.
Рихтер пришел к вечеру. Мама что-то
готовила на керосинке, а он гово-рил с нами о Дебюсси. А потом играл от-рывки
из 'Моря', наполняя две наши де-ревянные комнаты чем-то совершенно не-соразмерным
с домашним обиходом. Ночью через подоконник валил сырой лесной воздух...
Пасха в этом году была поздняя. Мы с
Анюшей решили подарить Рихте-ру пасхальное яйцо, но хотели, чтобы оно было
очень большое. Долго думали, как его сделать. Было уже тепло. Можно
[175]
работать во дворе. Там, на садовом сто-ле,
были сделаны из глины две впалые полуформы, идеально подогнанные друг к другу. Затем в них была многослойно вклеена
газетная бумага. Она мялась, но в целом форма была хороша. Когда все
окончательно высохло, получилось боль-шое, правильное газетное яйцо, легкое и
жесткое. При постукивании оно изда-вало сухой гулкий звук. В него была вклеена
суровая нитка с петлей. Что-то рисовать на нем не хотелось, а выкра-сить одним
цветом казалось слишком просто.
Мы изобразили на нем небо. Все яй-цо -
бесконечное небо, с темной глуби-ной, слегка прикрытой многослойным прозрачным
паром. Да это получилось уже и не небо, а только его глубина, и это странно
противоречило выпуклой форме. Хотелось как-то возвратить яйцу его разру-шенную
глубиной поверхность. И вот поя-вились нерегулярные белые мазки. Это не были
птицы, а только как бы их полет или оброненные перья, медленно оседаю-щие в
синеве...
Святослав Теофилович был доволен и мыслью,
и выполнением. Он пригласил меня красить пасхальные яйца. Мы рабо-тали целый
день и не сделали ни одного
[176]
яйца, похожего на другое, а выкрасили
ровно сто штук.
Была чудесная Пасха. Голубое яйцо висело
под плоским плафоном лампы и тихо поворачивалось вокруг оси.
Гости уже ушли. Недавно начавшая-ся ночь была
наполнена звучащей тиши-ной. То дальний паровозный гудок, то пе-рестук колес
пустых вагонов...
Святослав Теофилович выглянул на балкон и
кивнул мне, чтобы я вышел. Мы стояли, наклонившись над перилами. Дале-ко внизу
отсвечивал фонарями асфальт. Святослав Теофилович вынул из кармана перегоревшую
лампочку. Она тут же оказа-лась за перилами. Одновременно мы бро-сились в узкую
дверь и, застряв в прохо-де, услышали хлопок. Потом еще откуда-то появились
лампочки, уже не перегорев-шие. Хлопок, и еще хлопок. К счастью, прохожих не
было.
На улице пусто, сыро и тепло. Вес-на
переходила в лето.
[177]
Быть может, в мысли нам приходит Средь
поэтического сна иная, старая весна?
Пушкин
Весна переходила в лето. Анюша снимала
дачу почти рядом с нашим домом - всего двадцать минут на автобусе по Волоколам-скому
шоссе.
Простенький городок Красногорск был уже
принарядившийся и немного под-крашенный после войны.
Здесь строили незатейливые доми-ки, сажали
молодые яблони и смородину в явной надежде на какое-то будущее. Эта мелкая
россыпь молодых хозяйств как кру-па покрывала невысокие зеленые холмы с
розовевшими местами карьерами.
Грязная речушка, перегороженная плотиной,
шумела, а в тихих водах запру-ды отражались зубчатые стены и башни
дореволюционной ситцевой фабрики, сма-хивающей на оперный замок.
Домик Анны Ивановны принадле-жал пожилым
молодоженам. Им было лет по шестьдесят. Хозяин просто не мог дня прожить, не
подкрасив какую-нибудь цара-пину на стенах или наличниках своего до-ма, и так
уже лоснившегося голубым и бе-
[178]
лым. Сад цвел и благоухал, а за ним
стройными рядами были спланированы грядки.
Хозяева, очевидно, так любили друг друга,
что не могли и минуты прожить врозь.
Внутри их новой бело-голубой убор-ной
имелась гладко выструганная и покры-тая лаком доска. В ней трогательно сосед-ствовали
два круглых отверстия. Одно - побольше, другое - поменьше. Это нас смешило, и
мы по очереди вспоминали всякие классические пары - кто больше: Пелиаз и
Мелизанда! Филимон и Бавкида! Ацис и Галатея! Такие же, как Ромео и Джульетта,
Руслан и Людмила, Тристан и Изольда, имели меньшую стоимость по причине своей
сверхизвестности.
У хозяев был пес Джульбарс. В це-лом -
немецкая овчарка. Но Красногорск есть Красногорск, и поручиться головой за
чистоту породы Джульбарса никто не мог. Однако пес весил килограмм пятьде-сят,
был бурно приветлив и от радости мог легко сбить с ног. Из всех нас Джуль-барс
явно выделял Рихтера. Ведь только он был в силах держать эту огромную со-баку
на руках, животом вверх, как ребен-ка. Так они оба любили иногда погулять по
саду. Мы хохотали, а хозяева деликат-
[179]
но посматривали издали и как бы не за-мечали.
Ели на маленькой террасе. Место Рихтера
было у окна. Его огромный заго-релый локоть висел над дорожкой. Анна всегда
готовила с любовью, но особенно - когда бывал Святослав Теофилович. Тогда она
просто священнодействовала у двух керосинок, и эти трапезы были велико-лепны и
изобретательны.
Вот мы за столом. С нами Ната-лья
Владимировна Сапожникова, ста-ринная подруга Анны. Попросту - Пу-ша. Это бывшая
фрейлина последней императрицы. Теперь же она стара, глу-ха и бесконечно добра.
Фиолетовая от сердечной недостаточности, чуть вывер-нутая нижняя губа делает ее
лицо поч-ти детским. Это - дивная душа, всем по-нятная и симпатичная.
Итак, Наталья Владимировна Са-пожникова
сегодня с нами. Она почти не слышит разговора и поэтому не мо-жет во всем
участвовать. Живет чуть-чуть отдельно.
Анна (очень громко):
- Пуша, я вам кладу! (Тут надо под-ставить
тарелку.)
Не слышит.
Анна:
[180]
- Пу-ша! (Это уже пронзительная терция.)
Опять не слышит. Анна:
- Ж..А!!!
Теперь слышит, но вряд ли понима-ет.
Поспешно кивает головой, а Рихтер на всякий случай торопится бросить спаса-тельный
круг:
- Анна Ивановна, а как вы мне рас-сказывали
про монастырь кармелиток в Венеции, помните?
Обедаем и слушаем про монастырь. Это
занятно и рассказывается артистично. Потом гуляем втроем, без Пуши, ей труд-но
ходить. Она моет посуду.
Фабрика - Шильонский замок. Вос-кресение.
За разливом речки - костры. Жгут всякий хлам. Что ж, все хотят жить
по-новому...
В начале жизни школу помню я. Там нас,
детей беспечных, было много.
Пушкин
Что ж, все хотят жить по-новому. И пра-вильно.
Рихтеру присудили Сталинскую
[181]
премию, и они с Ниной Львовной пере-ехали
теперь в самый центр, в дом Союза композиторов, в большую квартиру, где да-же с
двумя роялями кажется просторно. Но стены из такого звукопроницаемого
материала, что заниматься трудно, мешает музыка соседей, ведь в этом доме все
му-зыканты.
По-новому решил жить и я. Прежде всего
нужно было бросить школу. Будучи в восьмом классе, понял: больше не могу. Все!
Ненавижу!
Разговаривать дома об этом не хоте-лось, и
утром я уходил с портфелем бол-таться по улицам. Какое это было время! Как
играла фантазия, как сладка была эта одинокая уличная свобода!
Влиять на меня было некому. Брат уже жил
своей семьей. Все выяснилось че-рез полгода. Дома началось смятение, но
поправить положение уже было нельзя.
В это время в художественном ин-ституте, в
виде исключения, принимали и без законченного школьного образования. Конечно,
такое бывало очень редко. Сча-стливчики занимались вечерами на специ-альных
курсах и, уже студентами, кончали десятилетку.
Первый серьезный экзамен - рису-нок.
Конкурс - десять человек на место.
[182]
Рисовали два дня по шесть часов. В зале,
уставленном мольбертами, тихо и напря-женно. Дежурный педагог строго следил за
ходом экзамена. В конце второго дня в зал вошел худой высокий старик со ста-ромодной
тростью и медалью лауреата Сталинской премии. Он быстро осмотрел рисунки, вынул
какой-то затертый лис-ток, сделал пометки и ушел. Дальше меня ждала катастрофа
- шестнадцать ошибок в диктанте! Сдавать остальное было бес-смысленно, и я
махнул рукой на образо-вание.
Через две недели захожу в институт за
документами и вижу свою фамилию в списках принятых. Уверенный, что это ошибка,
иду в ректорат, где мне объясня-ют, что мой рисунок понравился профес-сору
Егорову и он берет меня в свой класс. Это было счастье, упавшее прямо с неба.
Теперь не будет армии, я остаюсь в Москве, с мамой. Я - студент...
Профессора Егорова звали Влади-мир
Евгеньевич. Он был народный худож-ник, лауреат и абсолютный авторитет в
институте. Это был известный сценограф еще со времен 'Серебряного века', еще с
Русских театральных сезонов в Париже, где с огромным успехом шли его спектак-ли.
Некоторые егоровские постановки до-
[183]
жили до наших дней. Школьником я ви-дел
его 'Синюю птицу', поставленную чуть ли не в 1911 году в дивных декораци-ях -
гравюрах. А о его работе с Эйзен-штейном и Прокофьевым в советское вре-мя
поговаривали вполголоса. Ведь офици-альный взгляд усматривал здесь формализм. И
хотя Егорова иногда и по-ощряли, но не за это.
Однако в институте Егоров мог все. Мог и
выбирать себе студентов, как вы-брал, вернее, подобрал меня.
Егоров занимался только с мальчи-ками, и
то после очень непростого отбо-ра. Занятия шли в большом классе, почти зале.
Курс делился на две группы, которые работали в одном помещении, сидя раз-дельно,
каждая возле своей модели.
Егоров, как я уже сказал, вел только
мальчиков. Другую группу в большинстве составляли, естественно, девочки. У них
был свой педагог - тихий, близорукий до-цент Дмитриев. Егоров не замечал ни
Дмитриева, ни его девочек, не считался он и с чувствами наших молоденьких на-турщиц.
Бывало трудно. Лестница опира-лась прямо на небо, и нужно было как-то
карабкаться.
Всё рисовали на больших листах са-мым
мягким карандашом, почти гутали-
[184]
ном, одной линией, не отрывая руки, без
всяких стираний. Если же что-то срыва-лось, лист переворачивался, и это была
уже четверка. Если же и на обороте не получалось, то неудачник надолго отправ-лялся
работать в морг. Мы все поперемен-но через это проходили.
В морге с ножом и карандашом, бодрясь изо
всех сил, мы изучали, как
уст-роены милые тела
наших натурщиц.
А в классе тем временем занятия шли с
драматизмом.
Конструкция и форма изучались в
сопоставлении. Натурщицы стояли в об-нимку со скелетами. Все это отдавало
средневековьем. Многие не выдерживали. Случались истерики, вплоть до обмороков.
Егоров не щадил никого, и мы перед ним были еще более голы, чем наши модели.
Как ужасен был егоровский гнев! Увидев
ошибку или ощутив какой-то ком-промисс, он бил резиновым концом сво-ей палки в
неудачное место рисунка, ос-тавляя круглые, буро-черные, нестирае-мые следы.
Палка металась от рисунка к живо-му телу,
чертя овалы и треугольники ши-роко и размашисто, почти задевая безза-щитные
животы и ключицы, колени и переносицы.
[185]
Эти грозы были страшны, но непро-должительны,
Егоров быстро уставал. Он вдруг замолкал и величественно возвра-щался в свое
кресло, где совершенно ухо-дил в себя, оставляя потрясенную аудито-рию
переживать происшедшее. Он же дол-го сидел неподвижно и вдруг начинал
декламировать.
Например:
- Каменщик, каменщик в фартуке белом. Что
ты там строишь? кому?
Он читал, выкрикивал, проставляя смысловые
акценты, и вдруг замолкал на полуслове и опять впадал в тихую про-страцию,
безразлично смотря перед собой старыми глазами.
Так продолжалось изо дня в день. Все его
страшно боялись. И вот, когда напряжение и усталость от него достига-ли
последних пределов, он неожиданно делался ласковым, почти нежным, гово-рил
печально и как бы виновато 'доро-гие друзья' и немного церемонно, по-ста-ринному,
звал всех к себе домой, к рос-кошному столу, уставленному водкой и дорогими
закусками.
В его старомосковском профессор-ском доме
хозяйничала пожилая приветли-вая дама с аристократическим лицом, ве-
[186]
личавой осанкой и старинной брошкой на
строгом платье. Встречая, он, потупясь, говорил смиренно, что это его натурщица
и он вот уже тридцать лет изменяет с ней своей покойной жене...
Сейчас в шехтелевском фойе Худо-жественного
театра висит большая па-рижская фотография нашего несравнен-ного Владимира
Евгеньевича. На ней он молод, красив, в изысканном белом смо-кинге и с таким же
белым цилиндром на коленях. А в драгоценных створках ковчега из темноты стекла
безразлично смотрят перед собой старые глаза испан-ского портрета...
Но даже эта выдающаяся лич-ность, даже эти
драматические уроки не могли удержать меня в кругу институт-ских дел.
Я начал пропадать в консерватории.
Особенно меня интересовали репетиции дирижеров.
Рихтеровская бацилла музыки во-всю
бушевала во мне. Это было захваты-вающе. Феран Кинэ, Курт Зандерлинг, Янош
Ференчик, Франц Конвичный, Гер-ман Абендрот!
Я слышал, что они говорят оркест-ру, чего
хотят, и видел, как это достига-ется.
[187]
Курт Зандерлинг репетировал 'Рек-вием'
Моцарта. Он долго добивался балан-са струнных и меди, потом спрыгнул с эс-трады
и, дирижируя, ходил между рядов, слушая из разных мест. Наконец, указав куда-то
в сторону портрета Шуберта, он крикнул, чтобы трубы были направлены туда. Так
ставилась эта музыкально-про-странственная драма. Ну можно ли было отказаться
видеть и слышать это?! А как завораживающе выглядели партитуры, где на каждой
странице размещались всего од-на или две строчки! Эта толпа интонаций, красок и
тембров, летящая в самом време-ни на пяти линейках!
Так проходил мой первый год в ин-ституте.
К концу зимы, когда отсыревшая Москва чихала и кашляла, я впервые по-пал в
мастерскую Фалька.
Лавина новых впечатлений захлест-нула
меня, как морская пена, полная жиз-ни, бодрости и здоровья.
Сатиры били в литавры, играли нимфы вокруг
темного стекла!
[188]
Ты царь. Живи один.
Пушкин
Сатиры били в литавры, играли нимфы вокруг
темного стекла. И оно, сверкнув, пропустило нас в респектабельный вести-бюль
Перцовского дома.
Пологая, широкая лестница легко поднимает
гостя вокруг пятиугольной глу-бины. Вот и тихий коридор четвертого этажа. Как
высоки, как добротны здесь двери! Какие громкие имена начертаны на латунных
дощечках! Здесь мастерские ху-дожественной элиты. Стараясь не шуметь, идем до
конца этой галереи авторитетов и видим, наконец, незаметную маленькую дверь.
Здесь кончается парадность. Винто-вая лестница ведет на чердак, к Фальку.
Напыщенная буржуазность, внушитель-ность сразу уступают место подлинной ху-дожественной
красоте.
В жилище Фалька прежде всего по-ражали
пространство и цвет.
Многоугольная мансарда с косыми стенами,
переходящими в потолок через балки и какие-то дополнительные изломы, освещалась
двумя окнами. Одно, ровное, выходило на реку и Кремль, и вечерами в
[189]
нем были видны красные звезды; другое,
косое к полу, открывало звезды на небе. Окна никогда не занавешивались, и их
звездное содержимое было своеобразным поэтическим эпиграфом к протекающей здесь
жизни.
Мастерская была и причиной, и следствием
фальковской живописи. Тонко цветной воздух, как будто чуть пыльный,
серебристый, сыровато-туман-ный, окутывал стол, старое кресло, пиа-нино с
театральным макетом, нелепо стоящее посреди мастерской. Здесь реаль-ность
выглядела как живопись, как еще не написанные картины, очень глубокие, полные
автобиографического драматизма. Скудная еда на столе - непреднамеренно
составляет натюрморт.
Фальк, тихо разговаривая, иногда берет
что-то со стола, медленно жует. Проглатывает. Потом опять долго разгова-ривает.
Так он мыслит, чаще молча, ино-гда - вслух, если есть посетитель. Так он ест -
по кусочку, между делом. Я никогда не видел обедающего Фалька.
У него был оливковый цвет лица.
Автопортрет в красной феске очень по-хож. Настоящая автобиография в живопи-си,
полное выражение его духовного и физического состояния.
[190]
Был ли Фальк болен? И да, и нет. Конечно
же - да. Ведь еще так недавно он потерял на войне сына. Но можно ли говорить о
болезни великого худож-ника, работающего день и ночь, еже-дневно совершающего
свое восхождение на этом многоугольном чердаке, с косы-ми окнами, за которыми
уже одни толь-ко звезды?..
Был ли Фальк беден? На этот во-прос у меня
тоже ответа нет. Был ли бе-ден Сократ? Или Диоген?
Он был абсолютно свободен и абсо-лютно,
по-видимому, одинок. Бесчислен-ное количество жен в его жизни лучше всего
говорит, до какой же степени был одинок Фальк.
Его последняя жена, Ангелина Ва-сильевна
Щекин-Кротова, отдавшая всю жизнь этому замечательному художнику, уже тогда
была с ним. Ее ежедневным тру-дом, заботами, даром многое предвидеть стоял и
охранялся этот дом, вернее, жизнь и искусство Фалька.
Он же сам, казалось, существовал один, в
мире своих изображенных про-странств, в мире своих загадочных порт-ретов, где
лицо являло полную духовную сущность человека, переходя почти что в лик, и в то
же время было написано, ощу-
[191]
пано светом и кистью, как натюрморт. Та-кие
портреты являли собой невиданную полноту, единение мысли и формы. Все это тихо
светило и наполняло мастерскую, создавая путаницу между реальным и изо-браженным.
Здесь как-то не шутилось, не смея-лось, а
между тем подавленности никакой не было. Все было спокойно, без поспеш-ности и
серьезно. Время здесь измерялось сеансами. Портрет Габричевского, напри-мер,
писался более ста сеансов.
Фальк сидел в кресле, немного наис-кось к
холсту. На коленях - просторная старая палитра с горами красок по краям, сухих
и свежих. В середине - янтарно-прозрачная площадь. Тут-то все и происходит.
Фальк мешает краску. Долго добавля-ет то
одно, то другое. Это может длиться хоть час, хоть больше.
Цвет - это образ, говорил Фальк. Потом
одно прикосновение к холсту, и опять мешает и мешает свой цвет - образ...
Так идут часы, так он ежедневно ра-ботает годами,
может быть, десятками лет.
Расположение Фалька заключалось в
полуулыбке и в самом доброжелательном разборе работ.
Он говорил тихо:
[192]
- Ах, как красиво,- и переходил к
подробным оценкам существующих и несу-ществующих достоинств. И только после того,
как робость и оторопь тебя оставля-ли, начинался, собственно, урок.
Он много говорил об углах карти-ны, о
направлении мазков, особенно у нижнего края. И чувствовалось, что это была
только та часть тонкой художествен-ной материи, которая тебе на сегодня дос-тупна,
об остальном не говорилось пока.
Слушая Фалька, стараясь ничего не
пропустить, глубже понять его, я стал ра-ботать внешне очень на него похоже.
Однажды я принес ему несколько холстов.
Поставил к стене, жду. Приходит Фальк и, как всегда, хвалит. Через некото-рое
время появляется Ангелина Васильев-на, смотрит на Фалька и говорит удивлен-но и
растерянно:
- А когда ты это писал?
Я был просто убит. Молча сидел на кушетке
и смотрел в пол. Фальк сел ря-дом, обнял слегка. Стал говорить.
- Знаете, в искусстве подражания нет. Все
это одни разговоры. Не верьте. В искусстве есть отбор. Только отбор. Се-годня
вы отбираете то, что видите здесь у меня, скоро, может быть, к этому приба-вится
что-то другое, смешается, потом еще
[193]
и еще, другое и другое, и так будет смеши-ваться
и смешиваться, если вы не переста-нете восхищаться и любить искусство. Так
постепенно будет складываться ваше худо-жественное лицо. Это же сейчас только
начало, и, по-моему, неплохое. Мы ведь все зависим от того, что любим. От того, что удалось нам понять, ну еще,
конечно, от внешних причин, от судьбы, но от это-го - меньше.
Было ли это уроком? Здесь все было уроком,
в самом высоком смысле. Быть у Фалька, видеть, как он, по неоспоримому праву,
спокойно и тихо владеет медленно накопленным художественным совершенст-вом.
Вдыхать пахнущий красками воздух и с ним поэзию еще не написанных картин в его
многоугольной мастерской, где в ок-нах горели звезды,- это было уроком, только
не школьным. Здесь не завоевыва-лось умение, здесь наследовался дух.
По воскресеньям Фальк, по точному
выражению Рихтера, давал 'концерты жи-вописи'. Перед гостями стоял мольберт, на
который попеременно ставились карти-ны. У Фалька было две или три рамы со
стеклами, и в них по очереди укреплялись холсты. Именно укреплялись, ведь
подрам-ников было так мало, что по окончании работы холст снимался, и в рамах
картина
[194]
едва держалась, то опираясь на картонку,
то на подогнутые гвозди.
Фальк считал, что стекло совершен-но
необходимо живописи; отражения, по его мнению, больше помогают, чем меша-ют,
заставляя напрягать зрение, концен-трируя внимание.
Итак, картины в рамах и под стек-лами
ставились на мольберт, и наступа-ло безмолвное созерцание тихой фальковской
гармонии. Потом еще и еще. Было ли это учебой? Не знаю, ведь я при нем никогда
не рисовал. Однако я обязан ему всем.
Фальк любил музыку и обожал Рих-тера. Мы
часто сидели рядом на его кон-цертах. В такие вечера Фальк был непри-вычно
наряден, ведь дома я видел его только в рабочем халате.
Чувствовалось, как он ждал концер-та, как
хорошо ему было в зале, в кресле. Он слушал, ловя каждый звук, слушал, за-слушивался
и куда-то исчезал, да так, что я плечом чувствовал пустоту.
Фальк спал. И это было не от уста-лости, и
не от старости, нет!
Это начиналось со слухового созер-цания, с
какого-то рода медитации, с пере-ходом в полное растворение в гармонии и в
самоисчезновение, наконец.
[195]
Таков был Фальк; такова была эта жизнь. И
окна, и звезды, и на стене в ста-рой испанской раме - оливковый портрет.
Все это к моде очень близко.
Пушкин
На стене в старой испанской раме - олив-ковый
портрет, а на столе - сверток и конверт.
Анна: - Смотри, что мне Святослав подарил!
Это был отрез тонкого шерстяного материала
с золотой редкой нитью. Очень модное и дорогое парижское достижение. В конверте
- ордер на пошив платья в ателье Большого театра.
Анна: - Ордер, это Бог с ним, а вот в этом мы сегодня пойдем!
Кто за один день сошьет вечернее платье -
не ясно. Мы обедаем, о чем-то го-ворим, но пора собираться.
Анна поверх домашней холщовой рубахи
заворачивается в парижский отрез и сразу делается поразительно красивой. Уже
вся она от плеч до щиколоток чер-на, тонка и блестяща. Туфли делают ее
[196]
выше и стройнее. Седые волосы подвиты и
напоминают напудренный парик. Она похожа на старую маркизу с парадного
портрета.
Мы, по ходу дела, выясняем, что та-кого
подъема (она выставила туфлю из складок) нет ни у кого. Что-то подобное было,
правда, у Торнаге, да и то чем-то хуже, и к тому же это было так давно, что
теперь уже всеми напрочь забыто. С этим мы спокойны. Непонятно, правда, куда
девать оставшиеся складки драгоцен-ной материи, лежащей на пыльном полу.
Завернуть нельзя, выпадут. Остается од-но - отрезать. Режем. Платье - великолеп-но.
Концерт - само совершенство. Мы все - счастливы. Через день - опять кон-церт.
Опять заворачиваемся и опять что-то режем. Через день - еще концерт! Еще раз
заворачиваемся, но тут-то оказы-вается, что ткани почему-то не хватает. Но
решаем, что теперь это будет юбка. Узкая юбка до пола! Наплевать, что при-дется
опять отрезать почти половину, на-плевать! Даже хорошо. Оставшийся кусок можно
накинуть на плечи, как шаль, и это так подойдет к темно-серому свитеру с
высоким горлом. И нельзя же, в конце концов, ходить все дни подряд в одном и
том же платье! Какая удача, что это те-
[197]
перь так! Нет, это просто несравненно
лучше платья!
Через месяц от отреза остался толь-ко
шарф.
...А тем временем век перевалил за
половину...
И стройные сады свидетельствуют мне, Что
благотворствуешъ ты музам в тишине.
Пушкин
А тем временем век перевалил за полови-ну.
Мир готовился отмечать юбилей Баха. Шостакович написал к этому торжеству
'Двадцать четыре прелюдии и фуги' - во всех тональностях. Это было большим со-бытием
мировой культуры. В Москве мно-го говорилось о новом сочинении Шоста-ковича,
хотя его почти никто не слышал. Рихтер уже учил этот опус и бесконечно им
увлекался.
Но на минуту прервемся. Вы, навер-ное, уже
заметили, что с продвижением моего рассказа имя Рихтер почти вытесни-ло домашнее
- Святослав Теофилович. Я сам все время обращаю на это внима-ние. Это
происходит само по себе, хотя,
[198]
по-видимому, не случайно. Ведь идут годы.
Мальчишкой, играя с петухом или бросая с балкона лампочки, я, бесконечно его лю-бя,
все-таки не мог до конца понимать, кто он на
самом-то деле. С возрастом это постепенно открылось для меня, и в моем
внутреннем слухе все чаще звучит имя - Рихтер. Теперь это даже уже не имя, а по-нятие.
Странно думать, что это - фами-лия, просто фамилия, так же странно это и
применительно к Фальку.
'Я видел двух великолепных Фаль-ков'.
Ничего себе! Тут можно запутаться совершенно. Это все теперь понятия, точ-но
так же, как стали понятиями фамилии Чехов, Толстой, Пушкин, Блок.
Однако мы отвлеклись.
Итак, у Рихтера было два издания 'Прелюдий
и фуг'. Оба одинаковые; но одно, совершенно новое, стояло на пю-питре рояля
дома, а другое всегда было у него в руках. Куда бы он ни шел, тетрадь была с
ним. Он никогда не носил портфе-лей и папок, ноты держал в руке, и поэто-му на
картонной обложке имелся серый шершавый след его огромной ладони.
Сколько раз я видел его с этой тет-радью,
но никогда не видел, чтобы он ту-да заглядывал. Он только нес ее в руке и в себе.
[199]
У нас он иногда ставил ее, закры-тую, на
пюпитр и играл оттуда номер за номером.
Теперь весь мир знает эти несрав-ненные
композиции, знает как высшее со-вершенство мысли и формы.
В поэтическом же отношении это, конечно,
подлинно русская, даже, я бы ри-скнул сказать, советская музыка.
Самые тайные, исповедальные дви-жения души,
какая-то тяжелая работа мыс-ли, совести, так хорошо знакомые каждо-му здесь,
обычно бесследно уходят, исчеза-ют невысказанными и, может быть, даже
неосознанными.
Шостакович собрал все это и увеко-вечил в
прекрасной поэтической и в той же степени умозрительной форме - в пре-людии и
фуге. Интонации их - то юродст-вующие, то православные, наполненные то
разгулом, то плачем, то сумеречно-ти-хие, безразличные - как само время, скупо
отмеренное. Оно едва тянется под низки-ми небесами... 'В России надо жить дол-го'.
'Приказал долго жить'. Да, время здесь особенное. Много его или мало?.. Вот
она, самая глубинная, тайная мысль, выраженная так ясно, но в отвлеченном
материале музыкального звука, в отвлечен-ной форме прелюдии и фуги и поэтому
[200]
пропущенная всеми цензурами и ставшая
доступной для каждого! Как все это было автобиографично в то время! Ведь мно-гие
тогда жили глубоко скрытой, иногда очень содержательной жизнью, и музыка
Шостаковича воспринималась почти как награда. Не за дела. Какие там дела! Только
за образ жизни и мыслей. Это бы-ла великая музыка, как бы о нас самих,
затерянных и никому не нужных... Тихо тянется время под мутными небесами. Много
его или мало? Кто знает... Кругом просторно и бессильно. Такая у нас сво-бода.
Свобода от желаний и даже от на-дежд. Чугунный пол, высокий свод, оди-ночество.
Почти святость. Пусть будет так; навсегда так... И вдруг: ясный голос
пионерской трубы! И алый вымпел! И нежная поросль мальчишеских ног... Но откуда
опять чувство едва уловимой опас-ности? Еще - далеко и, смотрите, уже - вокруг!
Тонкая отрава, пригретая где-то в разомлевшем мареве... И снова гулко и
просторно, спокойно и смутно, свободно и бессильно. И - навсегда...
Теперь это уже давно вошло в луч-шую часть
мировой культуры, стало при-знанным, великим шедевром. Сейчас это уже не совсем
наше. Мы поделились. Но что могут здесь слышать японцы, напри-
[201]
мер, или англичане? Как они это воспри-нимают?
Что им тут понятно, кроме за-мечательной музыки и феноменальной формы?
В прелюдии уже содержится весь образ.
Полное воплощение поэтической мысли, нравственной идеи. Что же еще?
А еще - фуга. Через нее все содер-жание
проходит, как свет сквозь призму, дробясь в бесчисленных преломлениях
умозрительного музыкального пространст-ва, разрушаясь и самовоздвигаясь на
собст-венных обломках, громоздясь на фантасти-ческие высоты и навсегда
утверждаясь в восхищенном сознании!
Конечно же, мир это видит. Но мо-жет ли
проникнуть посторонний в самую глубину поэтической мысли, заключенной уже не в
форме и даже не в музыке, а в самой отдаленной глубине слухового вооб-ражения и
душевного состояния?
Итак, близился день, когда Рихтер должен
был играть 'Прелюдии и фуги' в Москве впервые.
Он, конечно же, очень волновался и решил
сыграть пока одну треть - во-семь прелюдий и фуг. В этот же концерт была
включена ми мажорная сюита Генде-ля, как бы выражая паритет: Гендель -
Шостакович. Сюита Генделя ясна и про-
[202]
зрачна. Простая ясность сплетения голо-сов,
только как бы сверху украшенная не-ожиданными гамками, трелями и форшла-гами.
Медленная мечтательная сарабанда и опять блестящая изобретательная жига. В его
тяжелых руках это звучало роскош-но и плотно. Нарядное барочное совер-шенство!
Со всеми повторениями сюита шла минут
тридцать и составляла первое отде-ление концерта.
Второе отделение - Шостакович. Во-семь
прелюдий и фуг. Перед московским концертом все это было раза три обыгра-но в
Италии.
В день концерта Рихтер у Анюши. Он - за
роялем, а я за столом; Анюша то в комнате, то в кухне. Мне видна его спи-на
вполоборота, спокойная правая рука с массивной кистью. Он в майке с коротки-ми
рукавами. За его спиной открытое ок-но в Скатертный. Отсвечивает золотом
щетина. Он пока не брит. Заниматься бу-дет до четырех, потом - ванна, бритье и
одеваться к концерту.
Прелюдии и фуги идут одна за дру-гой. Все
поразительно. Все - форма и дух. Но уже чувствуется, как он волнуется. По-играв,
останавливается, вздыхает, посмат-ривает на стену с овальным зеркалом. Слу-
[203]
шает внутри своего воображения, отвлеченно и одиноко. Он сейчас абсолютно
замкнут в своем совершенном слухе, туда за ним не последуешь, там он совсем
один. И опять мне видна эта горькая складка, от крыла носа к углу рта.
Но все, время кончать. Уже четыре. Перед
самым уходом он насквозь, без по-вторений, прокатил сюиту Генделя - осле-пительно!
И быстро ушел...
Вот мы в концерте. Нам тоже пере-далось
его волнение и теперь не по себе.
Над эстрадой яркий свет. Все стих-ло.
Ждут.
Он быстро вышел в обвалившийся восторгом
зал, в новом фраке, блестящ и сосредоточен. Раскланялся, сел за свер-кающий
'Стейнвей'. Бушующий зал мгно-венно смолк. Как же была плотна и страшна эта
вмиг упавшая тишина, тиши-на великих ожиданий.
Сейчас - Гендель... Рихтер не начи-нал...
Внимание переходит в напряже-ние... Он молчит... Что же это? Ведь это почти
катастрофа! Поднятая голова. Руки бессильно опущены. В зале едва уловимое
движение. Наконец-то первые такты. Но что же с ним?! Он неузнаваем! Ведь это
едва ли четверть от того, что только что было дома.
[204]
Он играл с усилием, совершенно очевидным,
как бы нехотя, преодолевая сюиту. Так прошло первое отделение... По-сле
антракта он гениально играл прелю-дии и фуги! С каким-то редким даже для него
подъемом и совершенством! Зал стоя рукоплескал ему и Шостаковичу. Это был не
успех. Это был триумф!
На другой день он пришел к Анюше при мне.
Он был весел и, как будто, дово-лен вчерашним. Мы за столом. Смеемся.
Анюша:
- За что ж ты Генделя так отодви-нул?
Он:
- Знаете, я вышел, сел, и прямо пе-редо
мной в ложе - Шостакович!
(Он тут же показал, подперев паль-цем
щеку, очень похоже на известную фо-тографию Шостаковича.)
- Знаете, ну так близко, так близко, тут
уж не до Генделя совсем...
Потом рассказывал, как после кон-церта
Шостакович выражал ему свой вос-торг и приглашал, настоятельно звал к себе.
- Мы, мол, живем в одном доме. Почему мы
не видимся? Анюша сияет:
- Когда же ты пойдешь?
[205]
Он:
- Ну как это можно? Я и Шостако-вич! Мог
бы я пойти в гости, скажем, к самому Генделю?.. Это одно и то же...
В тот день мы как-то особенно мно-го
смеялись. Было хорошо и спокойно.
Придет ужасный час...
Пушкин
Было хорошо и спокойно. Но не надолго. В
начале сентября умерла мама. Ее послед-няя двухдневная болезнь прошла в беспа-мятстве,
и мы не простились...
Расскажу об этом просто и коротко. Утром
она перестала дышать. Я стоял и смотрел на ее лицо на подушке. Она еже-секундно
менялась: делалась все темнее и как будто бы меньше... Потом услышал чьи-то
осторожные слова:
- Это уже не она...
Я же просто стоял. Вот и все. Сколько раз
думал я об этой неизбеж-ной, страшной минуте. Вот она... Ну, что же, похожа она
на то, что я пред-ставлял себе? Нет... Все было слишком обыденно, слишком
просто... День как
[206]
день, обычное утро. Девять часов. В ок-не
солнце, и редкие облака да слегка пожелтевшие листья. На подушке ма-ленькое
темное лицо. Нет, это уже не она... Это уже совсем не она...
Пора было начинать печальные хло-поты, и
кроме меня, делать это было не-кому. Я оставил маму заботам нескольких знакомых
женщин и ушел... Возвратился часа в четыре. Мама лежала высоко на столе, под
белой простыней до груди, в черном шелковистом платье, со своим почти прежним,
но сильно побледневшим лицом. Мне подали сложенный листок. В нем стояло:
Митя, думаю о Тебе. Слава Р.
Он никогда не звал меня на 'ты'.
Единственный раз в этой записке. Первый и последний... Он был здесь без меня.
Так я остался один. Впереди была жизнь. Но
сейчас все было темно и смут-но. Думал ли я о будущем? Не знаю. Нет, наверное.
[207]
Так мы расстались, с этих пор Живу в
своем уединенье.
Пушкин
Нет, наверное, страшно трудно быть ря-дом
с безутешным человеком!
Он был со мной очень прост, споко-ен,
мягко весел; часто что-то дарил, нуж-ное на каждый день: то джемпер, то гал-стук,
то шарф. Все время спрашивал Анюшу обо мне.
В эту осень я особенно часто видел его. Он
почти все время был у Анюши, работал предельно много, по двенадцать-тринадцать
часов в день. Поднимались двадцать две совершенно разные програм-мы для
предстоящего многомесячного тур-не по Америке. Ведь это уже было сравни-мо
только с историческими концертами Антона Рубинштейна. Такое количество музыки
одновременно мог держать в голо-ве и в руках только он.
Анюшина коммуналка тихо скреже-тала
зубами, и как-то утром, когда собра-лись пить чай, дверь раскрылась и в ком-нату
был выплеснут ночной горшок.
Так шла эта колоссальная работа, так
готовилось одно из лучших художест-
[208]
венных свершений Святослава Рихтера. Но не
только это создавало трудности. Рихтер ехал в Америку очень надолго. Он просил,
чтобы Нине Львовне разрешили поехать с ним. Однажды Анюша потихонь-ку
рассказала мне, что он имел тяжелей-ший разговор с чиновником министерства и
получил самый грубый отказ.
Рихтер заболел. Сильно поднялось давление.
Это серьезно угрожало пред-стоящим гастролям. Лететь на самолете в таком
состоянии было нельзя. В послед-ний день Нине Львовне все-таки разреши-ли
выезд, очевидно, только из-за его бо-лезни.
Были куплены билеты на поезд Мо-сква-Шербур,
прямо до океана, и даль-ше - на теплоход до Нью-Йорка...
Я провожал его. Приехал с утра. Он был
один. Нина Львовна - уже на вокзале с багажом. Мы что-то ели на кухне. Потом он
сказал:
- Ну, пора!
Еще раз присели на дорогу у стола,
поднялись и пошли.
К Белорусскому вокзалу продвигаем-ся не
спеша, пешком. Между нами ка-кой-то спокойный разговор, не помню сейчас, о чем.
Он выглядит неплохо. Идет легко, но не торопясь.
[209]
Вот и вокзал. Его вагон номер ноль - у
самого локомотива, и мы доволь-но медленно, обходя бесконечные группы
провожающих, идем вдоль всего состава к элегантным заграничным вагонам впереди.
Вот уже виден конец перрона. Вдруг, пока еще издали, видим Нину Львовну, окру-женную
провожающими. Они все энергич-но нам машут. Кто-то побежал навстречу. Рихтер
идет не прибавляя шага.
Нина Львовна страшно бледна и встревожена.
И было от чего! Лишь толь-ко мы поравнялись с дверью его вагона - поезд
тронулся! Так я проводил Рихтера навстречу его всемирной славе...
Ну, вот и все! Двенадцать глав; для формы
лучше не придумаешь!
Пересмотрел все это строго: Противоречий
очень много.
Пушкин
Ну, вот и все! Двенадцать глав; для формы
лучше не придумаешь! И последняя - 'Прощание'. Чего же еще?
Но, когда вспоминаешь о Рихтере и о той
поразительной жизни, обо всех
[210]
этих людях, как-то жалко остановиться.
Хотя противоречивая память временами сбивает с толку...
Все мы из Москвы следили за Рих-тером,
были с ним, что называется, ду-шой. Очень ждали его домой.
Его концерты начинались по наше-му времени
в четыре часа утра. В этот ночной час я часто просыпался. Все вре-мя до нас
доходили какие-то известия из Америки. То мы слышали, что ему трудно играть на
американских роялях. У них для его тяжелых рук клавиатура слаба и мелка. То мы
слышали о его триумфах, о толпах людей, не попавших в переполненные за-лы и
ожидающих его у дверей, чтобы хо-тя бы мельком взглянуть на него и поап-лодировать,
пока он садился в машину.
В одном университетском городе он увидел
после концерта такую толпу. Узнав, что здесь много студентов, он сейчас же
вернулся в зал и повторил всю программу специально для них!
Близились Рождество и Новый год. Рихтер
возвращался домой. Его импреса-рио Сол Юрок решил во что бы то ни стало
встречать Рождество вместе с Рихте-ром и проводить его до берегов Франции.
Двадцать четвертого декабря, где-то между
Старым и Новым светом, где-то ме-
[211]
жду Северным и Южным полюсом, быть может,
над Атлантидой, в зимнем неспо-койном океане они встречали праздник. Так
рассказывали...
Ну а мы, в Москве, готовили Рихте-ру
подарок. Это был спектакль.
Театр уж полон: ложи блещут...
Пушкин
Это был спектакль, приготовленный со всей
серьезностью и самоотдачей, постав-ленный прямо в его шестидесятиметровой
комнате в доме композиторов, в Брюсовом переулке.
Комедия Мольера 'Сганарель, или Мнимый
рогоносец' была хоть и коротка, но невероятно сложна хитроумными спле-тениями
сверкающего сюжета!
Большинство актеров было студен-тами
театрального института или кон-серватории. Это были одареннейшие люди, в
будущем их ждала заслуженная известность, а сейчас мы пока еще сту-денты, все
молоды, и этот спектакль для нас и цель, и смысл, и главное со-бытие жизни.
[212]
Играли Наташа и Маша Журавле-вы, Митя
Дорлиак, Галя Писаренко и ее муж Мира. Договорились, что я сделаю декорации, но
актеров не хватало, и ме-ня уговорили постоять в середине этого искрометного
хоровода и сказать только одну фразу:
- Счастливец! Счастливец! Какая чудная
женщина досталась ему!
Да! Но для меня это было почти
недостижимо. Я стоял круглым дураком среди моих талантливых друзей и, вызы-вая
всеобщий хохот, свою фразу чрево-вещал.
Всю работу направлял Дмитрий Ни-колаевич
Журавлев. Он тут же использо-вал мою сверхъестественную неподвиж-ность и
актерскую бесталанность по-ре-жиссерски; тем ярче, смешнее и блистательнее
выглядела карусель вокруг меня. Ведь все они были уже настоящие актеры,
великолепно двигались, свободно и смешно импровизировали. Я же, в са-мой
середине, демонстрировал клиниче-ский столбняк. Так вот. Но чтобы я со-всем уж
не свалился, Дмитрий Николае-вич иногда меня бережно заводил:
- Ну, Митенька, вы наш любимый актер.
Давайте-ка еще разок! 'Счастли-вец! Счастливец! Какая чудная женщи-
[213]
на...' Понимаете, какая это женщина? Она
же просто ч-чудная! А он - счастли-вец! Ну, давайте...
Пьеса игралась темпераментно и шла
двадцать три минуты.
А Дмитрий Николаевич говорил:
- Хорошо, но все-таки медленно. Держите
темп, нужно быстрее, легче и резче!
В законченном виде комедия шла
девятнадцать минут!
Итак, готовимся. Теперь все нераз-рывно
связано с декорациями и двумя ку-лисами. В комнате, даже очень большой, играть
по-актерски трудно, особенно спек-такль, где в беспрерывной возне и бегот-не -
главное очарование.
Нужно было точно определить мес-та, где
будут чередоваться сложные мизан-сцены. Только с декорациями можно было это все до конца себе представить, и я спе-шил их скорее сделать.
Чтобы не мешать репетициям, работал ночами.
Нина Львовна уже приехала и вела всю
подготовку и денежно, и идейно. Она старалась, чтобы все что-нибудь проглоти-ли
на кухне в свободную минуту. Но ведь свободные минуты были у каждого в раз-ное
время. Представляю, как ей было трудно!
[214]
Вот уже куплен и натянут слоями перед
декорациями хороший безрисуноч-ный тюль. Настоящие театральные фона-ри светили
перед и между полупрозрачны-ми завесами. Это создавало иллюзию воз-духа,
большой сцены, пространства, дало возможность одновременно играть в раз-ных
планах. Использовалось все - и про-ходы между стульями, и двери - все было
сценой. Везде играли!
Обычно я приходил вечером. На-кормив меня
всегда чем-то вкусным и при-готовив мне постель, Нина Львовна меня оставляла. Я
работал при свете фонарей и старинной люстры с электрическими све-чами.
Получалось что-то вроде очень про-стой гравюры, но увеличенной до трех-метрового
размера.
Линия велась плоской кистью, об-макнутой в
тушь. Работалось легко. Комна-та освещена только с одной стороны, на стене
чудесная репродукция мадонны Фу-ке, тесно наполненная красными ангела-ми,
ночная рихтеровская квартира тиха и спокойна. Работа шла, как казалось, без
осложнений. Черных линий понемногу прибавлялось.
В эту ночь надо все закончить. Ну, вот,
кажется, конец. Посмотрел на часы - половина пятого. Отошел от освещенных
[215]
декораций, лег. Смотрю. Потом погасил свет
и заснул.
Проснулся и сразу все понял. Ли-ния -
толста. Сначала это не чувствова-лось, но теперь, когда все готово, все линии
проведены - черно! Явно черно! Что же делать? Оставлять так - нельзя.
Переделывать - некогда. Подошла Нина Львовна. Смотрим. Много! Много чер-ного!
Что же все-таки делать? Нина Львовна вышла и вернулась с пудрени-цей. Через час
я все закончил! Пухо-вый тампон сделал две очень важные вещи: погасил черноту и
придал натяну-той бумаге какую-то матовую материаль-ность. Все! Рихтера ждали
завтра. Я по-просил Нину Львовну сделать как-то так, чтобы Святослав Теофилович
не видел декораций до спектакля. Она обе-щала попытаться.
Ну, вот и настал этот день! Сего-дня
играем. Я пришел засветло. Рихтер недавно приехал и теперь спал. Декора-ции не
видел. Сам решил не смотреть до спектакля.
Перед белой газовой сценой стоя-ла
маленькая скамеечка и на ней очень большой яйцевидный бокал богемского стекла -
гигантская неподвижная капля, и в ней - гвоздики. Я сидел и, приот-
[216]
крыв тюль, смотрел на все вместе в по-следний
раз.
Вдруг - тихо треснул паркет. За стеклом
двери я на миг увидел халат и над ним его лицо. Тут же я оказался в ко-ридоре,
но он был уже пуст...
Играли все с невероятным подъе-мом! Но в
эти девятнадцать минут было совершенно невозможно разглядеть наш зал. Только
краем глаза я иногда ухваты-вал сияющего Рихтера, сдержанно доволь-ную Нину
Львовну и рядом слегка расте-рянного Козловского, которого, кажется, покинул
юмор.
После спектакля мы долго выходили на
поклоны и вдруг все разом оказались в ванной. Мы толпились в тесноте, переда-вая
друг другу мыло, смывая с лиц грим.
В этот момент в дверях появился смеющийся
Рихтер! Пена, брызги, хлопки! Он стал целовать нас всех в намыленные щеки и
сразу оказался сам весь в мыле. Те-перь мы уже вместе с ним весело плеска-лись
над ванной. Как же я любил этих лю-дей, с которыми сейчас умывался!
Но подождите. Подождите... Сейчас в
освещенный круг войдет еще одна ко-лоссальная фигура... Об этом надо расска-зать
отдельно...
[217]
Отъезда день давно просрочен, Подходит и
последний срок.
Пушкин
Об этом надо рассказать отдельно! Он чи-тал,
и это была сама жизнь. Только он так мог! Только у него любое движение серд-ца
и мысли выражалось так полно, так яс-но для всех его слушающих и видящих.
Он говорил всегда только в рамках своего
естественного голоса. Но его лицо, вспыхивающие умом глаза, это дыхание,
сглатывание, легкое встряхивание голо-вой, эта пульсирующая сила его чувства
делали невероятное: это был одновремен-но и персонаж, и автор, и вместе с тем
ничего не играющий естественный и жи-вой, обаятельный, блестящий Журавлев на
эстраде перед обожающим его залом!
А он, читая, становился то Толстым, то
Пушкиным, то Чеховым. И это было чудо их реального бессмертия! В своих пе-ревоплощениях
он был непостижим. И как это достигалось, понять никому не дано. Читая,
например, за женщин, не до-пускал и намека на иллюстративность. Но какие это
были женщины! Я таких нико-гда не видел даже у актрис. Лиза в 'Пико-
[218]
вой даме', Наташа Ростова, Кармен. Мож-но
перечислять бесконечно. А какой был князь Андрей? Что бы пережил Толстой, если
бы увидел такие воплощения своей мысли! А его испанцы в новеллах Мериме -
полукрестьяне, полуразбойники. Как же он это все мог?! Ни театроведы, ни
друзья, ни ученики, ни дочери - никто не понимает. Он умел феноменально скры-вать
ежедневный труд. 'Пиковую даму' он готовил десятилетиями, а как легко, све-жо,
с какой свободой это читалось. Он был великолепен! Хотя его внешность вряд ли
была сценически удобна. Но его ум, его артистическая воля, полнейшее владение
всеми подтекстами, всеми движе-ниями авторской мысли и воображения - делали
все.
В зале у Журавлева не было слуша-телей,
были только соучастники. Он умел так захватить всех, что видеть его со сто-роны
было просто невозможно. Все, что он делал, тут же становилось всеобщим и
собственностью каждого в отдельности.
Я и сейчас слышу в себе его голос, как
свой. И когда я читаю что-то хоро-шее, не наспех, а так, как нужно читать,
своим внутренним слухом я слышу его ин-тонацию, вхожу в его темп, слышу, как
звучат точки, запятые, тире. Тут-то он и
[219]
приходит из неведомых глубин памяти, чтобы
почитать мне моими же глазами... Спустя десятилетия я вижу его опираю-щимся
руками на рояль за спиной, вижу его крупные черты, высокий лоб, со
складкой-шрамом, полученным много лет назад при автокатастрофе, его вспыхиваю-щие
талантом глаза и его непостижимые образы.
Спустя десятилетия я словно про-должаю
чувствовать эту неисчерпаемую журавлевскую доброту. Как у него ее на всех
хватало! На близких и не очень, на назойливых и застенчивых. Откуда он сам-то
брал ее? Из большой литературы? Ведь она вся человеколюбива, а русская в
особенности...
Дмитрий Николаевич всю жизнь дружил с
Рихтером. Они друг друга лю-били и всецело понимали. И как худож-ники они были
похожи - стремились к одному.
Если у Рихтера рояль был оркест-ром,
только свободней, богаче, без кон-кретики и материальности, все на уровне
мысли, то и у Журавлева чтение было те-атром, и тоже свободнее и богаче театра,
все опять-таки на уровне мысли.
Как-то во время одной из передач о Рихтере
я слышал, как ведущий сказал:
[220]
- А сейчас послушаем (он назвал ав-тора,
не помню сейчас кого, может быть, Брамса)... А сейчас послушаем Брамса от
Святослава Рихтера.
Это был намек на вечность, на Евангелие.
Для меня это совсем не так. По-мо-ему,
Рихтер никогда не играл Брамса 'от Святослава Рихтера'. Юдина играла от се-бя,
а Рихтер - нет. Он просто сам стано-вился Брамсом, вот и все! То же можно
сказать и о Журавлеве. Ему было очень просто стать Пушкиным, Чеховым или
Толстым, стать Наташей Ростовой или Хозе и гораздо труднее брать на себя боль-шую,
тяжелую ответственность читать что-то 'от Журавлева'.
Я часто встречал Дмитрия Нико-лаевича в
доме Рихтера. Он бывал там со своей милой семьей, с женой - Вален-тиной
Павловной и дочерьми - Наташей и Машей. Иногда он читал нам всем, так же
прекрасно, как и на концертах, сидя в глубоком зеленом кресле под торше-ром, в
той большой комнате, где мы иг-рали Мольера.
Как-то на Страстной мы опять со-брались
вместе, по старой традиции. Сна-чала слушали частями Н-moll'ную мессу Баха, а потом Дмитрий
Николаевич про-
[221]
чел 'Гефсиманский сад' Бориса Пастерна-ка
- шедевр, тогда еще нигде не опублико-ванный. Он читал просто и тихо, как бы
совсем без красок, оставляя нас наедине со своим слухом и с этой невиданной си-лы
стихом.
Ты видишь, ход веков подобен притче И
может загореться на ходу...
Говорилось это тихо и просто, даже как-то
кротко! Откуда же бралась эта страшная сила, как бывает в отдаленной, но
неминуемой грозе, перед которой все замерло, и весь мир вдруг стал и мелок и
ничтожен? И дальше:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты, Ко мне на суд, как баржи каравана, Столетья
поплывут из темноты.
Это 'из темноты' он произносил чуть медленнее и ниже, как бы останавли-вая навсегда
маховик времени...
Все молчали.
Для меня это было одним из са-мых глубоких
впечатлений в жизни от искусства...
Очнувшись, я попросил его когда-нибудь
продиктовать мне это. Он со своей неизменной простотой сказал:
[222]
- С удовольствием, хоть сейчас. Пойдемте
на кухню.
Мерцаньем звезд далеких безразлично...
Он стоял, положив руку мне на пле-чо, и
смотрел, как я пишу. Окончив, я уже знал стихотворение наизусть! В его дик-товке
была такая же сила, как и в чтении.
Потом был большой перерыв. Мы не виделись
лет двадцать. Мне уже далеко за сорок. И вот опять Страстная, и опять мы у
Рихтера, только уже на Бронной, в квартире на семнадцатом этаже. Это тре-тий
его московский адрес.
Дом - новый, а уклад жизни - преж-ний. Те
же торшеры, те же зеленые крес-ла, тот же проигрыватель и два рояля в большой
комнате. Открыта дверь балкона. Тепло. Пасха в этом году снова поздняя. В
глубине балконного проема широко лежит необъятный предвечерний город.
Входит Дмитрий Николаевич, силь-но уже
постаревший. Я - к нему. Он вгля-дывается и как-то с трудом вспоминает. Го-ворю
ему:
- Дмитрий Николаевич, я - Митя. Лицо его
озаряется - вспомнил: прежние добрейшие глаза.
- Митя! Ну, как же... Как-кой большой...
[223]
Мы стоим в дверях балкона, гово-рим и,
сблизя головы, смотрим на наш го-род. Тогда я видел его в последний раз.
Ну, что ж, заглянем еще в барочную раму, в
глубины темного стекла? Там пре-красный лоб со складкой-шрамом, крупные черты
умного лица, и опять - отражение...
Сквозь высокие окна мутный свет. Каменные
полы поблескивают латунными швами. Гулко и прохладно.
На пустой стене - маленький порт-рет в
барочной раме. Сейчас он темен и почти не виден. На дне драгоценного ков-чега,
под отшлифованным стеклом тихо спит время.
ГЛАВА XVI (послесловие) Слава
Лети, корабль, неси меня к пределам
дальним По грозной, прикати обманчивых морей, Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей... Пушкин
На дне драгоценного ковчега, под отшли-фованным
стеклом тихо спит время. Рих-тер уехал. Уже много лет он за границей. Иногда я
вынимаю из почтового ящика длинные конверты гостиничных фирм
[224]
с открытками от него. Отвечать некуда. Он
все время переезжает, нигде не остава-ясь надолго. Играет в разных странах, в
разных залах, разным людям. Чаще он в Европе, реже - в Японии. Летом - это
Франция, Германия, Австрия, зимой - Ита-лия. С наступлением холода он все
дальше продвигается на юг, к Сицилии. Он едет за солнцем на своей небольшой,
удобной машине, составив самый точный план еже-дневных переездов, почти всегда
неболь-ших, от города к городу. Останавливаясь в намеченном месте, он отдыхает,
играет концерт и отправляется дальше. Так ездит он по дорогам Европы, заезжая
иногда в весьма отдаленные места.
Так было и у нас, лет десять назад, когда
Маэстро (так зовут теперь его во всем мире) не без риска отправился на ав-томобиле
из Москвы на восток, в Япо-нию, останавливаясь через каждую сотню километров,
чтобы поиграть людям в са-мых заброшенных уголках России.
Но сейчас Рихтера здесь нет, и уже давно.
Есть только великолепные записи, открытки - короткие его письма и воспо-минания.
Вот некоторые из них:
'Домашние концерты. Их уже очень далеко
унесло время. Ведь это еще улица
[225]
Левитана, помните историю с петухом? Вот
какая даль. Полвека без малого...'
Готовились сонаты Баха с Ростроповичем. Их
всего три. И все они играются сегодня - дома, а завтра - в
Малом зале консерватории.
Приглашенных немного, как и места в
двухкомнатной квартире. Два прекрас-ных рояля занимают все пространство комнаты
и почти вытесняют в коридор стул и пюпитр Ростроповича.
На узкой тахте можно разместить всего
четверых или пятерых гостей, кто-то ютится у открытой двери. В комна-те Нины
Львовны тоже люди.
Хорошо помню этот ранний весен-ний вечер.
В окна видны верхушки де-ревьев, пахнет молодой листвой и мокрым асфальтом.
Черные пустые крышки роялей, как две тихие
запруды, держат в своей глади опрокинутые окна с вечерним небом сквозь
полупрозрачные занавески. На пю-питрах зеленые тетради Peters'a и на них крупные латинские буквы - BACH.
Оба маэстро где-то здесь, но их по-ка не
видно. Но вот - идут. Вошли. Сели. Им едва хватает места для игры. Шпиль
виолончели почти в дверях. Но все как в зале. Совершенно по-настоящему.
[226]
- Ну, начали.
Это было странно. Все как-то очень
неожиданно. Рихтер великолепен. Форма, пластика, движение. Ростропо-вич же
очень экспрессивен, но как мно-го у него обертонов, каких-то чисто тех-нических
следов процесса игры, ка-ких-то призвуков, сопровождающих музыку. Их бы скрыть,
а тут, наоборот, они на самом виду. Это, будто, даже красиво, но все-таки
совсем не то, что играет Рихтер. А на другой день в Ма-лом зале был
совершеннейший ан-самбль, просто чудо слитности! Виолон-чель и фортепьяно едины
и нематери-альны. Все возникает как бы из воздуха, где-то над первыми рядами
партера.
Трудно представить, что это можно сделать всего за один день. В артистиче-ской - счастливые лица. Оба
смеются. Рос-тропович что-то показывает голосом и жестикуляцией из только что
сыгранных сонат.
Вокруг целая толпа людей, пришед-ших их
поздравить. Когда ажиотаж немно-го спал, я спросил Рихтера, почему же вчера все
так странно звучало.
Он сказал:
- Дома слишком тесно для его зву-ка. А
вчера он играл так же прекрасно.
[227]
А вот еще один музыкальный вечер там же.
'Бранденбургские концерты' Баха, на двух
роялях с Анатолием Ведернико-вым. Теперь на месте, где сидел Ростропо-вич,-
низкий круглый стол с рукописными программами. Рихтер сделал их собствен-норучно.
Все начала частей выписаны но-тами. Стали играть. Все звучит полно, мощно и
очень нарядно!
Все максимально! Лицо Рихтера - красно.
Пуговица воротника - расстегнута. Он весь - стихия энергии, прочно сдержи-ваемая
чувством гармонии, вкусом, разу-мом. Он, как и во всем, играет природу. Природу
движения, пластики, формы, природу поэзии. Он, как всегда, выражает изначальную
первопричину всего. Это проявляется, по-своему, и в Гайдне, и в Шумане, и в
Дебюсси.
И вот - Бах Рихтера и Ведерникова.
Он прост и ясен. Без тени тенден-циозности,
стилизации, словно написан вчера!
Как достигается такая подлинность и это
естественное изложение от первого лица, как бы от самого Баха,- непонятно.
А Ведерников - он как будто чуть су-ше
Рихтера, и поэтому их отчетливо слышно каждого. Но как он сурово прост
[228]
и прозрачен! Это, как говорится, 'единст-во
противоположностей'.
Чувствуется: Рихтер - айсберг! То, что мы
слышим, есть только видимая часть, а невидимая - целая перевернутая гора! Это
очень ощутимо.
Ведерников же - продумал, решил и сделал.
И как сделал!
Он предельно точен, этот замеча-тельный
музыкант, без тени произвольно-сти, специально выраженной субъективно-сти. Его
художественное лицо всегда очень значительно. Они любят играть вместе.
И еще один из концертов в доме на улице
Левитана. И опять Бах. Концерт фа минор для фортепьяно с оркестром.
Мария Израилевна Гринберг играет сольную
партию, Рихтер - за оркестр.
Это всем известный и несложный концерт. Но
в таком ансамбле может ли быть что-то простым?
Мария Израилевна играет ясным ровным
звуком, безукоризненно. Она си-дит грузно и неподвижно, сосредоточенно глядя на
свои играющие руки.
У Рихтера - оркестр. Он плотнее и мягче.
Это в полном смысле - tutti, что значит все вместе. Концерт невелик. Они уже кончают финал.
Последний аккорд.
[229]
Рихтер быстро встает, наклоняется к еще
сидящей Марии Израилевне, целует ей ру-ку и говорит:
- Мария Израилевна, простите, к сожалению,
у меня не получилось, как хо-телось бы. Может, сыграть еще раз?
Как-то мы сидели у Анны, и он при-знался:
- Играть страшно трудно...
Да, играть все время лучше самого себя
(речь-то идет о Рихтере), наверное, страшно трудно...
Весной он впервые ездил в Прагу и,
возвратившись, был у нас.
Я получил две чудесные книги: 'Прага' - в
фотографиях известного чеш-ского фотографа Йозефа Судэка и боль-шую серьезную
книгу 'Органы Чехослова-кии'. Но чтобы я уже совсем не зачитал-ся, Святослав
Теофилович подарил мне еще щегольские плавки и галстук - зеле-ный в белую косую
полоску. (Он и сейчас еще жив у меня и по-прежнему элегантен.)
Мы сидим за столом. Окна и двери открыты.
В них виден солнечный сад. Едим жареную картошку с корейкой, на-резанной
широкими розоватыми ломтя-ми. Святослав Теофилович говорит, что самое вкусное
здесь - тонкий копченый слой под кожицей. Я как-то не помню
[230]
ножей тогда на нашем столе. Почему, не
знаю. Может быть, их просто не хвати-ло для всех. И Святослав Теофилович, держа
ломтик корейки двумя руками, с великим изяществом добывает из него то, что
хочет. С картошкой все проще. Она мелко нарезана и досуха прожарена в
подсолнечном масле, хрустит и удобно собирается ложкой...
Гастроли, по всей видимости, были хороши,
хотя и утомительны. Рихтер ве-сел и легок, однако все-таки чувствуется - устал.
Он в тот раз почти не говорил о музыке.
Рассказывал о Праге, о постанов-ке 'Гамлета' во дворе какого-то замка, где все
сидели на грубых скамьях, сколочен-ных из толстых, тяжелых досок. Потом го-ворил,
как где-то в подвальчике ему пода-вали совершенно сырой фарш - 'мясо
по-татарски' с пожаром перца и обширной коллекцией горчиц - и как к этому прино-силось
разное пиво в больших тонких ста-канах, на специальных картонных жетонах с
изображением рыцарской символики и гербов. По количеству этих гербовых кружков
официант мог знать, сколько ста-канов выпито и сколько надо заплатить. Так мы
сидели у нас. Рихтер рассказывал интересно и много, но не о музыке...
[231]
Был конец концертного сезона, и у него
оставались некоторые долги. На-пример, концерт в Малом зале консер-ватории.
...Он начал с Франка. Интродукция, хорал и
фуга. Играл дивно. Широта, про-стор и эта прекрасно им переданная уста-лая
поэзия позднего романтизма!
Начал фугу точно и прозрачно. Но где-то в
середине пьесы что-то случилось. Неожиданно, вдруг, словно упало сердце.
Какое-то 'Ах!', и опять ничего, а потом - еще и еще... Так, наверное,
умирают... Миг - и, смахнув все, он начал фугу с на-чала. Все хорошо! Все! Все
хорошо! Ну вот оно - это место, и опять: 'Ах!'... Те-перь уже конец... Это
непоправимо.
Он сидел и, держа педалью звуки,
безразлично смотрел перед собой. Обло-мок фуги торчал между ним и залом, как
частокол. Он снял педаль и в наступившей тишине произнес:
- Извините, я сегодня не в состо-янии.
Его спина скрылась за дверью арти-стической.
Битком набитый зал оцепенело молчал. Пуста залитая светом эстрада. Оловянно,
неуютно блестит орган. Пол-нейшая, ужасная тишина. Через несколько минут Рихтер
вышел. Его встретил шквал
[232]
оваций!!! Он дружески всем улыбнулся,
быстро сел, погасив аплодисменты, и стал играть нам то, что хотел сам, не
следуя объявленной программе.
Это были французы, Дебюсси и Ра-вель.
Он играл и играл, много и прекрас-но.
Рядом справа сидел Генрих Густавович Нейгауз в пиджаке, украшенном каким-то
большим овальным медальоном с профи-лем Шопена. Его сильно разогретое лицо,
голубые слезящиеся глаза излучали любовь и блаженство. Своей одетой в беспалую
перчатку подагрической рукой он наигры-вал за Рихтером на колене и чуть-чуть на-певал
в нос. Какая в этом была художест-венная свобода! Абсолютная! Высшая! После
пережитой катастрофы и Рихтер, и весь зал словно договорились сделать друг
друга теперь навсегда счаст-ливыми! Концерт был огромен. Но он шел без программы
и потому никак не мог закончиться.
Наконец все 'бисы' отыграны. Вре-мя
позднее. Но никто не уходит. Зал апло-дирует стоя! Погасили свет. Стоят и апло-дируют.
Вышел рабочий сцены. Закрыл рояль. Овации не стихают. Все стоят. Рих-тер снова
вышел, уже без фрака, в белой летней рубашке с расстегнутым воротни-
[233]
ком. Он сел за закрытый рояль. Все
смолкло. Он поднял крышку над клавиша-ми и, почти в темноте, сыграл 'Серые об-лака'
Листа, поднялся, ушел и больше не выходил. По-моему, это был один из луч-ших
его концертов.
Помню целый сезон, отданный му-зыке
Шуберта и Листа. Рихтер в эту зиму сыграл в Москве почти все фортепьянные
сочинения этих композиторов.
В первом отделении - Шуберт, во втором -
Лист.
Бывали моменты после сонат Шу-берта, когда
я медленно возвращался к действительности. Сижу в кресле. Уже антракт. Кто-то
подходит, здоровается, начинает разговор, всегда, конечно, вос-торженный. А я
так далеко, что едва мо-гу понять, о чем идет речь. Стоило боль-шого труда
скрыть это и не дать почув-ствовать, как хотелось бы мне сейчас побыть одному.
Как я уже говорил, во втором от-делении
был Лист. Тут все иное. Если мы только что слушали исповедального Шуберта, от
сердца к сердцу, для каж-дого в отдельности, если по окончании ко многим с
трудом возвращалась готов-ность к общению, то во втором, листовском, отделении
все было наоборот.
[234]
Все было для всех! Одна за другой сме-нялись огромные, мощные музыкальные картины.
'Обручение', 'Кипарисы вил-лы Д'Эсте', Соната 'По прочтении Данте' и другие.
Одна из таких картин называлась 'Мысли мертвых'. Это мрач-но-нарядное сочинение
имеет сложней-шие двойные пассажи.
Казалось, какая-то стальная колес-ница
катит, дробя клавиши сверху вниз. Руки вздыблены, как два моста, и сквозь
жестко опертые вертикальные пальцы дробно мелькают отражения в черной
зеркальной крышке с золотыми буквами. Через этот трансцендентальный вихрь,
играемый с непостижимым совершенст-вом, из темных басовых глубин времена-ми
поднимается страшный мотив Dies Irae! Лист всех объединил общим востор-гом!
В эту зиму концерты Рихтера навсе-гда
примирили всех.
Ведь в искусстве пианиста, как в
треугольнике, есть как бы три вершины: музыкант, художник и собственно пиа-нист.
Нужно ли объяснять, что и публика тоже делится на приверженцев того, дру-гого
или третьего. Одни отдают предпоч-тение музыкальной или художественной стороне,
другие - совершенству и блеску
[235]
самого пианизма. И у всех свои автори-теты.
Ведь в те годы зал Рихтера соби-рал людей, слышавших еще Игумнова, а не только
Юдину и Софроницкого. Сколько тогда говорилось о 'золотом' звуке Игумнова!
Помните портрет Кори-на? Худой, прямой старик за разверстым роялем, в котором
плавится и сверкает золотое нутро! Наивные люди думают: 'Вот портрет Игумнова'. Да нет! Это портрет
его искусства, портрет игумновского звука! Вот какие были понятия, ка-кова была
артистическая власть предше-ственников Рихтера. Об этом картины писались.
Помню, как жестоко спорили сто-ронники
Юдиной и Гилельса! А те, кто избрал Софроницкого, были вне всяких споров, не
желая никаких сравнений со своим любимым артистом, боясь их как святотатства.
Но на концертах Рихтера в этом се-зоне все
были едины и все подружились, получив все, что хотели, в таком совер-шенстве и
изобилии, что восторгам и ова-циям, казалось, не будет конца. Никогда не будет!
Так было каждый раз. В ту зиму я не помню, чтобы что-то казалось лучше, что-то
хуже. Все было каким-то чудом и каждый раз новым!
[236]
Наш город боготворил Рихтера. Его
совершеннейшее, романтическое искусст-во так поднимало дух людей того време-ни,
еще помнивших страшные годы неда-лекого прошлого. Москва считала его сво-им.
Ленинград - своим. Одесса - своим. Так же своим считали его и другие горо-да,
большие и малые, каждый в отдельно-сти. Я не знаю славы более безусловной, чем
слава Рихтера!
Его концерты начинались не с му-зыки. О
нет! Они начинались с раздевал-ки, с сознания, что он здесь, под этой крышей. А
с его выходом на эстраду уже наступала первая кульминация! Зал буше-вал! А
дальше все нарастало и нарастало состояние всеобщего восторга! Когда же это
кончалось? С последним 'бисом'? Ну что вы! Конечно, нет! Его концерты еще
несколько дней набирали силу, перепол-няя сознание!
Я, к сожалению, могу написать сейчас очень
немного, ведь рассказы-вать об игре Рихтера страшно трудно! Слова не выражают
это достаточно по-хоже, но видите, сколько здесь уже о разных концертах, а запомнилось в десят-ки раз больше!
А Рихтер между тем говорил иногда с
горечью:
[237]
- У меня не музыкальный зал. Час-то бывает
плохо - и не замечают...
Да, это Рихтер. Это его совершен-нейший
внутренний слух, постоянное не-довольство собой. Оно его никогда не ос-тавляет.
- Часто бывает плохо - не замеча-ют. Зал
не музыкальный. Видите как!
Позвольте, да как же это не музы-кальный?!
Рихтер играет по всему свету и собирает в свои залы весь музыкальный мир! Весь! Но дело, наверное, в том, что в
залах у Рихтера не только музыканты. Залы переполняют разные люди, они толпятся
у дверей, спрашивают свобод-ные билеты уже на дальних подходах. Любовь к нему
много шире чисто музы-кального понимания. К нему идут - чтобы видеть, его. Идут
и схватывают что-то очень общее, какую-то неотразимую худо-жественную силу,
исходящую от его лич-ности.
И когда он только еще появляется в дверях
эстрады, только еще идет к роялю, уже все свершается.
Люди ждут встречи с ним. Что по-делаешь!
Они хотят приветствовать вели-кого художника, раз и навсегда ими вы-бранного!
Они любят его, сочиняют о нем легенды, увы, не всегда правдивые.
[238]
Они начинают верить в свои сказки, и вот
созданный так образ Рихтера живет в их воображении уже сам по себе, не завися
от сходства или несходства с ори-гиналом.
Да, всеобщее -
это движение вширь, не в глубину! Но ведь так всегда. Иначе не бывает.
Мы же знаем, как в России любят Пушкина!
Восторженно! Шумно! Пойди попробуй показать на выставке что-то связанное с
Пушкиным - все будут недо-вольны. И не потому, что тебя не любят. Нет! Пушкина
любят. И защищают. И правильно делают! Ну, а как его читают? Как понимают? Это
уже по обстоятельст-вам, смотря кто перед тобой. Кто-то хо-рошо знает, помнит
наизусть, кто-то - не очень, и таких много, к сожалению. А любят все!
Чем же владеют в Пушкине, если мало
читают? Чем? Образом. Каждый сво-им. Он может складываться из смешных и
ничтожных случайностей: из листков от-рывного календаря, открыток, обрывков
чьих-то рассказов, разговоров, как-то услы-шанных передач по радио или телевиде-нию,
анекдотов, даже иногда вульгарных. Но весь этот ворох уже лежит на алтаре
всеобщей любви. И лучше сюда не вмеши-
[239]
ваться. Это небезопасно. Ведь любят-то по-настоящему.
То же в отношении Шостаковича. Знают его
музыку - меньшинство, а лю-бовь к нему - всеобщая. Его лицо, облик таковы, что
даже любительская фотогра-фия Шостаковича - это большое произве-дение
изобразительного искусства!
А как звучат теперь эти слова!
Пушкин! Какая-то золотая вспышка! Легкое,
веселое, лучезарное слово. Первое понятие в иерархии понятий красоты, ра-дости,
ума, гармонии!
А Шостакович, как же это теперь звучит,
давайте вслушаемся... Как сталь-ной щелк примкнутого штыка, как лязг-нувший
затвор. Жестко, сурово звучит. Ведь это уже послевоенное, после 7-й и 8-й
симфоний.
А сейчас, после его смерти, смот-рите, как
много стало в этом созвучии пристального, в самую совесть колюще-го взгляда
маленьких серых близоруких глаз за толстыми стеклами очков. Как много теперь
здесь этой тонкой линии рта, как бы жестоко промятой или над-резанной гвоздем.
Как много теперь в этом созвучии всего его облика, с дет-ской прической,
делающей его каким-то старым мальчиком. Как любимо сегодня
[240]
всеми это лицо-созвучие, как связано оно с нашим всеобщим
достоинством, личной человеческой честью каждого, как, нако-нец, похоже оно на
все наше время, Шостакович!
Он в своем облике, по-видимому, по-нят.
Понят давно и навсегда. А как с музы-кой? Тут не так широко. Не для всех, не
сразу. Тут много, много сложнее.
Так и у Рихтера. Вот это и есть настоящая
слава. Можно ли предполо-жить, что каждый из миллионов желаю-щих видеть его и
слышать может сразу овладеть сложным содержанием сонаты Хиндемита? Или хотя бы
Гайдна, но только до конца? Нет, не думаю. Владе-ют обликом его и образом. Его шагом по эстраде, мимикой. Иногда
концерты Рихтера проходят почти в темноте. Только маленькая направленная лампа
из темного колпака посылает свой луч на клавиатуру, и весь зал, слушая, на-пряженно
вглядывается в странно изме-нившееся, освещенное снизу лицо Маэ-стро. Зал все
равно получает его облик, уже другой, но такой же желанный и ничуть не менее
полный. Это его арти-стизм. Общая, наиболее доступная часть его искусства.
Тут-то и начало понима-ния, и многие здесь так навсегда и ос-
[241]
таются. Это могло бы и раздражать, если бы
не одно существенное обстоятельство: широкая публика никогда не ошибается! Она всегда права и точна в своем выбо-ре.
Она как само время. Оставляет навсе-гда только то, что этого достойно.
С какой радостью зал подчиняет себя
артистической воле любимого Маэ-стро! Как идут, едут, летят, чтобы быть с ним
и, может быть, что-то и понять - кто больше, кто меньше, а потом слагать
легенды. Это и есть настоящая слава. Хо-рошо ли ему с ней? Не знаю. Об этом на-до
бы спросить при случае самого Маэст-ро. Я же что-то не помню, чтобы он ра-довался
именно этому. Думаю, он устает от суетного любопытства, нескончаемого и,
иногда, назойливого. А музыке радо-вался всегда. Очень радовался, жил и бо-лел
ею! Это я видел и помню. Ведь он играет почти все, что написано для фор-тепьяно.
И все, что играет,- любит.
Мы все так много слышали впервые в концертах Рихтера! Сонаты Гайдна, как ни
странно, до него почти не игравшиеся, со-наты Шуберта, так мало известные в Рос-сии!
А новая музыка! Сколько известных теперь и любимых во всем мире сочине-ний
начали свою жизнь с его замечатель-ного исполнения. Он все время меняется,
[242]
ищет. От него всегда ждут новых и новых
открытий.
Вот он начал играть с тремя выдаю-щимися
музыкантами: Наталией Гутман, Олегом Каганом и Юрием Башметом. Об этом можно
рассказывать много и инте-ресно, но тут начинается отдельная боль-шая
область...
Как-то утром у меня зазвонил теле-фон:
- Митя, здравствуйте. С вами гово-рит Наташа
Гутман. Вы меня помните? Что тут скажешь! Теряю дар речи.
- Митя, понимаете, тут Свято-слав
Теофилович... ну, словом... Я про-сто хотела пригласить вас на мой кон-церт.
Только все будет ужасно плохо. Я, понимаете, собираюсь сыграть три сюиты для
виолончели соло Баха, а Святослав Теофилович говорил, что вы так любите эту
музыку, только я очень плохо это играю. Учтите! Но, может быть, просто, чтобы
послушать Баха,
придете?
Вот так! Что бы вы сказали ей на моем
месте? Ей, быть может, лучшей сей-час виолончелистке мира!
- Наташа, спасибо! Конечно, при-ду!
Обязательно, с радостью! А где вы иг-раете?
[243]
- У самого Маэстро. Дома... И совсем уже
упавшим голосом:
- Завтра - я, послезавтра - Олег. Оба
страшно боимся. Ничего не выходит.
- Наташа, а можно я приду с же-ной?
Тут она замялась.
- Ой, Митя, если бы ко мне, то ко-нечно,
как же иначе! Но здесь я не хозяй-ка. Вы понимаете?.. Может быть, спро-сить?
Хотите, я спрошу?
На другой день я пришел на Наташин концерт
один.
В дверях - Рихтер.
- А где Нина?
- Да мы с Наташей как-то не смог-ли сами
решить этот вопрос.
- Ну что за церемонии! Завтра обя-зательно
приходите с ней.
Раздеваюсь, вхожу...
В его огромной комнате человек пятнадцать.
Горят два торшера. На высо-кой раскладной подставке раскрыт ка-кой-то драгоценный
альбом.
Наташа в 'артистической' - в ком-нате
Святослава Теофиловича, служащей ему кабинетом. Все уже сидят, а Рихтер стоит в
широком проеме, соединяющем нас со столовой, опираясь на косяк своей огромной
рукой. Так он простоит весь
[244]
концерт. За его спиной большой двойной
портрет Кончаловского.
Наташа будет играть, сидя лицом к картине,
которая красиво замыкает про-странство двух комнат и дробится слож-ными
бело-голубыми, зелеными и розовы-ми построениями. Все тихо ждут. Вот уже слышны
ее шаги, уже близко, но вдруг она остановилась перед самым вы-ходом к нам из
приоткрытой двери сле-ва. Стоит, пока невидимая. Но вот - идет. Вышла.
Виолончель и она. Подошла к стулу и низко поклонилась, как в Карнеги-холл. Это
гораздо обнаженнее и жест-че, чем с эстрады. Близко! Страшно близко! Она в
метре от нас.
У меня все время чувство, что с такой близи смотря на нее, я проявляю какое-то
неуместное любопытство - по меньшей мере, неделикатное, а то и просто жестокое.
Разглядывая свои руки на коленях, все-таки вижу - она уже си-дит с закрытыми
глазами. Вот смычок чуть двинулся, тронул воздух, и... Пре-людия...
Наташино лицо теперь покойно и печально,
чуть двигаются ее глаза в закрытых веках, как бы оглядывая ви-димое только ей
музыкальное простран-ство...
[245]
И вот в комнате уже стоят три сюи-ты-громады,
да такие, что и на площади им было бы тесно.
Конец. Все хлопают.
Она ушла.
Рихтер растроганно:
- Как чудесно играет, правда?
Хлопаем изо всех сил! Ее нет. Не выходит,
да и все! Святослав Теофилович с прекрасной темной розой в руке идет к ней. Его
не было несколько минут, потом он появился, неся розу обратно:
- Заперлась. Не отвечает. И мне тихонько:
- Кажется, плачет... Наташа вышла, когда я
был уже у лифта.
- Митя, ах, только ничего, ничего не
говорите! Это ужасно! Так нельзя иг-рать! Это хуже, чем плохо. Ну это про-сто
никак! Я же Вам говорила! Я же го-ворила...
Вот он - совершеннейший внутрен-ний слух
великих музыкантов. Вот они, эти тиски для самоистязаний. Она-то ведь уверена,
она-то по-настоящему переживает свою 'катастрофу', а на самом деле все было так
прекрасно...
Я ехал домой и думал, как же труд-но жить
с такой одаренностью. Как нелег-
[246]
ко каждое утро просыпаться Рихтером или
Гутман...
На другой день, уже с Ниной, я сно-ва у
Рихтера.
Сегодня Олег Каган играет две сона-ты и
партиту для скрипки соло Баха. Опять все так же. Те же люди. Все на сво-их
местах. Все, как вчера. Только драго-ценный альбом показывает нам другую ре-продукцию...
Олег играет прекрасно, но совер-шенно
иначе, чем Наташа.
Он утонченно поэтичен и нежен. Местами
является пронзительная меланхо-лия. Он совершенно свободен чувством и мыслью, совершенно раскрыт навстречу всем доверительно и полно.
Как много настроений, как много движений
души может вместить в себя му-зыка Баха!
Еще где-то здесь рядом стоят вче-рашние
Наташины громады, а у Олега все уже не так. У него это три жизни, три судьбы.
Очень личные и поэтично-траги-ческие.
Да, они играли по-разному, эти не-сравненные
музыканты. Одно было общее. Они играли не только для нас и Маэстро. Они при нас
и при нем, при его свиде-тельстве, как бы возвращали взятую на
[247]
время для одушевления музыку, возвраща-ли
Баху, а может быть, и самому Богу, как знать... Олег тоже очень волновался, но
это выражалось иначе. Он был как-то соб-ранно подтянут и прикрывался внешней
веселостью. И чувствовалось: это было ему непросто. Но вот все. Олег много-кратно
выходит кланяться. Он делает это как бы немного шутя, с какой-то умной са-моиронией.
И вот из проема двери появляется уже не
Олег, а только его рука, с какой-то керамической посудиной, не то пиалой, не то
масленкой. Рука повисела в воздухе и под аплодисменты втянулась обратно, в
темноту.
Все было кончено.
Полчаса спустя мы уже пили вино в
столовой, под Кончаловским. Все бы-ли веселы и довольны. Святослав Тео-филович
говорил, что Олег играл непо-стижимо прекрасно и, вдруг встав, пред-ложил
выпить за то, чтобы он играл еще лучше...
Мы расходимся.
В передней Святослав Теофилович помогает
Нине надеть пальто. Я говорю: - Ну, будет что рассказать внукам. Святослав
Теофилович:
[240]
- Наши внуки не будут интересо-ваться
нами...
Это ужасно! Ужасно потому, что Рихтер
ничего не говорит просто так.
Что же это? Гибель нашей культуры? Нашей
нации? Или, может быть, Маэстро все-таки окажется не прав?
Спустя полгода я вынул из почтово-го ящика
узкий конверт с японской мар-кой. Внутри - открытка: какой-то фанта-стический
черный узор по белому полю. Изысканная абстрактная японская графи-ка.
Перевернул и прочел:
'Митя! Вот какие здесь деревья!'
И все... Опять перевернул и понял - это
фотография.
Прошло еще полгода. Маэстро приехал в
Москву на два-три дня, чтобы сыграть концерт в память своего покой-ного друга
Дмитрия Николаевича Жу-равлева.
Опять музей. Белый зал прекрасен. На
низкой эстраде между двумя пылающи-ми канделябрами - большой портрет Дмитрия
Николаевича перед отсвечиваю-щей холодным огнем 'Ямахой'.
Сегодня - соната Гайдна и две со-наты
Бетховена - тридцатая и тридцать первая. Сегодня мы еще раз ощутили бес-смертие...
[249]
Искусство. Трудное, подвижническое дело!
Что это: почему вымысел правдивее и лучше правды?
Искусство. В России оно всегда име-ло
какую-то особую роль. Чем тяжелее время, тем больше великих художников. Почему?
Может быть, потому, что жизнь у нас складывалась так, что только в своем
воображении человек был по-настоящему свободен? Одряхлевший век с натугой одо-левает
последние годы. Он был страшен, но каких великих художников он дал! Нужно ли
называть их блистательные име-на? Мы их знаем. Какие трагические жиз-ни! Они
страдали по-разному. Кто-то про-сто молчал, кто-то, вздрагивая от каждого
хлопка двери лифта, приготовив себя на муки, продолжал создавать нашу культуру,
которой теперь нет равных.
Кто-то шутил с горя. Тоже по-разно-му:
кто-то весело, кто-то не очень. Ман-дельштам - шутил, Булгаков -
шутил, Шварц - шутил, Прокофьев - шутил. В своей автобиографии он несколько раз
со-отнес события своей жизни с жизнью Ста-лина и говорил примерно так:
- Я родился в таком-то году - Ста-лину
было столько-то лет. Я поступил в консерваторию тогда-то - Сталин в это время
был там-то и делал то-то.
[250]
Так шутил Прокофьев, а Сталин хму-ро
молчал. Молчал всю жизнь, а уходя в вечность, пошутил в ответ. Великий тиран
увел с собой гениального музыканта. Они умерли в один день.
Гроб Прокофьева едва вынесли, ед-ва
протиснулись с ним сквозь бесконеч-ные оцепления грузовиков и войск, с трудом
сдерживавших обезумевшую мно-гомиллионную толпу насмерть давящих друг друга
людей. Сталин и тут не отпус-кал Прокофьева...
Двадцатый век кончился, навсегда оставив
миру наше великое искусство и мученические имена его создателей. Это бессмертие
такое же, как бессмертие Гайд-на или Бетховена. Точно такое же!
А Рихтер играет в Белом зале совер-шенно
живому Дмитрию Николаевичу на низкой, заваленной цветами эстраде меж-ду двумя
пылающими канделябрами. Мы же теперь, никому не мешая, уйдем... Нам пора. Пора
тихо закрыть дверь и закрыть эту книгу...
В колоннаде - слабый свет; вокруг - ни
души... Бесконечные галереи, перехо-ды, лестницы темны и пусты в этот позд-ний
час. И далеко-далеко от Белого зала, где сейчас еще музыка и огни, за лабирин-тами
анфилад опять он - маленький порт-
[251]
рет в барочной раме и музейные фантомы
вокруг...
Как же долго они сбивали нас с тол-ку! Как
обманывали зрение и путали, сме-шивая правду и вымысел...
3 мая - 20 октября 1996г. Москва - Кратово.
С известной певицей, профессором Мос-ковской
консерватории Галиной Писарен-ко я знаком почти с детства. Оба мы зна-ли Нину
Львовну с конца сороковых го-дов. Рядом с ней прошли наши жизни. Галя училась у
Нины Львовны и была не только любимой ее ученицей, но и наибо-лее близкой ее
сердцу артисткой.
- Когда поет Галя - пою я,- не раз
говорила мне Нина Львовна.
...по мере того как день склоняется к
вече-ру, удлиняются тени. А наши тени - это самые близкие и дорогие
воспоминания. Тютчев. Из
переписки
...И на порфирные ступени Екатерининских
дворцов Ложатся сумрачные тени Октябрьских ранних вечеров. Тютчев
[256]
Старый район Москвы. Небольшая кварти-ра.
Комната Гали. Порядок. Диван, два кресла, пианино. На стенах несколько фо-тографий
Святослава Рихтера и Нины Дорлиак.
- Галя, расскажи, как все началось. Как ты
стала заниматься пением, как по-знакомилась с Ниной Львовной и Свято-славом
Теофиловичем?
- Ты знаешь, мои родители умерли рано. Нас
с сестрой воспитывала тетушка по отцу. Мы же звали ее - бабушка. Вот какая она
была, взгляни...
Передо мной фотография в старин-ной рамке.
На ней - молодая женщина в светлой широкополой шляпе, с правиль-ными чертами и
спокойным твердым взглядом. Чувствуется воля, чувствуется ха-рактер.
- Нас держали строго. Бабушка стремилась
дать нам хорошее образова-ние, и приходилось много и серьезно учиться.
В первую очередь, конечно, была
десятилетка, а попутно с ней - Гнесинская
[257]
музыкальная школа. А еще я пела в само-деятельности.
И все говорили, что у меня получается.
- А как ты стала учиться у Нины Львовны?
- Я случайно попала на ее концерт.
В тот вечер она пела Шуберта. По-том я
узнала, что Шуберт был самый лю-бимый ее композитор.
Что я могла тогда понять и оце-нить - не
знаю. Ведь я была еще школьни-ца. Но сейчас, мне кажется, я схватила главное:
неотразимый поэтический образ ее искусства, слитый воедино с ее лично-стью. И
для того, чтобы ощутить это, - достаточно было побывать только раз на ее
концерте...
Она вышла в белом вечернем платье до пола.
Линии его были строги и пре-красны: ничего лишнего. Никаких украше-ний.
Ее лицо, фигура, поступь - все было просто
и естественно, и еще - прекрасно. Но как мне показалось тогда, почему-то
чуть-чуть печально...
Я сразу почувствовала всю несо-размерность
этого явления с окружаю-щим.
Одним словом, по эстраде к роялю шел
девятнадцатый век.
[258]
И еще я сразу ощутила - в этом не было
сценической игры. Нет! Это была она сама. Она была - такая.
Певицу сопровождал пианист.
И тут я услышала шушуканье сосе-дей:
- Говорят, это ее муж.
- Муж?
- Ну да. Святослав Рихтер. Он ей всегда
аккомпанирует.
И мое внимание тут же сосредото-чилось на
нем. Он был высок, рыжеволос и держался как-то странно. Казалось, им владеют
какие-то неведомые силы, каза-лось, он с трудом сдерживает непонятный порыв,
укорачивает шаг, словно боясь обогнать певицу на эстраде. Ее покойное
достоинство и его эксцентричность, его порывистость составляли полную проти-воположность.
Но вот они заняли свои места.
Она стала будто бы еще строже, еще
собраннее. Он же сидел, закинув го-лову, словно разглядывая что-то на потол-ке.
Подобрав ноги под стул, он потирал свои большие красноватые руки, как бы
намыливая их, у самого подбородка.
[259]
Я смотрела и думала: 'Какие они разные.
Неужели они муж и жена? Как странно. Это же мезальянс...'
А через минуту концерт уже захва-тил меня.
Оба они были восхитительны. Забыв обо всем, я слушала Шуберта.
Окончив программу, она благодарно
взглянула на него, а он порывисто шагнул к ней и прямо-таки пал к ее руке и тут
же отступил назад, и вытянулся, и замер, улы-баясь, как бы оставляя ее в
одиночестве принимать восторг очарованного зала.
Бушевали овации. Они уходили за кулисы и
выходили снова. Отовсюду не-слись крики: 'Браво! Браво!' Я хлопала вместе со
всеми. Мои щеки и ладони пы-лали. Я смотрела на эстраду и боялась что-то
пропустить, что-то просмотреть. Я твердила про себя: 'Ну как замечатель-но! Как
прекрасно!'
А по дороге домой все-таки думала: 'Но неужели
они действительно муж и жена? Как странно, однако... Да не может такого быть.
Нет! Не верю! Он же такой нескладный! Он же такой некрасивый...'
Как-то лет через сорок я рассказала им об
этом. Они хохотали...
[260]
Настало напряженное время старших клас-сов.
Бабушка не скрывала недоверия к мо-ему пению.
- Все вы хотите стать артистками! Главное
- десятилетка.
И я соглашалась. Да, да, действи-тельно,
главное - десятилетка.
Школу я закончила с золотой меда-лью и
могла выбирать вуз. Для поступле-ния мне нужно было пройти лишь собесе-дование.
- И что же ты выбрала?
- Ты удивишься. Я поступила в Ин-ститут
международных отношений, на ис-торический факультет.
Потом из этого ничего, конечно, не вышло.
Ведь я происходила из самой обычной семьи, я не собиралась вступать в партию,
словом, на третьем курсе мне пришлось оставить институт и перейти на
экономический факультет нашего универ-ситета.
Но это произошло три года спустя. Пока же
я была студенткой первого курса лучшего вуза страны, где готовили дипло-матов,
журналистов-международников, и всем это нравилось.
- А что же музыка?
[261]
- С музыкой я не расставалась. Но-ты
читала свободно и могла в общих чер-тах аккомпанировать себе. В самодеятель-ности
меня по-прежнему хвалили, и каж-дую свободную минуту я отдавала пению.
Видя это, бабушка все-таки однаж-ды решила
выяснить: есть ли у меня та-лант, петь мне или не петь? Сколько, мол, можно
разбрасываться? Для начала она с кем-то советовалась, и ей сказали, что с таким
вопросом надо обратиться в Московскую консерваторию к Елене Клементьевне
Катульской или Нине Львовне Дорлиак. Конечно же, я выбрала Нину Львовну.
Узнали ее телефон. Позвонили. Она
согласилась принять нас. В назначен-ный день - приходим. Консерваторский
коридор. Высокие двойные двери класса. За ними - тишина... Ни звука... Осторож-но
стучим... Молчание... Стучим еще... Молчание...
И тут я вижу записку: 'Извините. Сегодня я
не могу вас принять. Нина Дор-лиак'.
В этот день Москва хоронила певи-цу Ксению
Держинскую...
[262]
- Однако наша встреча вскоре со-стоялась...
- Ну, расскажи о первом своем впе-чатлении.
О первом дне знакомства. Как она приняла тебя?
- Знаешь, сейчас в памяти оста-лось,
пожалуй, только то, как она смотре-ла на меня. Ее взгляд: внимательный, оце-нивающий
и серьезный.
Видишь ли, в то время такое было для меня
непривычно. Я только что кончила школу. Учителя толковали нам о коллективе,
воспитывали нас сразу целым классом. Мы твердо знали - незаменимых людей нет.
Та-кие понятия, как 'индивидуальность', 'лич-ность', тогда не существовали.
Слово 'инди-видуалист' было равносильно слову 'отщепе-нец'. И я привыкла к
тому, что я одна из многих и сама по себе ничего не значу.
И вдруг именно на меня направлено такое
внимание. Ее внимание! Внимание известной певицы и женщины неотрази-мого
обаяния.
Это было непривычно. Это смутило меня.
Но вот, оглядев меня так и как бы заглянув
внутрь моего существа, она спро-сила мягко, что я пою.
[263]
Я стала перечислять. Она тут же:
- Ну, нет! Нет! - И улыбается. - Это не для вашего голоса.
Она по моей речи сразу же поняла, что мне
следует петь, и выбрала из моего репертуара известную народную песню, которую я
без всякого напряжения спела ей и в которой на частом звуке 'и' осо-бенно легко
и чисто звучал мой голос. Но заметь - это был уже принцип ее педаго-гики. Она
занималась очень бережно, не напрягая голоса, и поэтому мне потом все-гда легко
было петь.
Слушая, она внимательно смотрела мне прямо
в глаза, временами взгляд ее теплел, временами она чуть кивала или ед-ва
уловимо двигала рукой, словно расстав-ляя знаки препинания или отделяя фразы
точками.
Казалось, она осталась довольна, но в
оценках была немногословна и сдер-жана:
- Мне думается, в консерваторию поступать
вам пока рано. А вот в учили-ще - в самый раз.
И взглянула испытующе: не огорчусь ли я.
В августе я сдала экзамены и была принята.
Но меня зачислили в класс к дру-
[264]
гому педагогу. Я звоню ей - ее нет в Моск-ве.
Что делать? Кончился август - ее все нет. Я не могла примириться с такой не-удачей.
Я не хотела в другой класс. И я решила ждать ее возвращения.
Настал сентябрь. Все приступили к
занятиям. Все, кроме меня. Я не появля-лась в училище. Я - ждала. Прошло боль-ше
трех недель. Она приехала в конце сентября. Я звоню ей. Я плачу в трубку. Она
обещает что-то узнать.
Прошло еще несколько дней. И - о радость!
Я - в ее классе!!!
Сказать откровенно, совмещать за-нятия в
училище с институтом оказалось трудно. Я сильно уставала.
С утра до ночи - напряженные заня-тия с
полной отдачей, и так ежедневно месяц за месяцем...
- Как же ты выдерживала?
- С трудом. Но училась хорошо. Как-то
успевала. Бросать институт было немыслимо, и в то же время страшно хо-телось
петь. Так и тянула все это вместе.
Иногда Нина Львовна занималась со мной у
себя дома, на Арбате, в коммунальной квартире, где в двух маленьких комнатах
[265]
жила она со своим мужем, пианистом Свя-тославом
Рихтером. Я хорошо помнила его с того давнего концерта. Правда, дома он казался
другим. От эстрадной порывис-тости не было и следа. Дома он выглядел очень
застенчивым. Может быть, это был характер, а может, здесь сказывалось его
воспитание - не знаю. Но бывало так: при моем появлении Рихтер быстро вставал и
тут же прикрывал рукой горло - верхняя пуговка воротника была расстегнута. Он
приветливо улыбался, смущенно щурился, кланялся и стоя ждал, когда мы пройдем в
смежную комнату к роялю.
Когда же урок кончался - все повто-рялось.
Я выходила, он вскакивал, загора-живая горло, снова улыбался той же улыб-кой и
снова ждал, не садясь, пока дверь в коридор не закроется за мной.
- Да. Это очень похоже... И я пом-ню его
таким. Но Нину Львовну я как-то никогда не заставал по-домашнему. Когда бы я ни
приходил к ним, она была одета так, словно через пять минут должна уез-жать в
театр или на концерт.
- Чаще всего действительно так и было. Но
вот что я помню: однажды я шла к ней домой на урок. Поднимаюсь. Звоню...
Открывает Нина Львовна и я - теряюсь. Она - другая. Она только что вы-
[266]
мыла голову, и ее слегка вьющиеся волосы
спадали по сторонам ее совершенно клас-сического лица.
'Боже, где я видела это? Этот овал
и эти пряди?'
Мы уже занимались, когда я вспом-нила: 'Ах
да... Это же 'Святая Инесса" Рибейры...'
И вновь я почувствовала, как далеко она от
того мира, в котором живет, от грязноватой крутой лестницы, от комму-нального
коридора, пропитанного стой-ким запахом неустроенного быта и непре-рывной
всеобщей стряпни...
Попав в класс Нины Львовны, я сейчас же
почувствовала ту особую, искреннюю любовь, которой она одаривала многих
из нас.
- Вот, посмотри: это открытка от нее.
Ответ на мое письмо из Крыма. Шло лето 1952 года. Было время каникул.
'Моя милая Галюша, письмецо твое пришло во
время моей поездки в Кисло-водск, и, вернувшись, я поняла, что пись-мо мое уже
не застанет тебя в Крыму. Я очень довольна нашим отдыхом, приро-дой, которая
нас окружает. Живем в боль-
[267]
шом селении, расположенном у подножья гор:
когда мы приехали, на вершинах и в ущельях лежал снег. Ходим гулять, но, ко-нечно,
за Св<ятославом> Теоф<иловичем> и за племянником* моим мне не угнаться. С радостью думаю о наших заняти-ях: только
бы вы были все здоровы. Бес-покоит меня Наташа**: она так
и не была у Веры Яковлевны***. 25-го буду в Москве. Целую, Н.Дорлиак'.
Прошли училищные горы. На диплом сре-ди
прочего я готовила арию Чио-Чио-Сан. В моей программе это была 'крупная фор-ма'
и одна из первых значительных для меня работ.
В классе все шло хорошо. В обста-новке
простоты и доброжелательства, ря-дом с Ниной Львовной мне было легко и
спокойно. Но на государственном экза-
* Дмитрий Дмитриевич Дорлиак (р. 1937) -
актер, сын рано умершего брата Нины Львовны Дмитрия Львовича. После смерти отца
с годовалого возраста воспитывался Ниной Львовной.
** Наташа Вишнякова - одноклассница Галины
Писа-ренко.
*** Вера Яковлевна Шубина - пианистка,
концертмей-стер в классе Н.Л.Дорлиак.
[268]
мене я вдруг страшно разволновалась. Го-лос
мой дрожал и не слушался. Пела я неудачно.
Нине Львовне не изменила выдерж-ка, и ее
отношение ко мне осталось преж-ним, но я видела, или, скорее, чувствова-ла,
насколько она была разочарована. И это было ужасно, ужасно для меня!
Так закончила я училище. Четыре года
занятий с ней прошли, но ничего оп-ределенного на мой счет она пока не го-ворила.
Она словно ждала каких-то пере-мен во мне и молчала...
В консерваторию я поступила на ве-чернее
отделение, по-прежнему совмещая пение с уже тяготившим меня институтом. И пошли
консерваторские годы. Один и второй.
Я начала петь в оперной студии, но
совмещать два вуза было почти немысли-мо. Я выбивалась из последних сил.
И вот в конце второго курса, по-смотрев
меня однажды в роли Мюзетты, Нина Львовна наконец-то сказала:
- Ну, Галя, теперь бросай все, кро-ме
пения. Ты будешь певицей, будешь ар-тисткой, теперь я уверена в этом оконча-тельно!
Это было счастье. Я почувствовала такую
легкость, такую свободу, словно на-
[269]
чала новую жизнь, словно не жила до это-го
вовсе.
Да так оно и было, ибо здесь и на-чалась
моя жизнь в искусстве, та самая ар-тистическая жизнь, в которой я пребываю до
сих пор.
- Это замечательная история, Галя. Трудная
история с хорошим концом. Но скажи, пожалуйста, как все же складыва-лись
отношения в классе? Ведь Бог леса не ровняет. У студентов разные способно-сти,
разная культура, наконец, разное че-ловеческое обаяние. Кто-то для Нины Львовны
был более интересен, более сим-патичен, кто-то менее. Иначе ведь не бы-вает.
Вызывало ли это ревность, желание соперничать?
- Пожалуй, все-таки - нет. Не было этого.
Нина Львовна, как ты знаешь, об-ладала
абсолютным тактом. И в деле пре-подавания искусства, в болезненном во-просе
оценок и сравнений она была бес-конечно бережна и деликатна. Она не
противопоставляла нас друг другу. Просто для каждого ставились свои задачи, и
она помогала их решать, работая терпе-
[270]
ливо и выдержанно. И, как ты сам те-перь
видишь, она умела ждать, ждать долго, не теряя надежды...
- Третий, четвертый и пятый курсы
консерватории я сейчас вспоминаю как непрерывное счастье. Нина Львовна зани-малась
со мной много. Это происходило и в классе, и дома. Я схватывала и работала
быстро. У меня была какая-то жадность к работе с ней. Хотелось еще и еще.
И Нина Львовна не раз говорила
мне:
- Побереги голос, Галя, не все сра-зу.
Заниматься надо не больше часа в день, ну, для окрепшего голоса от силы - два.
И с перерывом.
Но я не всегда следовала этому ра-зумному
совету и вредила голосу, чем очень ее огорчала.
На занятиях она чуть-чуть показыва-ла
интонацией, жестом, мимикой, и я сра-зу улавливала главное: образ.
То, как она работала с нами, нельзя
объяснить на словах. Она только показы-вала. Показывала по-режиссерски. Только
штрих, только мазок, только краску - ос-тальное делай сам. Она оставляла
свободу
[271]
воплощать собственный образ, никого не
копируя.
Она как бы обозначала направление в глубины значений слов и музыкальных ин-тонаций. Помню ее
божественное piano в
романсе Рахманинова 'Здесь хорошо'.
Сколько усталой нежности, сколько
освобожденности и покоя было в этом со-звучии-вздохе. Весь образ Рахманинова,
вся любовь его воплотилась в шести про-стых нотах: 'Здесь хорошо, взгляни'...
Помню, как показывала она Мими.
Как бы чуть-чуть задыхаясь, застен-чиво и
почти незаметно. Но в этом было так много обреченности и человеческого
одиночества перед лицом смерти. Того одиночества, от которого не спасает даже
Любовь.
И все это было совсем не так, как в
'Травиате'. Нет. Это уже было другое вре-мя. Наше время, наша драматургия и наш
сегодняшний театр.
Все спрятано в глубинах скромной и
одинокой души. Так показать Мими могла только она. Это даже нельзя назвать иг-рой.
Это была как бы она сама.
[272]
- Наверное, Галя. Это она и была. Я сам
часто думаю: что бы она ни пела - от Баха до Мусоргского, от Глинки до
Шостаковича,- все это было словно про нее. Быть может, это и есть главный при-знак
выдающегося таланта?
Кто-то хорошо сказал о Раневской: 'Она не
человек. Она - люди'.
То же можно сказать и о Рихтере, и о Пастернаке,
и о Чехове - о любом вы-дающемся художнике. Но ведь это же тя-жело! Это почти
непереносимо, если вду-маться.
Разные, непримиримые, страстные и
ревнивые, праведные и грешные люди жили в ней и мучили ее, не уживаясь.
Две эпохи боролись в ней. Свобода современного
человека никак не согласо-вывалась с христианской моралью, чувст-вом вины и
долга. Эти противоречия тер-зали ее всю жизнь. Она судила себя стро-го, но
ничего изменить не могла. Она знала трудности в семье. Она страшилась будущего,
но ни с кем не делилась этим.
То же можно сказать и о Рихтере. Но ведь
именно от такой душевной неуст-роенности и поднимается талант на свою высшую
ступень.
[273]
Отсюда и Шуберт, и Бетховен, и Чайковский,
и Шостакович. Большое ис-кусство дорого стоит. Большие художни-ки -
несчастливые люди.
Сколько говорилось о том, как глу-боко
Нина Львовна понимала своих авто-ров. Да. Конечно. Но ведь это происходи-ло от
способности глубоко понимать лю-дей, понимать, как болеет, как надеется
человеческая душа, как она страдает. Это свойство художников и поэтов:
моменталь-но схватывать и превращать в свое то, что приходит извне,- линию,
форму, звук, немой звук нотного стана. Все это, едва коснувшись сознания
артиста, превращает-ся поневоле в автобиографию, в исповедь. Художник создает
свое искусство из себя. И чем больше художник, тем шире и про-тиворечивее его
личность.
Вот известные, прекрасные стихи об этом.
Это Фет. Это все любят и знают.
Лишь у тебя, поэт, Крылатый слова звук
Хватает на лету И закрепляет вдруг И темный бред души, И трав неясный замах.
Конечно же, с обывательской точки зрения
это не цельность, это разлад с со-
[274]
бой. Но ведь благодаря такому разладу
создано все, чем восхищается человечест-во, чем оно гордится и что его воспиты-вает...
Ведь правда?
- Большой художник и благополуч-ный
человек - понятия несовместимые. И художник при всем могуществе своем всегда
беззащитен перед обывателем. Пом-ню, как Нина Львовна старалась оберегать
Рихтера от обывательской назойливости и любопытства. Как на нее обижались за
это и как несправедливо судили о ней.
Но я не помню случая, чтобы она ответила
на это открытым и естествен-ным раздражением. Нет. Она молчала. А если
случалось, что обидевший ее чело-век просил о чем-то, всегда откликалась.
Однажды она пожаловалась мне на такого
просителя:
- Как трудно... У него нехорошие глаза...
Знаете, я как-то боюсь его... - И
вздохнула: - Терпеть надо...
И она терпела. И помогала, как мог-ла.
Устраивала дела, советовала, давала деньги, делала подарки, ибо всегда, во всех
случаях умела сострадать. Сострадать даже тем, кому не симпатизировала.
[275]
Помнишь, как долго они едва своди-ли концы
с концами. И мало кто знал, что у них все время были свои стипендиа-ты, то есть
люди, которым регулярно пе-реводились деньги. У Нины Львовны - ка-кие-то
малоимущие, больные женщины, у Святослава Теофиловича - неустроенные музыканты.
Помню, Святослав Теофило-вич мучился, что отослал кому-то меньше, чем
намеревался, и все спрашивал - не обидятся ли на него? Мол, вот послал меньше,
чем в прошлый раз.
Я тогда удивлялся: получать деньги от
Рихтера - и еще обижаться!
И такое бывало часто. А сколько они давали
бесплатных или благотвори-тельных концертов - наверное, больше, чем платных...
Уверен, что больше.
- Ты знаешь, я помню, возле кон-серватории
стоял нищий. Он имел вид са-мый отталкивающий. Опухшее пьяное ли-цо, грязная
одежда. Чувствовалось - соби-рает на водку, пал безвозвратно.
Однажды я заметила, что Нина Львовна
подала ему что-то уж слишком много.
Я ей говорю:
- Зачем столько? Он же все равно пропьет.
Она ответила с горечью:
[276]
- Ах, оставь, Галя. Ведь ему тяже-лее, чем
нам. Что уж тут копейки счи-тать...
Как-то, помню, она подошла к ста-рушке,
просящей милостыню, дала ей деньги и, к моему удивлению, обратилась к ней по
имени-отчеству:
- Я уже написала вашим в деревню. Скоро мы
получим ответ...
Обо всем этом мало кто знал. Я ведь видела
это случайно. Здесь все бы-ло точно по Евангелию, помнишь? 'Когда творишь
милостыню, не труби перед со-бою...'
- Я часто думаю теперь: как она ус-певала
так много заниматься с нами? Ведь я сама с великим трудом выкраиваю вре-мя,
чтобы послушать кого-то дома или дать дополнительный урок. Нина Львовна вне
класса занималась почти со всеми.
С кем-то потому, что дело шло хоро-шо и
хотелось выучить как можно больше. С кем-то потому, что дело как раз не шло и
надо было догонять и подтягиваться. И получалось, что каждый день дома у нее
бывали ученики. Прибавь к этому ее соб-ственные концерты, прибавь к этому рабо-
[277]
ту Святослава Теофиловича и его быт, за
которым она очень следила.
Сколько раз бывало: прихожу на урок, а она
гладит фрачную сорочку или жарит котлеты и все делает легко, склад-но и быстро.
- И я тоже удивлялся этому. В по-следний
год ее жизни я часто бывал у нее. Она заметно слабела, но всегда была хоро-шо
одета и подтянута. Дома - идеальный порядок, ни пылинки. Рояли сияют. Как-то я
спросил ее - кто ей помогает. Она удивилась:
- Никто. Я сама.- И улыбнулась: - Я люблю
домашнее хозяйство. Вы не ве-рите?
- Это у нее от мамы. Ксения Нико-лаевна* имела такой дар. У нее были лег-кие руки. Что бы ни делала она -
все по-лучалось. Замечали: если она сажала цве-ток, он обязательно цвел и
никогда не погибал. Она, так же как Нина Львовна, вела дом без всякой помощи. У
Ксении Николаевны не было домработниц, хотя в те годы такое явление бытовало. И
ни у нее, ни у Нины Львовны не возникало и мысли, что быт мешает искусству. Они
Ксения Николаевна Дорлиак - мать Нины
Львовны, известная оперная певица, профессор Петроградской и Московской
консерваторий.
[278]
обе умели все совмещать и все успевать.
Беречь свой дом, ухаживать за близкими и даже врачевать, быть терпеливой и ров-ной
- в этом заключалась главная часть женского достоинства в понимании людей их
поколения.
- В эти годы Нина Львовна прохо-дила со
мной много современной музыки. Прежде всего, это был Прокофьев и Шостакович.
Она прекрасно пела их са-ма, и мне оставалось только слушать и схватывать.
Прокофьев для меня был легче, Шостакович
открылся не сразу. Я понима-ла, что это великий композитор, но по-на-стоящему
оценить его я смогла только спустя некоторое время.
Помню, я проходила с Ниной Львовной
знаменитый 'Еврейский цикл' - цикл 'Из еврейской народной поэзии'. Она сама
замечательно пела там партию сопрано. Однажды ей нездоровилось, и она
предложила мне спеть за нее в пред-стоящем концерте. Я тут же согласилась.
Начались репетиции. На рояле играл Лев Николаевич Оборин. Все шло хорошо. Я
быстро вошла в ансамбль. И вот наста-
[279]
ло время показать нашу работу самому
Шостаковичу, то есть провести репетицию в его доме. Мы поехали к нему и всё спе-ли.
Он сделал какие-то незначительные за-мечания и в целом остался доволен. В тот
же день я зашла к Нине Львовне. Она открыла дверь и тут же взволнованно
спросила:
- Ну, что? Что Дмитрий Дмитриевич?
- Да ничего. Он как будто доволен.
Наверное, все хорошо.
Она чуть огорченно улыбнулась и пропустила
меня. Но по ее улыбке, по ее взгляду я догадалась, что она подумала: она
подумала, что я сейчас не понимаю, что это такое на самом деле - музыка и
личность Шостаковича, и что пройдет не-мало времени, пока это откроется мне.
Она была права.
Так и вышло.
Лет через пятнадцать, наверное, я пе-ла
цикл Шостаковича на стихи Блока. Дмит-рий Дмитриевич был в зале, и я
трепетала...
- Но пока я еще студентка.
Идет работа в классе, в оперной сту-дии.
Изредка случаются концерты. Иногда я пела на телевидении.
[280]
Однажды меня услышала известная певица
Наталия Петровна Рождественская. Я ей понравилась. Она потом сказала мне, что я
напомнила ей ее молодость. Через несколько дней после этого мне позвони-ли и
пригласили принять участие в отбо-рочном туре на конкурс в Финляндию.
Нины Львовны не было в Москве.
Прослушивание я прошла удачно, и меня включили в состав участников конкурса. Я
поехала в Хельсинки, спела и получила золотую медаль. Нина Львовна была про-сто
счастлива. Ведь я смогла выиграть конкурс без ее помощи. Меня заметили и
признали.
В ее открытке полученной мною то-гда, есть
такие слова - вот, посмотри:
'Галюша моя дорогая! Мне радостно и
умилительно смотреть на тебя в эти дни. У тебя счастливые глаза, ты нашла себя
и удовлетворена - а я взволнована и счастлива.
Твоя Н.Д.'
- В эти же годы наряду с новой музы-кой мы
работали над оперными партиями. Их было много, и они были очень разные:
Мюзетта и Мими;
Сюзанна ('Свадьба Фигаро');
[281]
Марфа ('Царская невеста');
Луиза ('Обручение в монастыре').
Все это разные стили, разные эпохи и
совершенно не похожие друг на друга образы.
Но работа давалась легко. Нина Львовна
была великой артисткой. Ее по-каз сразу все делал понятным и простым. И опять
меня удивило, как все эти жен-щины совершенно естественно жили в ней. Словно не
было огромного расстоя-ния, отделяющего очаровательную, кокет-ливую Сюзанну от
блаженной страдалицы Марфы.
И еще: она умела сама и учила меня
работать к сроку. Нужно, например, петь через несколько дней партию, которую да-ли
сегодня,- значит, будешь петь.
Луизу из 'Обручения в монастыре' я выучила
с ней за 11 дней. А ведь это Прокофьев.
- Скажи, пожалуйста, Галя, а как
преподавалась культура? Она что-то расска-зывала? Давала что-то читать? Она
говори-ла с вами по-немецки или по-французски?
- Как-то специально этого не было. Да и
зачем? Все вокруг нее было полем
[282]
культуры. Читать свои книги она давала
охотно. Как-то я получила от нее прелест-ный томик Пушкина, издание середины
прошлого века. Это был подарок Ксении Николаевны. На титульном листе я про-чла:
'Любимого поэта - любимой дочке'.
Случалось, она приносила в класс толстые
журналы - 'Новый мир' или 'Со-ветскую литературу'. Тогда время от вре-мени
публиковали понемногу то Пастерна-ка, то Булгакова. И она тут же давала это
нам, но не для того, чтобы мы стали на-читаннее, образованнее, нет. Просто ей
хотелось обсудить это с нами. Что касает-ся французского и немецкого, иногда мы
пели на этих языках. Тут она не жалела времени, добиваясь идеального произно-шения,
но когда это давалось с трудом, не возражала, чтобы мы пели по-русски.
Наступали каникулы. Мы разъезжа-лись. Но
она мысленно продолжала зани-маться с нами.
Вот ее открытка из Юрмалы:
'Галюшенька! Ты должна сегодня приехать.
Ужасно хочется о тебе узнать что-нибудь. Я вряд ли смогу приехать к третьему,
потому что Святослав Теофило-вич играет здесь 5-го и 6-го.
Повторяя Елену, последи за задерж-кой
вдоха; внимательно, терпеливо после-
[283]
ди на fis и а и выше. Представляй ноту выше; спуская
мелодию, удерживай высоту и грудные давай близкие, открытые, но не заваливай
их.
Мы здесь хорошо проводим время с Митей.
Катаемся на лодке, много ходим, полеживаем на песочке, вдыхаем морской и
сосновый воздух.
Жду весточку. Крепко целую.
Твоя Н.Д.'
Видишь, какая открытка? Как есте-ственно,
как просто связывается здесь де-ло и этот отдых с радостью от моря, от солнца,
от сосен. Одинаковый для всех быт санатория ее не тяготит. Она сильно уставала
за год и ценила эти несколько недель своей свободы, но даже в это вре-мя она
думала о нашей работе и совето-вала, советовала точно, словно держала ноты в
руках.
Ты знаешь, некоторые ее письма я до сих
пор не могу читать без слез.
Вот, послушай,- это из Венеции (я тогда
увлеклась и перетрудила голосо-вые связки):
'Галюшенька! Что с тобой? Неужели ты
больна с тех пор, как я уехала - ведь это уже 10 дней, или еще что-то
прибавилось?
Я очень много о тебе думаю здесь, о твоей
дальнейшей карьере, о работе бо-
[284]
лее вдумчивой и целеустремленной, чем
теперь, о душевном твоем состоянии.
Два часа тому назад мы приехали сюда на
поезде. На вокзальной площади шум, крики - представители отелей в фир-менных
фуражках выкрикивают, подбега-ют, предлагают свои услуги.
Нашли и мы своего. Подали мо-торную лодку,
и мы поплыли по узень-ким каналам сначала, а потом выбрались на Canale
grande, где стоит наш отель,
очень роскошный, очень комфортабель-ный, совсем рядом с площадью Святого Марка.
Выехали из Флоренции, поглотив-шей меня
своими неповторимыми красота-ми, чудом искусства, тенями божественных творцов,
где дух их царит повсюду. И я предчувствовала, что воспротивлюсь этому
единственному в мире городу, роскошному и прекрасному. Так и оказалось. Но,
прав-да, Венеция встретила нас холодом, ветром и мокрыми от росы домами, а во
Флорен-ции жилось необыкновенно. Светило солн-це, и я чувствовала себя
совсем-совсем про-сто и свободно, как в каком-нибудь родном городе, Ленинграде,
например.
Пообедали, и Слава пошел гулять, а я уже
не в состоянии, да и не хочется расставаться с образом Флоренции.
[285]
Еще сегодня смотрела Фра Анжелико в
монастыре Сан-Марко и творения Микеланджело, из которых один Давид окончен, а
остальные - не закончены, и это так волнительно - смотреть на эти глыбы
мрамора, из которых высекал скульптор свои чудеса.
Вот торс, уже реальный, живой, а одна рука
еще не отточена, в грубых надсеках, так же нога или часть головы.
Ты представляешь? Видеть эту глы-бу, к
которой прикасался творец, стараясь представить себе - чего же он добивался? И
как бы шло дальше развитие его мысли и желания?..
Раз ты больна, ты не знаешь, что
происходит в классе. Мне жальче всех Бе-атрис*. А как
Верочка?
Ничего не знаю о Мите**, Тутик*** сказала по телефону: 'Все в
порядке". Не верится...
Обнимаю тебя очень нежно и креп-ко, как и
люблю. Твоя Н.Дорлиак'.
Беатрис Парра де Хиль - известная певица
(Эквадор), одноклассница Г.Писаренко.
Дмитрий Дмитриевич Дорлиак.
Уменьшительное детское имя Натальи
Дмитриевны Журавлевой - актрисы, дочери известного чтеца Дмит-рия Николаевича
Журавлева, близкого друга С.Рихтера и Н.Дорлиак.
[286]
- Вот такое письмо из Венеции.
Видишь, она равно тревожилась и обо мне, и
о Беатрис, и о своем обожае-мом племяннике Мите, которого воспиты-вала с
раннего детства. У нее не было сво-их детей, и Митя в ее душе занимал место
сына. Он был тяжело болен. И во время своих отъездов она особенно тревожилась
за него.
Она умела любить только отдавая, ничего не
ожидая для себя в ответ. Эта бескорыстная любовь-жалость - самая бла-городная
любовь. Это - самое прекрасное, чем может одарить человек человека...
- Пока я слушал тебя, мне вспомни-лось,
как Генрих Густавович Нейгауз про-ходил со своими студентами Шопена. Объ-ясняя,
он часто употреблял польское сло-во 'жаль'. Не прерывая игры, он громко
говорил:
- Душечка, здесь такая жаль, а у те-бя - одни восьмые. Кто же так играет?!!
Студент останавливался и медленно
соображал: что, мол, такое 'жаль'.
- Понимаешь, 'жаль' - это что-то среднее
между 'люблю' и 'жалею'. Или и то, и это. Или, может быть, больше 'люб-лю', а
может, и наоборот. Нет. Не знаю.
[287]
По-русски это не переводится. Но здесь все
- в высшей степени, до боли в душе, в хорошей человеческой душе боль и неж-ность.
Одновременно, понимаешь?
Нина Львовна обладала чем-то похо-жим,
обладала этим прежде всего как че-ловек, а потом уже как художник. Потому так
трогал всех ее Шуберт, и Прокофьев, и Шостакович.
Вот если вслушаться в первый дуэт
'Еврейского цикла', где вечером сошлись у забора безвестного местечка две сосед-ки.
Рядом, в домишке, умер ребенок. И вот одна расспрашивает другую, сострадая и
любопытствуя. Ее интересуют подробно-сти. Несколько фраз речитативного диало-га
звучат спокойно и устало-бесцветно:
- А как его звали?
- Мойшеле, Мойшеле...
- А в чем его качали?
- В люльке, в люльке...
- А чем его кормили?
- Хлебом и луком...
- А где его похоронили? И вдруг
неожиданный безумный крик:
- В моги-и-и-ле!!!
И начинается плач, древний, еврей-ский
плач, пустынный и библейский, как у пророка Иеремии: '...Глас в Раме слы-
[288]
шен, и плач, и рыдание, и вопль великий;
Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет...'
Вот тут и понятно, что это такое -
непереводимое, короткое польское слово, и что такое великий художник и великий
артист, что такое точность интонации, и как горестно, как отчаянно могут состра-дать,
любить и жалеть друг друга люди...
Помню, как замирало здесь все. Как Нина
Львовна с Тамарой Янко или с За-рой Долухановой, тоже певшей с ней в те годы
'Еврейский цикл', могла превратить каждого в переполненном зале в свидете-ля и
участника этой простой человече-ской трагедии.
И, заметь, это же первые строчки. Но у
Шостаковича так всегда. Сразу глав-ное, без предисловий - как у Бетховена!
Но тем трудней артисту. И одного таланта
тут мало. Такое невозможно без личного опыта, без собственных страда-ний и
потерь. Ибо только настрадавшись сам, артист получает подлинное умение и,
главное, право сострадать другим... Без этого искусство
не сможет тронуть сердце. Без этого им не стоит заниматься, ведь правда?..
[289]
- После прочитанного письма хо-чется
помолчать. Но оно имеет еще один аспект, и я обратил на него внимание уже как
художник. Ты заметила? Она устает от художественных впечатлений. Это бывает
довольно редко. И свойственно только очень тонким натурам. Обычно люди смотрят
много. Сразу целый музей, напри-мер. Флоренцию туристы могут осмотреть за
день-два, и у них устанут только ноги.
Но такая выносливость свойственна тем, кто
не умеет по-настоящему видеть искусство. И среди них есть подлинные эрудиты,
люди с хорошей памятью. Они помнят, что где находится, помнят не только имя
автора, но и год создания, но они не могут участвовать в главном, при-нять на
себя в единый момент всю энерге-тику творения художника. Ведь картина, как и
скульптура,- это аккумулятор художе-ственной энергии. Иногда она заряжается
годы. И заряжает ее человек выдающийся, гений - Дюрер, Ван Эйк или Тициан.
Представь, какой плотности поле возле нее. Попадая в это поле, мы получаем весь
заряд в себя в ответ на наш взгляд.
Мы можем совершать долгие прогул-ки на
природе и не устаем. Но в музее че-
[290]
рез полчаса уже хочется сесть. И для это-го
в каждом зале имеются банкетки. Так влияют художественное поле и те выбро-сы
энергии, те залпы со стен, которые хоть и восхищают, но буквально расстре-ливают
нас в музеях.
Однако современная культура - это более
эрудиция, более осведомленность, чем подлинное переживание. И поэтому
большинство зрителей могут сейчас смот-реть много.
Этим даже бравируют: 'Вчера был в Лувре.
Боже, какой Джорджоне! Какой Рембрандт! А Тициан?! Чудо! Я получил бездну
удовольствия!' Это наивно и даже неприятно.
И все же изредка попадаются из-бранные,
те, кто не только смотрят и за-поминают, но еще и видят и сопережива-ют. И они,
эти редкие люди, устают от искусства. Рихтер приходил в музей,
смот-рел 5 или 7 картин и уходил.
Так же и Нина Львовна после Фло-ренции не
могла тут же смотреть Вене-цию, хотя была в этом городе впервые и не знала,
доведется ли ей еще раз прие-хать сюда.
И наконец, еще одно.
Обрати внимание - она смотрит Ми-келанджело,
и ее более интересует незакон-
[291]
ченность. Она более взволнована глыбой, чем
завершенным торсом. Она вглядывает-ся в следы молотка и скарпели, она как бы
следит за самим движением мысли и руки Микеланджело. Больше переживает процесс,
чем результат. Обычно люди тра-диционной культуры ценят по-настоящему только
результат.
Недосказанность, незаконченность - эти
черты нового искусства, начатые еще Серовым и развитые многими мастерами XX века, сейчас широкой публикой вос-принимаются с трудом, а иногда и
с от-крытым недоверием. Зрители не могут включиться в игру с автором, когда
худож-ник предлагает каждому по-своему дост-раивать, дорисовывать в воображении
не-оконченный образ. А ведь такая игра - подлинное чудо современного искусства.
Это может быть не только недорисован-ный портрет, это может быть пятно, поло-са
или полосы. Это может быть движение или статика, остальное - дело зрителя,-
вообразить, что это такое: ветер, вода, или шум листвы, или, может быть, само
Время с большой буквы. Но такой игры, такого диалога у зрителя с автором, как
правило, не происходит. В таких случаях обычно говорят: 'Что этим хотел сказать
художник?' И отворачиваются с обидой и
[292]
на автора, и на музей. Мол, куда девалось
прежнее мастерство, куда исчезли талан-ты. А потом идут домой хоть и не солоно
хлебавши, но с чувством удовлетворения: 'Меня-де не проведешь. То же мне... ху-дожники...'
Но время есть время. Ничего не по-делаешь.
Однако это беда современного художника. Некому показывать. Не с кем обсудить и,
что еще хуже, некуда
направ-лять! Разрыва
такой глубины между зрите-лем и художником прошлое не знало. И потому меня так
тронуло ее переживание именно этих глыб Микеланджело, где так много свободного
движения, еще не пле-ненного формой!
Ведь чем незавершеннее форма, тем легче в
ней образу, тем подвижней он в ней и живее. Неподвижность - враг изо-бразительного
искусства, его единственный
изначальный недостаток.
Двадцатый век преодолевал его всяческими манипуля-циями с формой, деформациями,
разру-шениями, а то и игнорированием формы вообще.
Ведь даже у Рафаэля и Микеландже-ло
завершенность хоть и являет собой высшее совершенство, хоть и представля-ется
пределом воображения, однако образ в нем зажат до полной неподвижности.
[293]
И это навсегда. Это как тиски. Это хватка
намертво. И когда я восхищаюсь этим чу-дом, а не восхищаться им нельзя, мне
все-таки жалко множества погибших ради это-го возможностей, других настроений.
Я помню, как сам всматривался в те грубые,
но живые камни Микеланджело, а крутом только и говорили, что о Давиде хотя и
прекрасном, но застывшем наве-ки... И я думал: 'Ну почему мне так нра-вится эта
незавершенность? Ведь Мике-ланджело здесь просто не успел. Он бы мог закончить.
И, страшно сказать, было бы жалко...'
- И вот именно сейчас, когда мы коснулись
Микеланджело, мне захотелось спросить тебя о Рихтере.
В годы занятий с Ниной Львовной вы как-то
чувствовали его присутствие? Ведь он был совсем рядом тогда.
- О да! Это целая большая тема! Конечно,
Рихтер был рядом. Мы не про-пускали его концертов. Около него музыка
раскрывалась нам с какой-то особенной глубиной. Его Шуберт, Бетховен и Брамс,
его Дебюсси, его Гайдн и Прокофьев! Не-выразимая полнота его искусства. Вокруг
[294]
наших чисто вокальных задач появляется
широкий ландшафт мировой музыки. И это восхищало и окрыляло. Мы ощуща-ли
композитора в целом, ощущали связи великих музыкантов. Их оригинальность и
преемственность, их независимость и все же зависимость друг от друга. Линии: Мо-царт
- Шуберт, Шуберт - Лист, Шуман - Брамс, Шуман - Чайковский, Гайдн - Про-кофьев,
Гайдн - Хиндемит и, наконец, Ген-дель - Шостакович - всё это линии рихтеровских
программ.
Это его музыкальный мир. Под этим
небосводом мы оказались почти с детства. Конечно, это имело колоссальное значе-ние.
Однако я так стеснялась его, что про-сто глаз не могла поднять. Это продол-жалось
долго, многие-многие годы, пока он сам не предложил мне музицировать вместе.
В работе он был так внимателен, так
бережен ко мне, так щедр на одобре-ние, что я и не заметила, как освоилась, и
мне было с ним легко и свободно.
Очень часто он говорил:
- Давайте это теперь покажем Ни-ночке.
И Нина Львовна тут же начинала работать с
нами. Она постоянно слуша-ла, и репетиции наши, и концерты. И
[295]
эти воспоминания теперь драгоценны для
меня.
- Но вернемся в консерваторские годы. После
моего успеха в Хельсинки меня пригласили в Новосибирский театр на роль
Дездемоны. Были и другие за-манчивые предложения. У меня закружи-лась голова. И
Нина Львовна была до-вольна. Но соглашаться сразу она мне не советовала.
Она говорила:
- Подожди, Галя. Это никуда не уй-дет. Мы
еще не показывались в Москве.
И она оказалась права.
Сразу же после диплома меня при-гласили
солисткой в Музыкальный театр имени Станиславского и Немировича-Дан-ченко.
И здесь не было ничего случайного. В свое
время сам Немирович-Данченко приглашал в свой театр Нину Львовну, считая, что
ее вокально-сценический та-лант, умение не только петь, но также иг-рать
необходимы театру.
Ведь настоящий артистизм, тот са-мый,
которым владеют драматические ак-теры, у оперных певцов явление редкое.
[296]
Нина Львовна очень ценила это ка-чество в
артистах и сама в высшей степе-ни им обладала.
Непринужденное движение, велико-лепное
произношение, естественная мими-ка и полная сценическая свобода - всему этому
можно было научиться в ее классе.
Я же особенно увлекалась оперной студией и
к концу учебы в консерватории, по-видимому, хорошо овладела этим во-кально-драматическим
артистизмом. По-этому мое появление в театре Станислав-ского и
Немировича-Данченко было совер-шенно естественным. Вот такая история...
Но, как ты думаешь, этот рассказ не
проигрывает оттого, что я так много гово-рю о себе?
- Ты знаешь, я этого как-то не за-мечаю. Я
вот слушаю и думаю: как много ее в тебе, и в твоем репертуаре, в твоих взглядах
и устремлениях, во всей твоей судьбе. Недаром она говорила: 'Когда по-ет Галя -
пою я'. И это не просто слова. Это слышно. Иногда это слышно даже у твоих
учениц. Здесь ты говоришь о себе, потому что я прошу тебя об этом. Но это
только фабула. Только сюжетная канва, и, по-моему, это только способ рассказать
о ней. И хороший способ. Достоверный, от первого лица, не с чьих-то слов, а от
себя.
[297]
Мы живем в настоящем времени, в точке
между прошлым и будущем. И для жизни другого места нет. Мы наполнены памятью.
Толстой говорил: 'Память унич-тожает время'. Конечно, память превра-щает
прошлое в непреходящее. Наша па-мять избирательна. Ненужное мы
забыва-ем. Наша память - это наша собственность. Наша память - это мы и естъ! И если мы, вспоминая, говорим правду, мы поневоле говорим о себе. И в этом особое очарование личных воспоми-наний.
Но в передней звонок. Слышно - ко-го-то
встречают. Мы выходим. Пришла Галина ученица, милая девушка с живыми,
талантливыми глазами. Увидев меня, чело-века незнакомого, она смутилась, как-то
торжественно-тихо поздоровалась и про-тиснулась в уголок передней, не зная, что
делать дальше. Галя, смеясь, пропустила ее в комнату и прикрыла дверь:
- Это у меня для опер Моцарта. Мы
прощаемся...
Переулком вышел я к площади. От даль-них
домов, от крон тополей у зоопарка уже поползли ранние вечерние тени... Итак -
память...
[298]
Я помню Галю студенткой, помню, как
приходила она на уроки к профессору Нине Дорлиак. Когда это было? Неважно.
Память уничтожила время, и его больше нет. А сейчас эта милая девушка точно так
же пришла на урок к профессору Галине Писаренко. Вот и всё. Просто и... непо-нятно...
Итак, сцена... Эстрада. Музыкант. Артист.
Как далек этот мир от жизни художника, от созерцательной тишины мастерской, от
одинокого неторопливого труда, от возможности когда угодно отложить кис-ти,
взять книгу и завалиться с ней на ди-ван или раскрыть окно и смотреть, как
солнце спускается к дальним холмам предместий, как блестит в золотистой пыли
железная дорога и как глубоко вни-зу, на дворовом асфальте постепенно гус-теют
вечерние тени...
Я знал Нину Львовну ровно пятьде-сят лет.
И в сущности, не знал ее. Ведь ху-дожник не может до конца представить себе
жизнь артиста, особенно певца, музы-канта, инструментом которого является
[299]
его собственный голос, инструментом ко-торого
является он сам...
Я позвонил Гале и попросил ее рас-сказать
об этом. Я попросил ее записать свой рассказ в любой удобной для нее форме,
хоть в виде тезисов. Я сказал, что мне бы хотелось назвать эту часть 'Певи-ца о
певице'. Она согласилась.
Мы не виделись дней десять и встретились
только первого августа в день третьей годовщины со дня смерти Свято-слава
Рихтера...
Панихида на кладбище. Четыре молодые
монахини стройно поют. Их детские лица в складках накидок похожи, как у сестер.
Кадильный дым на солнце не виден, и только
движение воздуха временами до-носит запах ладана.
Свечи то и дело гаснут. Их прикры-вают
рукой. Слова о вечной обители зна-комы и непостижимы...
Но вот служба окончена. Священник говорит
короткое прощальное слово, на могилу кладут цветы и ставят недогорев-шие свечи.
Пора расходиться.
Мы с Галей свернули на старую часть
кладбища, где рядом с могилами Че-
[300]
хова и Булгакова есть небольшая доска с
крестом и надписью: 'Нина Львовна Дорлиак'. Мы сели. Галя протянула кон-верт:
- Вот то, что я обещала.
Чтобы сохранить целостность пове-ствования,
я изложил эти записки в своем пересказе, не меняя их содержания.
Ill
Для меня совершенно ясно: Нина Львовна
Дорлиак - одна из лучших камерных пе-виц. Но не только, это была еще великая артистка!
Я слушала множество ее концер-тов, и
всегда возникало чувство, что я попала в какой-то особый, прекрасный мир, и
хотелось, чтобы его очарование длилось без конца. И не у меня одной было такое
настроение. Ведь она редко уходила с эстрады, не исполнив шесть-семь
произведений 'на бис'. Зал иначе ее просто не отпускал.
В ее искусстве всегда оставалась за-гадка:
как достигалось это? Глубиной ее чувства или той поразительной недоска-занностью,
о которой говорилось здесь и которая лучше и сложнее любой закончен-ности?
[301]
Но это тайна таланта. Это тайна ар-тистки...
Не знаю, почему ее пение так волновало и восхищало. Ведь вокруг нема-ло
прекрасных голосов и красивых лиц. Наш певческий мир богат одаренными людьми.
Но она была одна! Она была вне сравнений,
со своим внутренним миром, который так поразительно проявлялся в ее искусстве,
со своей огромной культурой и со своим сердцем, отзывчивым и доб-рым. Не берусь
говорить за других, но для меня - она не имела равных.
Время не властно над воспомина-ниями. Я
вижу и слышу все так, словно это было вчера.
Ну вот хотя бы ее давний кон-церт в
Большом зале консерватории. Она поет Баха. За органом - Гедике. В программе -
песни, написанные на осно-ве лютеранских хоралов и арии из кан-тат. Она поет
по-русски, и это страшно трудно. Ведь все, что поется,- настоя-щая проповедь.
Грандиозная философ-ская мысль в русском переводе выраже-на декларативно и
прямолинейно. Так часто бывает в переводах. И еще: по музыке, по духовной
наполненности это подлинный монумент. А размер его - всего страничка.
[302]
Она стоит на краю пустой эстрады одна.
Органист почти не виден. А зал, ме-жду тем, замер. Зал ловит каждый звук и
каждое слово примитивного перевода. Но почему?.. Ответить на это может она
сама. Помню, как говорила она мне, когда пока-зывала я ей своего Баха:
- Не придумывай себе Баха и Ген-деля, а все пой с горячим внутренним чув-ством...
Это было ее credo. Вот почему ее
так слушали.
Это очень существенно для понима-ния ее
искусства. Она превыше всего це-нила искренность, ценила личное пережи-вание.
Это было главным, а может быть, даже единственным, чему она полностью доверяла.
Всякие стилистические концеп-ции, всякие попытки реставрировать прежние стили
как нечто подлинно истин-ное были ей чужды.
'Не придумывай себе Баха и Генде-ля, а все
пой с горячим внутренним чувст-вом'. Это - она! Это ее искусство! И вот еще:
она поет не столько для зала, сколь-ко для каждого в зале.
И поэтому каждый становится как бы
избранником ее, приглашенным ею на сокровеннейшую духовную беседу, единст-венную
и, быть может, последнюю, как на
[303]
Тайной Вечере. Это схватывается момен-тально,
и настает такая тишина, какая бы-вает лишь в храме, когда в алтаре сверша-ется
таинство.
Так она исполняла Баха, делая эти
миниатюры подлинными христианскими памятниками. И это было похоже на складные
алтари Ван Эйка размером с книгу или на портреты Мемлинга разме-ром с ладонь.
И сбывалось лучшее, о чем только может
мечтать артист: оттаивала душа, на-ставало просветление, возвращалась жизнь, и
люди становились людьми благо-даря хрупкой, маленькой женщине, одино-ко стоящей
перед огромным органом...
II
Мы уже говорили здесь, что Нина Львов-на
не только была выдающимся музыкан-том, не только абсолютно владела всеми
тонкостями певческого мастерства, она любила и глубоко знала литературу, по-эзию,
изобразительное искусство. Но глав-ное, она умела горячо сопереживать и со-страдать
ближним. Все это делало ее ис-кусство удивительно содержательным. И выражала
она это смело, с ярким тем-пераментом и подлинной артистической
[304]
волей, и возникала та интонация, о кото-рой
говорил в свое время Шаляпин. Воз-никало слияние пения и речи, когда го-лос,
звучащий как самый совершенный му-зыкальный инструмент, не терял речевой
экспрессии, не терял именно речевой
свобо-ды. Когда слово,
его образность много-кратно усиливалось, соединяясь, сплавля-ясь с музыкальной
интонацией. Когда ар-тист своим чувством заставлял жить этот двойной
литературно-музыкальный образ. И когда все вокруг моментально вовлека-лись в
эту жизнь, и когда эта вымышлен-ная, несуществующая жизнь становилась ярче и
реальнее настоящей жизни.
И особенно это проявлялось в ис-полнении
Мусоргского. Оно было несрав-ненным. Вспомним хотя бы 'Детскую'. Здесь, как
известно, несколько характер-ных образов: мать, няня, мальчик. Певицы это часто
играют. И неминуемо впадают в иллюстративность. Но у Нины Львовны все было в
рамках ее естественного голо-са и облика. Она ничего не играла, дости-гая самой
яркой образности только глубо-чайшим проникновением в музыку, только интонацией
и внутренним сопереживани-ем. Она могла быть мальчиком, оставаясь собой, или
старенькой няней, но это опять была она. Она не изображала. Она,
[305]
следуя за музыкальной интонацией, пере-воплощалась.
Она как самый тонкий, са-мый совершенный художник рисовала нам картинки дворянского
быта. Незаметно эти картинки превращались в целый мир. Прелестный мир любви. И
сколько было в этом тончайших красок, очаровательных интонаций, такое можно
сравнить только со спектаклями старого МХАТа, однако в театре - играют,
двигаются, там декора-ции, мизансцены, там работают режиссе-ры и художники, там
огромная роль при-надлежит иллюзии!
В концерте - только автор и испол-нитель.
Игра на концертной эстраде воз-можна только в намеке, и лучше, чтобы этот намек
никто не замечал. Все внутри себя, ничего не меняя внешне и все-таки достигая
всего. Вот - настоящий концерт.
Концертная образность ничуть не бледнее
театральной. Но не в пример сложнее, ибо делается из ничего. Думаю, что и
воспринимается она полнее и сво-боднее, чем театральная, ибо в ней отсут-ствует
ограниченность
изобразительной кон-кретности.
Горе и радость, отчаяние и лукавст-во,
простодушие и холод - все, чем живет человек, все мы видим и как бы участвуем в
этом, но все это только в голосе и толь-
[306]
ко в сердце. Не правда ли - чудо?! Для ме-ня
незабываемо исполнение ею романсов Рахманинова. Это поражало.
Как она, хрупкая и очаровательная женщина,
могла петь сильные, трагиче-ские, истинно мужские романсы. Напри-мер, отрывок
из Мюссе, с его одиночест-вом и отчаянием, или 'Вчера мы встрети-лись'. С какой
безнадежностью звучали у нее слова: 'Прощайте, до свиданья'. Это была подлинная
драма, и сердце сжима-лось от сострадания к погибшей и теперь уже никому не
нужной жизни.
Итак, при полной естественности облика,
при полном отсутствии внешних призна-ков игры концерты Нины Львовны были,
однако, глубоко продуманным и пластиче-ски законченным действием. Каким обра-зом
она добивалась этого? Тут опять скры-вается ее артистическая тайна. Разгадать
ее, повторить, научить этому других - не-мыслимо. Это была бы подделка. Здесь
мы можем лишь восхищаться и... искать свое. Другого не дано...
Дмитрий Николаевич Журавлев, ни-когда не
пропускавший ее концерты, гово-рил: 'Когда поет Ниночка, вокруг расцве-
[307]
тают цветы'. А уж он-то великолепно знал,
из чего состоит хороший концерт. Он знал, и многие знают. Однако объяс-нить это
почти невозможно, а сделать са-мому - безумно трудно! Не знаю даже, что может
быть труднее, чем спеть или сыг-рать хороший концерт. Здесь все зависит от
личности артиста, от самочувствия в данный момент и от каприза удачи. В
спектакле почти не бывает полных ката-строф. В концертах - это случается. Кон-цертные
катастрофы знал даже великий Рихтер. Но вернемся к ней, к ее репертуа-ру.
Подумать только - какой диапазон! Шостакович и Дебюсси, Шуберт, Лист, Брамс,
Прокофьев, Бах и прелестные французские миниатюры - все находило в ней
блестящего интерпретатора. Ее испол-нение было столь музыкально глубоким и
артистически точным, что часто станови-лось подлинным откровением.
Нина Львовна страстно любила театр, и я
уверена, что если бы Бог не дал ей голо-са, она была бы блестящей драматической
актрисой.
Я помню, как в их доме разыгрыва-лись
шарады. Святослав Теофилович этим
[308]
весьма увлекался. Однажды Нине Львовне
досталось сыграть не слово, а только предлог. Французский предлог отрицания. Мы
все знали ее уравновешенность и спо-койную сдержанность. Иной ее просто не
представляли. Казалось, ничто не может вывести ее из состояния полного владе-ния
собой.
И вдруг она вбежала в комнату в ка-кой-то
шляпке и с таким темпераментом, с таким возмущением стала указывать нам на
окно, бурно жестикулируя, приглашая нас взглянуть на то, что там происходит. Ее
нельзя было узнать. Когда напряжение достигло предела, она почти выкрикнула,
или даже выдохнула, свое 'pas'! И этим разом смахнула все. Мы не успели опом-ниться, как она
исчезла.
Этюд этот был сыгран с таким мас-терством,
что я до сих пор помню его как яркое театральное впечатление.
И все-таки еще раз о ее концертах. И осо-бенно
о Шуберте, которого она так люби-ла. Она спела все его циклы: 'Прекрасная
мельничиха', 'Зимний путь', номера 'Ле-бединой песни'. Это ее исполнительские
шедевры.
[309]
Я всегда поражалась вот чему: каж-дая
песня у нее 'случалась
сейчас', и каза-лось, что
ей самой неизвестно, что будет дальше. Она жила на эстраде. И пела она про
себя. Про себя и про нас, ее слушате-лей. Это мы все чувствовали. Слушая ее, мы
были в самом действии, настроении, переживании шубертовских песен. Но как
достигалось это - опять не знаю. Здесь нет никакой методики. Опять здесь тайна
таланта. Сокровенная тайна ее жизни, ее радостей и страданий.
И опять нельзя не вспомнить ее слова, уже
приведенные нами: 'Не приду-мывай себе автора. Пой все с горячим внутренним
чувством'.
А само чувство? Можно ли сделать его
горячее, чем оно есть? Или это зави-сит от судьбы, от горького личного опы-та?
Думаю, что это так. Чем труднее жи-вет художник, чем глубже, тем содержа-тельнее
его искусство.
Был ли путь Нины Львовны на большую
эстраду простым? С уверенностью могу сказать: нет. Видя теперь судьбы многих и
многих певиц, я утверждаю: путь ар-тистического становления Нины Львов-
[310]
ны был трудным и медленным. Это был путь
постижения не только вокальной и прочей артистической техники, но и жизни. В
годы первых лет революции она начала консерваторский курс в Пет-рограде. И
начала его как пианистка. Не будем сейчас судить, было ли фор-тепьяно ее
призванием. Скорее всего - нет. А может быть, она бросила свои за-нятия, просто
не дождавшись результа-та. Однажды она рассказала мне, как это произошло. Она
играла в одном концерте с гениальным мальчиком - Ми-тей Шостаковичем. И тут
случилось ро-ковое: она, по ее выражению, 'с трес-ком провалилась'. Все забыла
и убежала в слезах. И с этого дня фортепьяно бы-ло оставлено.
Но может ли музыкант оставить му-зыку? Она
любила разбирать ноты, что-то напевать, словом, музицировала для себя. Так
теперь она проводила время. Ее мама поначалу не обращала на это внимания, но
однажды прислушалась, подошла и ска-зала:
- А ну-ка, повтори... Она повторила.
- Знаешь что, давай-ка попробуем
заниматься. С завтрашнего дня будем заниматься пением. Хочешь?
[311]
Так и началось. Но голос был не-большой.
Верхние ноты просто отсутство-вали. Вот только тембр - он был действи-тельно
красив. И когда она пела в доступ-ном ей, еще очень узком регистре,
чувствовалась редкостная природная музы-кальность и настоящая артистическая вы-разительность.
Это было то, что дала природа. И этого
было мало. Началась терпеливая, серьезная работа. Шаг за шагом. Шаг за шагом.
Вокализы и маленькие романсы. Булахов, Гурилев, Варламов. Голос разви-вался
медленно. Полтона за год. Так ос-ваивался верхний регистр... Это был мучи-тельный
путь. Кто мог предвидеть тогда ее славное будущее?
Любовь к музыке, предельная взы-скательность
к себе, спокойная сосредото-ченность и нескончаемый труд. Так скла-дывалась ее
жизнь в тот период. И еще - лишения. Тогда это было явление общее и называлось
оно просто: 'трудные време-на'. Но сейчас мы может сказать: это был голод.
Морковный чай, маленький кусочек хлеба, очень плохого, ложечка пыльного сахара,
которая всегда береглась для ма-мы, ведь у нее было больное сердце. Ка-кие там
'трудные времена'? Это голод. И продолжалось такое не месяцы, а два-
[312]
три года, а может быть, и больше. При-вычка
терпеть, привычка довольствовать-ся малым сложилась тогда в замечатель-ную
черту ее характера.
Потом всю свою жизнь она была крайне
невзыскательна к удобствам всяко-го рода. У нее долго был единственный выходной
костюм, сшитый в обычном мо-сковском ателье. Она годами носила его, но была
всегда подтянута и элегантна. Она редко пользовалась такси, предпочи-тая
городской переполненный транспорт. Была неприхотлива в еде: чашечка кофе могла
поддерживать ее целый день. Она никогда ни на что не жаловалась, никогда не
говорила, что устала, что ей хочется переменить обстановку, что ей хочется че-го-то
лично для себя.
Последнее время я замечала, что она
мерзнет. Ее пальто было слишком лег-ким для московских зим. Не раз я говори-ла
ей об этом, но она только рукой маха-ла. Однажды я отважилась и сказала Рих-теру:
'Ну почему она так ходит? Ведь у всех кругом шубы, дубленки, здесь же -
север'.
Обсуждать с ней этот вопрос он не стал, а
меры принял немедленно.
Однажды в дверь позвонили, и по-сыльный
вручил Нине Львовне большой
[313]
фирменный пакет. В нем оказалась очаро-вательная
норковая шубка, теплая и лег-кая. Все это было доставлено сюда из до-рогого
итальянского магазина. Такова ис-тория первой в ее жизни шубы. Ей же было тогда
семьдесят лет...
Но вернемся в годы ее молодости. В те
времена, когда ей было около двадца-ти. Судя по фотографиям, она была очаро-вательна.
Это было время ее романтиче-ских надежд, время влюбленности, время, когда все
нужно сейчас, а не в будущем, когда так хотелось быть особенно элегант-ной, особенно
привлекательной, когда го-лод переносился легче, чем отсутствие ма-ло-мальски
хорошей одежды. Что же носи-ла она тогда? Она ходила в самодельной обуви,
сплетенной из веревок. Это был род тапок, которые никак не защищали от холода и
сырости, моментально теряли форму и грязнились от уличной пыли. Она носила
перелицованную одежду, што-паные чулки. Наша молодежь и понятия о таком не
имеет.
Это было время становления ее личности. В
эти годы сложилось ее миро-воззрение, мировоззрение крупного рус-ского художника.
А в русском искусстве, в русской культуре нет и намека на бур-жуазность.
[314]
Вспомним тех, кем мы теперь гор-димся,
вспомним строителей нашего Духа и нашей национальной совести - от Ради-щева до
Шостаковича; от Мусоргского до Булгакова и Пастернака. Вспомним отца Павла
Флоренского и Марию Юдину. Бла-гополучных не было.
Но о жизни артиста лучше судить по его
искусству. Так точнее. И снова зву-чит в моей памяти ее Рахманинов. Все тот же
романс 'Здесь хорошо'. Ах, это 'си'! Это крайнее верхнее 'си'! Мне-то, как
музыканту, понятно, чего стоит этот тихий полет, этот непередаваемый вечер-ний
звук, как бы слетающий из самой вы-си, с небес!.. Это было воплощением меч-ты,
это было тем, что зовется 'музыкаль-ным моментом', ибо такое не может длиться.
Это озарение, это прикосновение Бога, но для того, чтобы сотворить подоб-ное,
одного таланта, одной культуры и труда все-таки мало! Для этого русскому
художнику нужна еще драматическая био-графия.
Вы слышали?.. Только что отзвучал ее го-лос.
Еще вращается диск, но что-то про-изошло в мастерской. Что-то разрядилось. Ушло
напряжение дня... Здесь хорошо...
[315]
Над крышами, в самой глубине го-родского
неба - стрижи и ласточки. Там еще солнечно. Там еще день, а здесь - здесь
хорошо-Внизу, в кривизне переулка, во дво-рах и школьном скверике уже широко
раз-лились вечерние тени. Доносится далекие удары мяча, детские крики, смех и
звонки велосипедов...
Помолчим, провожая ее голос,- и пере-вернем
страницу.
Нина Львовна свои концерты оценивала очень
строго. И всегда потом 'отрабаты-вала' все, что не получилось.
Как-то зашел разговор о неудачах. И она
вспомнила один свой концерт из произведений Гуго Вольфа. Она была еще молода.
Программу выучила недавно, и в концерте многое получилось не так, как хотелось.
В зале присутствовали дружив-шие с ее мамой Нежданова и Держинская. Нина
Львовна остро переживала неудачу и вечерний звонок Неждановой, высказав-шей ей
со всей прямотой ряд критиче-ских замечаний. Она провела бессонную
[316]
ночь и тяжелое утро. А днем к ней вдруг
приехала Держинская и подробно, с нота-ми в руках, обсудила и прошла с ней всю
программу.
После этого душевное равновесие постепенно
стало восстанавливаться. Она всегда вспоминала этот поступок Ксении Держинской
как редкий пример великоду-шия в отношениях артистов друг к другу, но себя
никогда не оправдывала.
Впоследствии песни Гуго Вольфа очень часто
звучали в ее программах. В ее исполнении этих произведений была неве-роятная
глубина и абсолютная свобода. Ду-маю, ей помогла та неудача и связанные с ней
долгие переживания, ведь в нашем де-ле за достижения надо платить. У нас не
бывает случайных успехов.
У Нины Львовны всегда были отличные
аккомпаниаторы. Но ее ансамбль со Свя-тославом Рихтером сделал поистине не-оценимый
вклад в исполнительское искус-ство.
Два огромных таланта, два взыска-тельнейших
художника, никогда не знав-ших никаких компромиссов, стремились исполнять
музыку так, как ее задумал
[317]
сам композитор. Поверьте на слово - это
невероятно трудно. Вот 'Гадкий уте-нок' Прокофьева: сколько там настрое-ний,
сколько тончайших переходов ду-шевного состояния. Все звучало у них. Все было
выражено. С тех пор, когда я слышу это произведение у других, мне кажется, что
исполнители просто копи-руют их запись.
Как мы уже знаем, эта работа была сделана
ими в 1945 году, в трудный год для Нины Львовны, когда скоропостижно скончалась
ее мать. И 'Гадкий утенок' стал как бы памятником ей. Здесь собра-лась вся
любовь и печальная нежность, ка-кую только способны выразить человече-ский
голос и русское слово. Это было не-виданно глубокое и вдохновенное постижение
музыки и текста.
На эстраде опять ничего не игра-лось. Она
рассказывала о чуде преобра-жения, в которое по жестокосердию ок-ружающие не
верят. Она рассказывала о тайном, словно боясь спугнуть только что открывшуюся
ей мысль. Она состра-дала и оберегала, она позволяла теплить-ся этой никому не
нужной уродливой жизни, до самого финала, до того момен-та, когда утенок, давно
привыкший к то-му, что он гадок, однажды видит в воде
[318]
свое преображенное отражение. Он и сам не
понимает, что стал прекрасным лебедем.
Этот момент очень трудный для ар-тиста.
Это кульминация. Здесь хочется изображать. Опускать голову, как бы вгля-дываясь
в отражение, потом откидывать ее назад, словно переживая радостный экстаз. Ведь
это последний эпизод боль-шого произведения. Зал давно сочувствует, он готов к
эффектному окончанию. Он ждет его. И артист, как правило, не мо-жет устоять
здесь перед соблазном и впа-дает в иллюстративность, совершенно чу-ждую этому
глубокому и прекрасному сочи-нению. Но у Нины Львовны все было иначе. Она
оставалась по-прежнему почти неподвижна и только тихо светлела. И ко-гда она пела на своем
загадочно-нематери-альном piano:
- Солнце ласкало его, Сирень склонялась
пред ним, Лебеди нежно его целовали. Мог ли он мечтать о таком счастье, Когда
был гадким утенком? -
тут всегда хотелось плакать, ибо сверша-лось
то, чего никогда не бывает в жизни, но часто случается в сказках, и о чем мы
читаем в Евангелии, и на что в глубине
[319]
души всегда немножко надеемся: 'Послед-ние
будут первыми'...
В искусстве часто бывает так, что путь
окольный, путь нелегкий оказывается короче и надежнее прямого. Трудное и
медленное восхождение художника к своим высотам дает многое. Прежде своего это
воспитывает взыскательность к себе, терпимость к другим, но кроме того, это
прекрасно формирует художе-ственную позицию, ибо, хочешь того или нет,
приходится выстрадать ее, и есть время многое понять и оценить. Я уверена, что
именно трудности ста-новления на почве необычайно поэтич-ного природного
таланта, трудности ее жизни сделали Нину Львовну Дорлиак подлинно выдающейся
певицей и арти-сткой.
Глубина и блеск - в искусстве соеди-нение
редкое. Такие качества, как прави-ло, существуют раздельно: или одно, или
другое. Может быть, Нина Львовна полу-чила это, благодаря своей певческой родо-словной,
уходящей в прошлое к самой По-лине Виардо? Может быть, и так.
И все же главное не в этом.
[320]
В наше время в России я не вижу большого
художника без глубоко спрятан-ной трагической ноты. Таков уже этот век. Жизнь
Нины Львовны была сложной и напряженной. И с годами напряжение это все
возрастало. Она ушла со сцены очень рано. Ей было не многим больше пятидесяти
лет. Она могла бы петь еще долго. Почему же такая беспощадность к себе?
По-видимому, она полагала, что в ан-самбле с Рихтером невозможно, немысли-мо
что-то терять, хоть самую малость, хоть временно - все равно немыслимо. И лишь
только однажды ей показалось, что голос не слушается ее как прежде, эст-рада
была оставлена.
Святослав Теофилович, как она го-ворила
мне, принял это спокойно. Он по-лагал, что решение это правильное. И это
спокойствие в глубине души укололо Нину Львовну. Однако она никому в этом не
признавалась, но было именно так.
В то время в Москве жил и работал
композитор и органист Андрей Волкон-ский. Он принял очень сердечное участие в
ее творческой судьбе в этот кризисный для Нины Львовны период. Он подбирал
репертуар с диапазоном более удобным для нее. Он стал с ней заниматься, уверял
ее что все образуется, что это явление
[321]
временное. Была выучена 'Свадебная кан-тата'
Баха, очаровательная и светлая, ко-торая два-три раза с огромным успехом была
исполнена в Малом зале консерва-тории.
Но решение было принято, и Нина Львовна с
эстрады ушла. Потом она всегда с благодарностью вспоминала Волконско-го. Она
умела помнить добро.
Так началась ее жизнь уже без эст-рады.
Консерватория и семья.
Титаническая работа великого Рих-тера и
хроническая болезнь племянника - всей было на ней. На ее совести. На ее
ответственности. У нее не было помощни-ков. Она старалась скрыть драматические
коллизии жизни своей семьи. И сейчас, после ее смерти, нам не пристало рассуж-дать
об этом.
Одно только следует сказать: все чувства,
все помыслы окружающих были направлены на Рихтера. Иначе и быть не могло. Его
любили, любили преданно и восхищенно. Но не только. Его любили еще и ревниво.
А как относились к ней? Ведь она умела
держать дистанцию. Умела в ответ на участливость быть закрытой и даже хо-лодной.
И это было необходимо. Рихтера приходилось защищать от всеобщей шум-
[322]
ной любви. Это чувствовали. На это оби-жались,
чаще скрытно, а иногда и откры-то. Исключение составляли только не-многие,
подлинно близкие ей люди. Остальные, наблюдая со стороны, ждали от нее каких-то
поступков, каких-то реше-ний, которые бы могли сразу устроить все, не понимая,
а главное, не желая по-нимать, что таких решений просто не су-ществовало. Как
переносила она свое оди-ночество, свою незащищенность и ужас перед будущим - мы
почти не знаем. И лишь изредка оброненное слово давало возможность вообразить,
что творилось в ее душе.
Но у нее был удивительный харак-тер: что
бы ни случилось, она могла в лю-бую минуту взять себя в руки, улыбнуться и
совсем спрятать свое переживание. Я наблюдала это на уроках, на репетици-ях. Я
думала: как она так может? Как она держится? А Рихтер говорил полушутя: 'Это
французское. Легкомысленная фран-цузская кровь, да и все!..' Но я чувствова-ла,
чего ей стоит так владеть собой. Это была не только
скрытность, но еще и де-ликатность. Она не могла позволить себе поделиться
своими тяжелыми пережива-ниями с теми, кто был рядом с ней в та-кие моменты.
Да, ей было трудно. Но не-
[323]
смотря ни на что, она по-прежнему оста-валась
такой же несравненной артисткой, таким же великим мастером, но это про-являлось
теперь не на эстраде, а в ее классе в консерватории.
Здесь ее творчество оставалось не менее
ярким. Здесь не только развивались таланты, здесь складывались артистиче-ские
мировоззрения, здесь созидались судьбы, создавались имена. Здесь создава-лось
то, что называется теперь Школой Нины Дорлиак и что живет уже без нее, живет
само по себе и будет жить до тех пор, пока наша эпоха, эпоха подлинно ве-ликих
людей и великих человеческих страданий не исчезнет во времени...
Итак, наш рассказ подвигается к концу.
И нам теперь следует вспомнить по-следнее:
годы, связанные с болезнью, и смерть...
Это - вечерние тени их жизни. Это,
наверное, самая понятная глава, ибо нет человека равнодушного к болезни и смер-ти.
Ведь и то, и другое ждет каждого.
Все мы живем по-разному, а умираем похоже.
Как это происходит, мы видим в больницах. Здесь - все разнообразие жиз-ни рядом
с неизменным однообразием
[324]
смерти. И люди здесь раскрываются быст-ро
и полностью. Здесь любая вещь - это знак, символ. Домашний халат или пижа-ма, состояние
мыльницы, зубная щетка - это характер, это среда, это привычки. Книга на
тумбочке, брошенное слово, от-ношение к боли - это уже Личность.
Все здесь очень индивидуально, очень
разнообразно. Но это до тех пор, пока болеют, то есть живут.
Но в последний день, в последний час все
это остается бесхозным возле ос-тывающей койки. И теперь всем срочно нужно одно
и то же: каталка, простыня и ширма. И врачам безразлично, кто есть кто, вернее
- кто кем был. Умирает чело-век, и это все. И когда умирает гений, все видят в
нем только человека, да и сам он в этот последний момент вряд ли чувству-ет
свое бессмертие...
Итак - последняя глава...
На этот раз Галя у меня в мастер-ской, в
доме художников на Беговой. Она сидит на диване, на котором еще так не-давно
отдыхала Нина Львовна.
[325]
В тот последний год ее жизни она бывала у
нас. Здесь, прямо над нами, жил врач, у которого она лечилась, и я приво-зил ее
сюда.
Это было очень трудно. Ее мучили жестокие
боли в позвоночнике. И когда я вез ее в такси, приходилось делать объез-ды и
крюки, выбирая асфальт поровнее. Но Москва есть Москва. Кто не знает на-ших
дорог!
Она сидела, скованная напряжени-ем, не
касаясь спиной сиденья, схватив-шись двумя руками за спинку переднего кресла. Я
поддерживал ее плечи и видел тонкий исхудавший профиль, полуприкры-тый глаз и
вздрагивающее веко. Каждое сотрясение, каждое торможение отдава-лись для нее
резкой болью. Она скрывала свои страдания, и только вздрагивающее веко выдавало
ее.
Что это было?
Сначала она говорила: 'Боже, какой
прострел!' Потом: 'Ах, этот остеохонд-роз! Как же он мне надоел!' Но в разгово-ре
с близкими врачи, очень осторожно и только в предположительном смысле, только
как возможность, не более, упот-ребляли уже страшное слово: метастазы...
[326]
Я привозил ее к нам, осторожно освобож-дал
от легонького пальто и вел в мастер-скую, к тому самому дивану, на котором
сейчас Галя раскладывает письма и фото-графии.
Здесь она отдыхала, ибо сразу идти к врачу
была просто не в силах. Через полчаса я за обе руки плавно поднимал ее и вел к
лифту...
На приеме у врача ей делали проце-дуры, от
которых боль на время стихала. Она выходила ко мне порозовевшая и словно
помолодевшая. Она как бы сразу выздоравливала. В лифте сама нажимала кнопку
нашего этажа и, переступив порог, уже окрепшим голосом бодро и звонко го-ворила
моей жене (своей тезке):
- Куда прикажете, Ниночка?
В столовой нас ожидал чай. Она вы-бирала
себе старинную чашку и, рассмат-ривая ее, говорила:
- Ах, какая прелесть...
Теперь, без боли, она становилась прежней,
становилась той несравненной, той обаятельнейшей женщиной, которую я знал и
любил многие-многие годы.
Она с удовольствием ела только что
испеченный для нее пирог, вернее, ма-
[327]
ленький его кусочек, ибо ела всегда очень
мало, она свободно опиралась спиной на подложенную подушку, и было видно, что
ей все нравится, что ей хорошо и она всем довольна.
Она интересно рассказывала о сво-ей
молодости, о Глазунове, о молодом Шостаковиче, о Марии Юдиной, о своей матери.
И образы славной эпохи русской культуры как бы оживали за нашим сто-лом. Она
любила вспоминать свои поездки с Рихтером. В этих рассказах то и дело сквозил
прелестный, но почти совсем скрытый юмор. Так говорить и мыслить умела только
она, это было продолжением ее артистического дара. Однако надо ска-зать, что
явной склонности что-то расска-зывать я не замечал в ней раньше. Она была
человеком сдержанным и немного-словным. Думаю, что это новое ее на-строение
возникало от целого ряда при-чин. Во-первых, я уже несколько месяцев работал
над биографией Рихтера, и она привыкла рассказывать мне. Во-вторых, когда ее
оставляла боль, она внутренне ос-вобождалась, и, может быть, это способст-вовало
ее настроению говорить и вспоми-нать что-то в кругу любящих ее людей. Но
главная причина, по-моему, все-таки заклю-чалась в другом. При жизни Рихтера у
нее
[328]
было всепоглощающее настоящее. Пусть тре-вожное, пусть даже отчаянное, но
оно полностью владело ей. Она держалась, она изо всех сил жила. Теперь же настоящее более не интересовало ее. Оно только му-чило.
И она с удовольствием уходила из него в область воспоминаний. И это было
замечательно, это давало передышку. Но много говорить она не могла. Уставала. И
вот, оборвав себя на полуслове, она об-ращалась ко мне:
- Митенька, вы уже вызвали такси?
Я вез ее домой. Она сидела свободно. Но я
все-таки следил за дорогой и, когда ви-дел в лобовом стекле, как несется на нас
очередная неровность, старался поддер-жать ее спину. Она говорила спокойно:
- Сейчас - все в порядке. Однако же, наши
дороги! Как все-таки измени-лась Москва! Вы знаете - храм Христа Спасителя
решительно не похож. Вам он нравится? А эти купола! Чем покрыты они? Это
золото? Ну, и я говорю, что не
золото!
Дома, помогая ей раздеваться, я видел по
ее глазам - боль уже возвраща-ется...
[329]
Она давала мне только что получен-ный
рецепт, и я шел в аптеку. Она ждала меня с приготовленными деньгами:
- Сколько вы истратили?
- Нина Львовна, ну какая разница? Могу же
я, в конце концов, раз в жизни вас 'угостить'?
- Да?
- Да.
- Благодарю вас. Вы очень любезны.
Она принимала коробочку с лекар-ством,
словно бокал или цветок, и гово-рила что-то приятное: 'К вам идет этот галстук'
или 'Вы сегодня особенно эле-гантны'.
Так она болела в последний раз...
Она напоминала мне и Ахматову, и Уланову,
и думалось: пока у нас будут та-кие женщины, мы не утратим националь-ного
достоинства, что бы ни случилось.
IV
Итак - письма и фотографии. А за ок-ном -
вечерние тени плотно лежат на пыльных кронах лип. Мы смотрим, чита-ем и
вспоминаем:
- Галя, расскажи, как складывалась ее
жизнь в последние годы? Что ты пом-нишь об этом?
[330]
- Ты знаешь, в это время для нее все было
связано со Славочкой. И рас-сказывать тут надо о них обоих и, может быть, даже
больше о нем. Ведь все зави-село от его здоровья. Когда ему станови-лось лучше,
она была счастлива. Когда он заболевал, она становилась сосредото-ченной и
напряженной.
Бывало, ухудшения у Славочки на-ступали
внезапно. Это усугублялось депрес-сиями, которым он был подвержен. И она
страдала вместе с ним.
Помню - он готовил программы для Японии.
Был намечен гастрольный маршрут, города. Но, прилетев, он вдруг почувствовал
себя настолько плохо, что играть не мог. Это было нарушением до-говора.
Казалось - катастрофа неизбежна. Нина Львовна была близка к отчаянию, видя в
этом начало конца.
Но японцы оказались спокойны-ми людьми и
хорошими друзьями. Они поселили их в уединенном доме, на прелестном маленьком
острове, приста-вили к ним врачей и оставили их в
покое.
Славочку лечили без лекарств. Ведь
лекарства он принимал годами. Им зани-мались массажист и диетолог. И прекрас-но
помогли.
[331]
Уже через месяц он великолепно сыграл все
свои концерты. Успех был ог-ромным.
- Об одной из последних поездок в Японию
кое-что знаю и я. Как-то Нина Львовна показала мне его дневник того времени.
Она улетала в Москву раньше него. Он не любил самолеты и беспоко-ился - как она
долетит. Едва за ней за-крылась дверь, он записал в дневнике, что ему
невозможно, немыслимо дове-рять технике ее жизнь, доверять ка-ким-то неведомым
пилотам все, что у него
естъ! И она так же боялась
за него. Осо-бенно не любила она, когда возвращался он из Европы на своей
дорогой, элегант-ной машине. В России уже давно было неспокойно. Она встречала
его на грани-це, и они вместе ехали в Москву. Она трудно переносила автомобиль.
Ее укачи-вало.
Тысяча километров дороги, два дня нервного
напряжения выматывали ее. Она приезжала осунувшаяся и побледневшая, но
крепилась и сразу же, не дав себе пере-дышки, принималась за все, чем занима-лась
всегда.
[332]
Как-то ехали они из Бреста. Он воз-вращался
из Италии после долгих гастро-лей. В Минске и Смоленске были концер-ты. К
Москве подъезжали днем. Он радо-вался приезду.
В первый же вечер он хотел слу-шать запись
какой-то оперы. Из Смолен-ска еще вчера звонили, чтобы распоря-диться, кого
пригласить.
Когда въезжали в город, он сказал:
- Ниночка, в антракте будет буфет. Тихо
приготовьте все на овальном столе. И как кончится действие - сразу раскры-вайте
дверь.
- Но я же страшно устала. Этот бесконечный
переезд, волнения, ваши концерты. На сегодня с меня достаточно.
- Ну вот... Всегда Вы так... И замолчал...
Однако все было устроено. И она была
подтянута и гостеприимна. В тонких фар-форовых чашках дымился английский чай, и
крошечные изысканные бутерброды во множестве красовались на двух больших
плоских тарелках.
Все сверкало чистотой. Два больших торшера
уютно освещали комнату. На уже
[333]
знакомой нам складной подставке, на зара-нее
выбранной странице был раскрыт только что привезенный альбом с репро-дукцией,
по своему совершенству сравни-мой с подлинником. Словом, жизнь за ка-кой-то час
была налажена так, будто и не было никаких отъездов и никаких волне-ний, будто
к этому домашнему вечеру го-товились давно, с удовольствием и преду-смотрели,
продумали все...
- Да. Она умела взять себя в руки. Но ведь
в эту минуту она была счастлива. Она была счастлива тем, что Славочке че-го-то
хотелось, что сейчас он чувствует се-бя сносно и все пока хорошо.
- Галя, расскажи, как складывалась их
жизнь дальше? Как работал Святослав Теофилович? Ведь с каждым годом он все больше
болел. Но концертов было все-таки много. Как он успевал их гото-вить?
- Как только ему становилось луч-ше, на
вес золота ценилась каждая минута. Нина Львовна тут же все налаживала.
Однажды она позвонила мне в Мо-скву из
Франции и попросила срочно приехать к ним: Славочке лучше и можно
[334]
репетировать. Мы должны были дать два
концерта из сочинений Грига. Один в Та-русе, в зале городского кинотеатра,
другой в Москве, в Музее изобразительных ис-кусств. Для Рихтера не было никакой
раз-ницы, где выступать. Концерт для Тарусы готовился с той же
взыскательностью, как и любой другой, для любого зала Парижа или Вены. И вот я,
не теряя времени, вы-летела к ним.
Мы занимались в местной церкви. Нина
Львовна не пропустила ни одной ре-петиции.
Слава все время незаметно следил за
выражением ее глаз:
- Ну, как?
Она - сдержанно:
- Все хорошо.
Однако в ее взгляде и в голосе его что-то
настораживало:
- Но все-таки...
И тут, подойдя к нам и тщательно подбирая
слава, она высказывала свое мнение. И это было всегда очень тактич-но и точно.
И всегда нам помогало.
- Скажи, с ним было легко музици-ровать?
[335]
- О, это сложный вопрос. И да, и нет.
Репетировать было замечательно. Его доброта, простота в общении, его умение
слушать и считаться с мнением партнера освобождало от скованности. Создавало
особый душевный подъем. Он любил, ко-гда партнеры проявляли инициативу, ува-жал
это, считался с этим.
И все-таки в любых ансамблях, с певцами
ли, с трио или квартетом, всегда чувствовалось: прежде всего - играет он. Хотя
он моментально схватывал звуковую ситуацию, определял в ней место для се-бя,
пропускал партнера вперед, однако его партия никогда не становилась фоном. Нет.
Это было музыкальное поле высочай-шего напряжения. Оно заряжало все сво-ей
художественной энергией. Музициро-вать с ним было счастьем. Но легко ли? Нет...
Не легко...
IX
- Скажи, пожалуйста, был ли ка-кой-то
определенный момент, когда их жизнь надломилась?
- Это был скорее не момент, не из-лом, это
был поворот к худшему.
Ты ведь помнишь, как мучили Славочку приступы
стенокардии, как часто
[336]
болело сердце? Тогда врачи боялись ин-фаркта
и рекомендовали операцию - шун-тирование коронарных сосудов. На это возлагались
большие надежды, надежды не только сохранить жизнь, но и в дальней-шем дать
возможность свободно работать. Вот именно надежда свободно работать была очень
существенна. Жить и не иг-рать - нет. Он этого не хотел. Итак, во-прос об
операции был решен. Но где ее делать? Москва - отпадала сразу. Выбирали между
Америкой и Германией. В Америке лечение стоило огромных денег. В Герма-нии -
все было доступнее. В обсуждении этого вопроса принял участие Ростропо-вич.
Помню, они получили письмо от не-го. Ростропович предлагал деньги, предла-гал
оплатить операцию в одной из лучших клиник Америки. Но Слава это предложе-ние
не принял (их отношения не были простыми), и осталось одно: Германия.
Операцию сделали. Спустя две неде-ли -
осложнение, вызванное сахарным диабетом. Понадобилось еще раз вскры-вать
грудную клетку. Выздоравливал он медленно. Полного эффекта операция не дала. Он
оставался больным человеком, нуждающимся в постоянном наблюдении врачей.
Временами его помещали в боль-ницу. Нина Львовна всегда была с ним.
[337]
В палате для нее ставили кровать. По ут-рам
вместе с завтраком для него приноси-ли и ей чашечку больничного кафе. Этого ей
хватало надолго.
Но ведь в последние годы Славочке
приходилось лечить не только сердце. И случилось так, что его попутные болез-ни
тоже потребовали хирургического вме-шательства.
В общей сложности за этот период он
перенес шесть операций. Последняя далась ему особенно тяжело. Ему опери-ровали
перелом коленной чашечки. Это была относительно простая и безопасная операция.
Но он уже устал. Устал от бо-ли, от клиник, от лекарств, от всего то-го, что
мешало ему играть и жить жиз-нью артиста. У него начались длитель-ные и
особенно тяжелые периоды упадка сил, упадка настроения. Развилась бес-сонница.
Нина Львовна старалась под-нять его дух. Их время от времени наве-щали
московские друзья. Но облегчения не наступало.
Оперированное сердце работало плохо.
Начались отеки. Концертов стало меньше, но все-таки он еще играл. Быва-ло, он
выходил на эстраду, и из зала каза-лось - он выглядит, как всегда: высокий,
прямой и полный. А уже через несколько
[338]
дней, когда отеки спадали, всех поражала
его худоба.
Теперь Нина Львовна большую часть времени
проводила с ним. Консерва-тория была почти оставлена. Но москов-ские дела все
же требовали ее присутст-вия. Она прилетала домой буквально на день и
возвращалась. Смена климата, пере-леты, постоянная тревога подтачивали ее силы,
но она держалась, Славочка, после операции на колене, передвигался с тру-дом.
Он не мог пользоваться костылями и палкой: болели руки.
Приходилось поддерживать его, и она
признавалась: это ей не по силам.
Одна болезнь сменяла другую. Так проходили
их последние годы. Это бы-ло трудное, однообразное, томительное время.
- Как раз тогда в одном из журна-лов
появились мои воспоминания о них - 'Маленький портрет в барочной раме'.
- Помню. Я их читала.
Они жили тогда на юге Франции в Антибах. У
них стояла теплая зима, похо-жая на прохладное московское лето. Это была
последняя его зима. Они спали с
[339]
приоткрытым окном, и дом был наполнен
влажным морским воздухом. Но что мо-жет быть хуже, чем жить в чужом доме! Что
может быть хуже чужого уюта!
- Ты знаешь, в этих же местах коро-тал
эмиграцию Бунин. Помню, как раз в ту зиму я читал у него об этом самом 'чужом
уюте'. О камине, полтора века гревшем не-ведомых ему и не интересных для него
лю-дей, о старинной семейной кровати, на ко-торой эти люди рождались и умирали
и на которой теперь ему - Бунину - не спалось. О ночном ветре, гремевшем за
окном жест-кими листьями пальм, и об одиночестве позднего возраста, когда все -
в прошлом, а в будущем - ничего,.
Я знал, я чувствовал - Святослав Теофилович
в жесточайшем, в безысход-ном упадке душевных сил. И я послал им мои
воспоминания. Послал в надежде хоть немного развлечь их обоих. Через не-сколько
дней позвонила Нина Львовна. Она сказала, что они вот уже второй ве-чер читают
мой журнал и у нее то и дело на глаза наворачиваются слезы.
- Но почему? Ведь там нет ничего
печального, - удивлся я.
- Не знаю,- сказала она. - Может быть, потому, что это очень
похоже, а жизнь... прошла...
[340]
Она не торопилась кончать разго-вор. Мы
говорили около часа. Наконец я сказал ей, что беседовать с ней очень при-ятно,
но ведь потом ей пришлют огром-ный счет, и мы попрощались. Итак - Антибы...
Я достал Бунина. Нашел страницу. И вот...
Бульвар, фонари и маленький порт. Прямо
отсюда, от этой набережной уходи-ла яхта Мопассана...
Слева - обледенелые хребты Верх-них Альп,
нежно розовевшие в самую ран-нюю пору, когда все побережье еще креп-ко спит.
Сейчас все это точно такое, как было тогда.
Еще не так давно жил в Антибах одинокий
старик, в прошлом матрос, именовавший себя моряком. Звали его Бернар.
Бернар был когда-то другом Мопас-сана и
делил с великим поэтом его бродя-чую морскую жизнь.
'Думаю, что я был хороший мо-ряк',-сказал
он перед смертью.
'А что хотел он выразить этими словами?
Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, буду-чи
хорошим моряком? Нет: то, что Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот
[341]
или иной талант и возлагает на нас свя-щенный
долг не зарывать его в землю. За-чем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны
знать, что все в этом непостижи-мом для нас мире непременно должно иметь
какой-то смысл, какое то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы
все в этом мире 'было хорошо" и что усердное исполнение этого Божьего
намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И
Бер-нар знал и чувствовал это'.
Что же чувствовал, о чем думал ве-ликий
пианист в бессонные ночи послед-ней зимы своей жизни?
Он лежал в темноте и чувствовал на лице
влажное дыхание зимнего Средизем-номорья, проникавший к нему сквозь ок-но. Это
был тот же воздух, которым ды-шали и Мопассан, и Клод Моне, и Дебюс-си, и
Бунин...
Утром окно открывали шире. Он пе-реходил в
кресло и смотрел на изменчи-вое приморское небо. Лицо его было без-различно.
Начинался еще один день, от которого он уже ничего не ждал...
[342]
- Теперь, я расскажу тебе о самом
печальном...
Нина Львовна - безвыездно с ним. Она не
решается даже на поездку в Ниц-цу, в церковь, в день памяти своей мате-ри - восьмого марта... Она не отходит от него. Она с ним во время
коротких про-гулок по саду. В ее руках легонький складной стул. Через каждые
10-15 шагов он садится и отдыхает. Она с ним весь день. Ночь проводит,
прислушиваясь, время от времени подходя к нему попра-вить одеяло или подушку,
помочь повер-нуться в постели. Она живет только им и не обращает внимания на
себя. Но силы ее на исходе.
Кроме того, начинаются денежные трудности,
концертов больше нет. Ни льгот, ни страховок они не имеют. Не-добросовестные
фирмы тайно выпускают рихтеровские диски, а деньги не пере-водят.
Оплачивать труд юридических кон-тор они не
могут. Они беззащитны. Оста-ется одно: ехать в Россию. Но перед отъ-ездом
решено в последний раз провести медицинские консультации и обследова-ния.
Местные врачи уже бессильны. Им
[343]
они больше не доверяют. Решено отпра-виться
в Вену.
В это время я как раз приезжала ту-да, и
мы встречались.
Маленький скромный отель. Одна комна-та.
Это и гостиная, и кабинет, она же и спальня. Рядом - номер Милены. Ты зна-ешь
Милену? Милену Боромео? Она была их секретарем и преданным другом. Итальянка, с
прекрасным русским языком, она следовала за ними последние годы, разделяя все
сложности их жизни.
Раньше, когда Славочка играл, она была его
импресарио, но сейчас ее обя-занности стали шире. Теперь, при необходимости,
она заменяла Нину Львовну в де-ле приготовления еды, могла быть медсе-строй,
сиделкой, санитаркой, а то и юристом, и очень толковым юристом. Это бывало. Она
их любила и берегла. Она была их опорой...
Я застала всех вместе. Они ждали меня...
И вспомнились мне роскошные оте-ли,
номера-анфилады, еще недавно пышно принимавшие этого великого человека,
вспомнилось, как предугадывались его же-
[344]
лания, как точно, с каким рвением выпол-нялись
его распоряжения.
Я сравнила то и это, и мне стало больно за
него. У всеобщей любви корот-кая память. Он сидел одетый для выхода, и его
элегантность в сочетании с исхудав-шим лицом, тонкой шеей и острыми коле-нями
поразила меня.
В этот последний год своей жизни он любил,
когда его вывозили в какой-ни-будь заранее выбранный им ресторан или кафе.
Это было хоть и минутным, но все-таки
развлечением. Переменой об-становки. Это было отдыхом от боль-ниц и уже почти
бесполезных врачей. В этих выездах его всегда сопровожда-ли несколько человек.
И ему нравилось доставлять им это удовольствие. Вооб-ще он любил, когда людям
около него было хорошо. И вот он с трудом вы-шел к машине и с еще большим тру-дом
в нее сел...
Нина Львовна заняла место рядом со мной, и
мы отправились в маленький загородный ресторан, очаровательный и уютный.
Он любил это место. К нам присое-динился
их венский знакомый, актер и любитель музыки. Так мы и отобедали.
[345]
А потом надо было возвращаться: мне - к
своим делам, им - в их маленький но-мер, к бездействию и к ожиданию насту-пающей
ночи...
Прошла неделя, и я уезжала.
У нас был прощальный обед в од-ном из
лучших ресторанов.
На столе лежали открытки. Я по-просила:
- Подпишите мне.
Он взял одну, перевернул и, чуть по-медлив,
написал уже не твердой рукой: 'Прелестнице в ля мажоре'.
- Почему в ля мажоре?
- О, это давняя история. Я помню, еще
девочкой, бывая на их концертах, я сияла от счастья. Он же всегда хорошо ви-дел
публику. Он выхватывал из зала от-дельные лица, выражение глаз, манеру си-деть.
Как-то он спросил Нину Львовну: 'Что за прелестница сияет там в ля мажо-ре?' Он
часто определял тональности лю-дей. Тональность означала для него не только
характер, но и судьбу.
- А Нина Львовна была в какой то-нальности?
- В фа-диез миноре.
[346]
- Фа-диез минор... Это восьмая новелетта
Шумана, это сицилиана из два-дцать третьего концерта Моцарта?
- Да, если хочешь, это так...
- Что значит мир абсолютного слу-ха! Ведь
похоже!
- Этот нематериальный мир точнее
материального. Хотя многим он кажется субъективным.
- Так что же было в ресторане?
- За обедом он все время молчал.
Погруженный в себя, он больше смотрел на свои руки, чем на роскошное убранство
стола.
Когда подали десерт, он тихо сказал:
- Посмотрите, за моей спиной си-дит старая
женщина. Совершенная Жанна Моро. Правда?
Казалось, он, не поворачиваясь, ви-дит
вокруг себя. От него ничего не ус-кользало. Впечатление рождало ассоциа-ции. Он
любил жизнь. Хотел жить и без-мерно страдал, что жизнь уходит.
Но настало время прощаться. Наут-ро я
улетала. Я спросила его: не хочет ли он что-нибудь передать в Москву.
- Кому?
- Ну, Журавлевой Наташе.
- Ей?..- Он подумал. - Пусть приез-жает...
[347]
- А Виктору*?
Он снова помолчал:
- Передайте: я на него надеюсь...
- А мне?.. Что бы Вы пожелали мне?
- Вам?.. Вам - счастья...
- Из Москвы я писала им и проси-ла как
можно скорее вернуться. Ведь здесь их ждали друзья, уютный и удобный дом, дача.
Да и наши врачи, как казалось, могли бы попытаться еще раз помочь ему. Во
всяком случае, жизнь и лечение были у нас доступнее.
Итак, 5 июля 1997 года они уезжа-ли. К
самолету его почти несли. Во время перелета он лежал, закрыв глаза. В Шере-метьеве
его вынесли на складном стуле.
В квартире было много цветов.
Он вяло сказал:
- Красиво...
И надолго замолчал.
* Виктор Герасимович Зеленин - давний друг
Рихтера и Дорлиак. В этот период на попечении Зеленина нахо-дился их московский
дом. В настоящее время В.Г.Зеле-нин - сотрудник и хранитель мемориальной
квартиры Рихтера в Москве.
[348]
Первую ночь он на удивление хорошо спал.
Утром, позавтракав, поехали на да-чу. В
Москве стояла духота. На даче он заметил:
- Как выросли деревья. Раньше бы-ло больше
солнца...
В первый же день его посетили врачи.
Осмотр ничего определенного не дал, и все решили: ждать и наблюдать, не меняя
прежних назначений. При нем осталась Ирина Воеводская, опытный врач и давний их
друг. Через несколько дней он почувствовал себя бодрее. Он стал словно оживать,
выходить из глубо-чайшей депрессии. В его комнату поста-вили маленькое
электронное пианино, уже несколько лет сопровождавшее его. Он начал понемногу
заниматься. Что же выбрал он? Какую музыку захотел играть после долгого
перерыва? Это были сона-ты Шуберта. Он не мог играть подолгу, но он играл,
снова играл! Казалось - он побеждает. Он одолеет. Он теперь дома, а дома и
стены лечат.
Он уже совершал автомобильные прогулки. Его
возили по окрестностям, по тем местам, что когда-то исходил он вдоль
[349]
и поперек. Он помнил все. А память унич-тожает
время. Он все узнавал.
Старые деревья были такими же. А коттеджи
эклектичной архитектуры - кичливые жилища скороспелых и инфан-тильных русских
капиталистов,- он не за-мечал их. Он не замечал, что старый проселок
превратился в шоссе, что над знакомой кромкой леса появились мачты каких-то
антенн.
Он радовался возвращению в это
пространство, в эту географическую точку. Вот за тем холмом - он пом-нил -
красно-белая церковь Нарышкин-ского барокко. Она стоит там уже три-ста лет. И
сколько еще простоит! Что значат эти коттеджи и антенны в срав-нении с покоем
здешних небес, с сол-нечными громадами летних, неподвиж-ных облаков, с широким
горизонтом, над которым едва движется точка дале-кого, беззвучного самолета.
Какие пе-ремены могут изменить или возмутить этот мир? Что значат они перед ли-цом
прошлого?..
В понедельник были гости. Его повезли в
маленький грузинский ресторан, располо-
[350]
женный прямо у шоссе в нескольких кило-метрах
от дачи.
В зале никого не было. Сели. Из-за
бамбуковой ширмы появилась официантка. Юбка ее была так коротка, что полностью
пряталась за крахмальный передничек, и заподозрить ее наличие на бедрах девуш-ки
было невозможно.
Он взглянул и тихо спросил:
- А где у нее юбочка?
Он почти не ел. Его все время кло-нило в
сон. На обратном пути он дремал.
Приехав, сразу же лег. Дверь в его комнату
закрыли...
Вяло и тихо прошел день. За ним - второй.
На улице установилась скучная се-ренькая погода. Ни солнца, ни дождя. Ни тепло,
ни холодно. В четверг с утра он почувствовал страшную слабость и бо-ли в
сердце. Давление оказалось совсем низким.
Нина Львовна растерялась. Вот оно!
Началось! Приступ в России! Кому зво-нить? Кого звать?
Около него захлопотала Евгения Михайловна
Лелина - добрый спутник всей их жизни. В прошлом актриса, она была смолоду в
близкой дружбе с семьей Дорлиак. Он любил эту милую женщину, эту постоянно
преданную им душу. В труд-
[351]
ные минуты ему было с ней просто и лег-ко.
Но сейчас он вряд ли замечал ее.
Давление упало еще. Он уже не мог сидеть.
Он терял сознание. Вызвали ско-рую. Врачи провозились около часа, и он
почувствовал себя лучше.
Приехали Ира Воеводская, Наташа Гутман и
еще кто-то. Стали советоваться: что же делать? Нина Львовна боялась рус-ских
больниц. Была уверена: там не разбе-рутся, не спасут. Может быть, все же ос-таться
дома? Вызвать лучших врачей, на-нять медсестер и сиделок? Тут рядом дача
академика Воробьева - врача с мировой известностью. Он не откажет.
Но сможет ли он помочь без обсле-дования?
Без консультаций? Нет. Оставать-ся дома никак нельзя. Это смертельно опасно. И
все решили немедленно везти его в Центральную клиническую больницу. Нина
Львовна этому решению подчини-лась. Наташа Гутман тут же связалась с ми-нистром,
министр отдал распоряжение, и можно было ехать.
XVIII
- Галя, ведь ты была тогда с ним?
- Да. Он ждал машину сидя: так ему легче
дышалось. Он был страшно слаб, и я
[352]
поддерживала его. На его сильно отекших
ногах были белые носки. Тапочки стояли рядом. Нина Львовна, боясь, что он за-мерзнет,
попросила меня надеть их ему.
Я нагнулась и попробовала это сде-лать.
Мне казалось, я делаю ему больно. Тапочки не надевались.
Нина Львовна подошла и быстро с усилием
натянула их.
Он качнулся, часто задышал и вдруг
спросил:
- А над чем вы... работаете? Я не поняла,
о чем он.
- Над чем работаете? Что поете? Я
ответила, чувствуя всю нелепость этого разговора:
- Что пою? Пою два цикла Рябова.
- На чьи... на чьи слова?
- Шиллера и Лорки.
- А... Этого я уже... не знаю... И тут
меня осенило: а вдруг это от-влечет его? и я спросила:
- Хотите посмотреть? Он обратил ко мне
страдающее бледное лицо:
- А это... здесь?
- Здесь в моей сумке. Я нагнулась и
достала ноты. Он стал читать. Читать медленно, впиваясь в каждую строчку. Так,
перевора-
[353]
чивая страницу за страницей, он прочел обе
тетради.
Прочел жадно и молча. Я слышала только,
как он дышал, словно пил и захле-бывался, пил и не мог напиться.
Дочитав последнюю строчку, он ска-зал,
борясь с одышкой:
- Хорошо... Серьезно...
К двум часам пришла машина. Его выне-сли.
Носилки задвинули до упора. И те-перь, чтобы видеть его, все толпились у колес,
заглядывая в окна.
Он слабо улыбнулся и помахал ру-кой.
Машина, покачиваясь, вырулила на шоссе и понеслась к Москве.
Больница. Коридор. Стол дежурной сест-ры.
Широкие белые двери. За ними чувст-вуется суета. Туда и обратно снуют врачи.
Идут какие-то обследования, процедуры.
- Как давление?
- Давление, кажется, удерживают.
Уехали домой поздно.
На другой день, чуть свет - мы сно-ва
здесь. К нему впустили только Нину Львовну. К утру давление стало критиче-
[354]
ски низким. Через некоторое время впус-тили
и нас. Но в палате его уже не было. Его увезли еще куда-то. Нина Львовна ска-зала,
что он в сознании, держится и даже старается улыбаться.
Мы остались в ожидании. Сколько времени
прошло - не знаю. Мы были од-ни. Врачи - исчезли.
Нина Львовна, вконец измученная,
опустилась на табуретку. Мы окружили ее. Выглядела она ужасно.
Ира Воеводская искала в сумке ка-кие-то
таблетки. Что может быть хуже бездействия! Что может быть хуже чувст-ва
собственной бесполезности! Где-то ря-дом - Он. Там
что-то делают с Его серд-цем. Но не слышно ни звука. Хоть бы
кто прошел, хоть бы сестра пробежала. Спросить бы...
Но вот дверь энергично открылась и быстро,
по-деловому вошел врач. Это был холеный брюнет - южанин в идеаль-ном халате,
крахмальной шапочке и со сверкающим стетоскопом на шее.
Нина Львовна встала, мы рассту-пились.
Врач бесцеремонно взял ее за плечи и,
глядя куда-то мимо, заговорил с легким акцентом:
- Плохи, плохи наши дела, кисуля.
[355]
От возмущения у меня зашлось
сердце:
- Не называйте ее 'кисуля'. Вы же не
знаете, с кем говорите!
Он не обратил на меня внимания и
продолжил:
- Дела совсем плохи, но давайте до-говоримся:
не волноваться! Только не вол-новаться! Ладно? Ну, вот... Вы же у нас ум-ница.
Вы же знаете, как он болел...
Что это?! Что он говорит?! Он гово-рит о
нем в прошедшем времени?! Нина Львовна пошатнулась.
- Ну, кисуля, так нельзя! Это никуда не
годится! Так мы не договаривались. Волноваться мы не будем... Волноваться нам
вре-едно...- И вздохнул: - Разве этим поможешь?..
Нина Львовна стала медленно осе-дать.
Табуретку сюда! Скорей!!! - крикнул врач.
Полминуты он считал ее пульс, по-том тихо
бросил кому-то:
- Водички там нет?.. Ну ладно... Мы и
так...- И громче: - Мы уже справляем-ся... Мы уже справились... Мы ведь спра-вились?..
Ну и хорошо...
[356]
И вот - нас провели к нему. Он лежал на
каталке, под скомканной простыней: голо-ва была запрокинута, и рот широко рас-крыт.
Казалось, он что-то кричит, кричит не в потолок, а через все этажи в самое, в
самое небо...
Нина Львовна припала к нему, и пле-чи ее
затряслись. Она целовала его, при-жимала к себе его голову, его огромный лоб,
тот самый лоб, которым больше полу-века любовался мир. Врач нагнулся к ней:
- Мы сделали все, что могли... Правда...
Поверьте...
- Ах, оставьте! Вы только не режь-те его
теперь, не режьте, я прошу вас... Боже, Господи! Только не режьте...
Врач сказал тихо:
- Нельзя не резать... Тогда мы не сможем
отдать его вам...
Нас попросили выйти.
Мы поддерживали Нину Львовну, ед-ва
стоявшую. Она коротко дышала и как-то не могла выпрямиться. Она не слу-шала
нас. И только тихо, ни к кому не об-ращаясь, говорила:
- Они убили его. Убили... Я так и знала. Я
все это знала заранее... Ах, Госпо-ди!.. Зачем же так?.. Зачем?..
[357]
Через полчаса нас пригласили войти.
Он лежал со спокойным белым ли-цом. Рот
был закрыт. На него уже надели рубашку. Простыня ровно, без складок по-крывала
его впалый живот и вытянутые худые ноги.
Я подошла, чтобы еще раз увидеть его
черты. Ворот рубашки был расстегнут. На груди маленькой подковой алел тонкий
надрез...
А Нина Львова уже владела собой. Она
молчала, и только на шее ее и под глазами появились темные пятна.
Теперь бояться нужно было за нее. Я стала
искать глазами Иру Воеводскую, но не нашла. Больничных врачей тоже не было.
Я тихонько обняла Нину Львовну и
почувствовала частые удары сердца в ее маленьком худеньком теле.
Все молчали. Настала та опустошен-ная, та
холодная тишина, что бывает толь-ко возле умершего. Это - всё... Всё...
Конец...
Кто-то осторожно тронул мое плечо.
За мной стояла Ира Воеводская.
Она припала к уху:
- Я была... там... Я видела... Я всё
видела...
[358]
Ему нельзя было помочь. Такое сердце могло
остановиться ка-ждую минуту...
- Через два часа уже весь мир знал о
смерти Святослава Рихтера. Весть эта меня застала на даче. Московские телефо-ны
не отвечали, и только к ночи я узнал, что тело его привезут домой завтра утром.
Итак, настали прощальные дни.
Прошли две домашние панихиды, которые
отслужил известный московский священник о. Николай Ведерников. Нина Львовна
была очень близка с ним. И о. Николай, пожалуй,
был единствен-ным человеком, способным поддерживать и хоть ненадолго успокаивать
ее в первых и самых отчаянных приступах горя.
Сколько раз видел я, как она под-ходила и
молча клала голову ему на грудь или прижималась щекой к цепочке креста, а он
вздыхал и тихо гладил ее по волосам.
Он не говорил утешительных слов, он просто
вздыхал, и это было лучше для нее. Он как бы принимал в свое сердце избыток ее
страданий, и ей делалось легче...
[359]
Он как никто знал ее, ибо на испо-ведях
она до конца открывалась ему. Он горячо и нежно любил ее как человека и чтил
как артистку. Ее жизнь была известна и понятна ему. Он никогда не осуждал,
никогда не учил, он только сострадал, со-страдал временами до слез и - молча мо-лился...
Его близость к ней в эти дни бы-ла, пожалуй, единственным благом, что да-ла ей
Россия.
Итак, Москва прощалась с Рихте-ром. Нина
Львовна не хотела никаких пышных официальных мероприятий. Два дня прощание
проходило дома. И только в день похорон с утра гроб был доставлен в Итальянский
зал Музея изобразительных искусств, куда всего на четыре часа был организован
доступ посторонних людей. Конечно, в зале и вокруг музея собрался весь город.
Прощались без речей. Ни еди-ного слова. Только музыка. Из приглушен-ных
репродукторов звучали один за дру-гим рихтеровские исполнительские шедев-ры, и
это было похоже на картины, на шедевры живописи, что были вокруг. Это был
бессловесный мир великого покоя. Рихтер уходил за порог мирского и начи-нал
свой путь в Вечность...
Точно в назначенный час доступ к гробу был
прекращен. Зал опустел. Оста-
[360]
лись только близкие. Гроб подняли, понес-ли
к парадным дверям и через колоннаду вынесли на широкую лестницу. Внизу уже
ждала черная лакированная машина. За низкой оградой, на тротуарах, на проез-жей
части улиц - толпы людей.
Я видел машущие на прощание ру-ки, платки,
видел, как издали крестили ма-шину, как клали на дорогу цветы.
Россия прощалась со своим великим
художником... Машина тронулась, за ней двинулись другие. Кортеж повернул на
мост в Замоскворечье...
Барочный храм. Свечи. Парча. Потом
кладбище... Сорок дней Нина Львовна бы-ла недосягаема. Она уединенно жила в
Москве, с ней были только самые близ-кие. Она не подходила к телефону, не от-вечала
на письма и ни с кем не встреча-лась. Это были дни самых глубоких ее страданий.
Отец Николай советовал ей держать перед собой как можно больше фотографий. И не
просто смотреть на них, но общаться, как бы говорить с ними все время...
По-видимому, это помогало. Свято-слав
Теофилович словно оставался дома.
[361]
На овальный стол поставили его прибор и
уже больше никогда не убирали...
На сороковой день служили пани-хиду.
Она была в церкви. Я подошел. Она
взглянула на меня запавшими глазами, улыбнулась слабо и сказала:
- Завтра я жду вашего звонка.
Так началась работа над биографией
Рихтера.
Одна за другой прошли осенние недели.
Настала зима. Нина Львовна стала появ-ляться на людях. Она занималась пением,
но не со студентами. Она давала уроки своим бывшим ученикам, уже известным
артистам. Она давала свои советы, когда готовились роли для спектаклей в Вене
или в Нью-Йорке, и это было неоценимо. Она, казалось, снова зажила той жизнью,
от которой отстранила ее болезнь Свято-слава Рихтера. И только одного теперь не
было в этой жизни. В ней не было главно-го, не было того, чему все посвящается.
Не было его...
Однажды я застал ее с платком на шее.
- У меня прострел,- сказала она.
[362]
Прошло несколько дней, неделя, две:
- Ах, этот несносный остеохондроз. Как он
мне надоел.
Делали рентгеновские снимки, мас-саж,
проводили курсы иглоукалывания. Два раза в эту зиму она была за грани-цей.
Швейцарские таблетки сменяла го-меопатия, растирания, мази, и врачи в разговоре
с близкими стали очень осто-рожно употреблять страшное слово: мета-стазы...
Спасти ее было невозможно, ни облучения,
ни курсов химиотерапии, ни операций делать ей было нельзя. Она бы погибла сразу.
Оставалось од-но: беречь ее и стараться выполнять ее желания...
Умерла она в ночь на 17 мая 1998 го-да, на
девять месяцев пережив своего ве-ликого мужа.
В Большом зале консерватории зву-чали ее
записи. И люди, пришедшие про-ститься, уходить не спешили. Они занима-ли места,
и зал быстро наполнился... Мно-гие плакали.
А после в их доме устроили поми-нальный
прием.
Стоял долгий душный вечер. В от-крытых
окнах, в широких дверях балкона
[363]
смутно мерцал огромный город, и его крыши,
дворы, парки, далекие новострой-ки, холмы предместий уже совсем заволок-ли
сумрачные вечерние тени...
Май-ноябрь 2000г. Москва
Москва.
В Музее изобразительных искусства выставка
французской живописи.
Я стоял перед натюрмортом Сезанна и
вглядывался. И, как мог, постигал. Он тронул меня:
- Вы уже видели Моне, Сислея, Добиньи?
- Нет. Я побуду здесь и пойду.
- Как? И вы не хотите дальше? Но почему?
- Да мне и этого много.
Он был удивлен и даже как будто он
расстроен.
На другой день он говорил Анне Ивановне:
- Не понимаю его. Как это можно смотреть
одного Сезанна и даже не заглянуть в другие залы.
Годы спустя он признавался, что более пя-ти
картин за один раз смотреть не может. Устает и не воспринимает...
[368]
Однажды в Москву приехала греческая
пианистка Вассо Девецци. Она пригласила Рихтера на свой концерт в Большой зал
консерватории.
Рихтер появился на балконе под портретом
Бородина в тот момент, когда Вассо уже шла по эстраде между пультами.
За ней следовал дирижер. Объявлен концерт
Моцарта.
Публика аплодирует. Вассо кланяет-ся,
придерживая великолепное дворцовое платье.
Но вот с поклонами все, она садит-ся, и
зал стихает.
Первые такты концерта просты и прозрачны.
Звуки полны, округлы, весо-мы, мысль ясна, крупна и поэтична. Все безупречно!
Словом - Музыка, с большой буквы.
Я вижу Рихтера. Он стоит, опер-шись на
барьер, подавшись вперед, хотя рядом свободные места. Он весь - внима-ние. Он
слушает и смотрит. Видно, как ему нравится. Еще бы! Ведь это - по-на-стоящему...
Но концерт между тем усложняется,
появляются гаммы, рулады, ломаные ар-педжио и пассажи.
[369]
Вот забились шестнадцатые, замета-лись
руки, и Вассо, увы, померкла. И поя-вилась та внешняя псевдосвобода, тот ложный
блеск, за которым всегда скрыва-ется крупный художественный компро-мисс.
Ничего не поделаешь! Моцарт - это трудно.
Рихтер уже сидит, подперев щеку ла-донью,
и, чуть улыбаясь, уже не вслушива-ясь, ждет конца...
В артистической он оживленно говорил о
чем-то с Вассо. Она, потупившись и рас-красневшись, сияла. Может быть, он хва-лил
ее платье?
Анна Ивановна снимала дачу в дальней де-ревне
за Дмитровым.
Автобус ходил туда раз в сутки.
Рихтер любил это место и часто бы-вал у
нее там.
Однажды он приехал со сломанной рукой.
Правую кисть обезображивал отек. Средний палец был вывернут.
Он сказал смеясь:
- Ну, с роялем, кажется, все!
[370]
У нее затряслось лицо. Это был ко-нец. Он
сунул руку в ведро с водой и спросил:
- Мы будем обедать?
Она ничего не могла добиться. Он только
отшучивался. Уверял, что все уже обошлось. Боли нет никакой, а отек от хо-лодной
воды сейчас сойдет.
Но следовало срочно отправить его в
Москву.
Через десять минут она уже была на краю
деревни, где снимали дачу какие-то москвичи с машиной.
Там пришлось долго и горячо объяс-нять
распаренному человеку в майке, кто такой - Святослав Рихтер и что такое - его
рука.
Ей нехотя пообещали, как закончат дела,
подвезти его до электрички.
Потом они обедали.
Он неловко ел левой рукой, держа правую в
ведре, поставленном на табу-ретку.
- Что же делать теперь?
- Да мало ли дел... Рисовать, напри-мер...
А то - буду дирижировать. Может, это и к лучшему. Как знать?..
- Ну, все-таки, как же это случи-лось? Что
это? Метро? Дверь в элек-тричке?
[371]
Он засмеялся:
- Это... Это драка, Анна Ивановна.
- Боже! Да это немыслимо!!! Где? Здесь? В
Дмитрове?
- Да нет... Там еще...
Он неопределенно кивнул в сторону.
- Но ведь срочно нужно к врачу! Время
идет. Будут осложнения!
- Ну вот - осложнения! Какие там
осложнения! Ходить по врачам в такую-то погоду! Только этого не хватало! Я бы
тут переночевал у Вас, а завтра все и так пройдет. Для рояля руку-то все равно
не поправить...
Руку поправили. Через год он играл с
прежним совершенством.
...Ты обещал звонить и не сделал этого.
Напрасно. Святослав привез тебе какой-то пустяк. Шестого он уехал; когда он
спро-сил меня, передала ли я тебе это и я ска-зала, что нет, это выглядело как мое неве-жество по отношению к нему.
[372]
...Слава 2-го июля уехал в Берлин - Вос-точный
и Западный. (Солидно!) Второй концерт Брамса. Потом Лондон и Фран-ция. В Москве
будет 10 сентября, 12-го концерт в Москве. Напиши. Твоя Анюша.
...Слава болеет. Его опять отвезли в
санато-рий 'Сосны'. В основном - гипертония; бо-юсь, что он опять отложит
концерты (25 и 27). Когда ему плохо -то и мне нехорошо.
...Митя, мне очень серьезно и глубоко хо-телось
поделиться с тобой моим Коктебе-лем: во 1) -моя семья -это один ты, 2) ба-бья я
не признаю, 3) Святослав, знающий теперь и Калифорнию, мне не товарищ: он ради меня сюда приезжал, а не ради Кокте-беля,
который ему не нравится, а я люблю это место... Но мое пребывание здесь по-ка -
провал. В комнате за стеной посели-лась скрипачка из Тбилиси. Далее молчу; но
принимаю этот факт как заранее обду-манное оскорбление от господина чёрта.
[373]
...И сама я не хороша. К живописи еле
присаживаюсь, а ведь это единствен-ное, что есть вне Святослава. Все осталь-ное-он; и немножко -ты. Я ведь
скупая...
Пиши. Твоя Анюша.
Митька, поверь, что лучшая часть души моей
тоскует по тебе, но жизнь тащит ме-ня в другую ненавистную сторону. Сейчас
Рихтер здесь. Вчера, 25-го, был у меня. Ве-чером был концерт его, не из самых
луч-ших. Теперь будет 2 концерта 29-го и 30-го с оркестром, концерт Дворжака в
зале Чайковского. Я пойду, и если ты хочешь и можешь - пойди со мной. Беспокоюсь.
Телевизор мне не доступен. Окруже-ние мое
страшно. Соседи! Больше сил нет. Хуже всего угрозы!!!! Ибо оне всесильны...
Анюша.
Митюша! Извещаю тебя на всякий случай, что
7-е и 8-е я буду жить у Ангелины Ва-сильевны*. Это твои дни.
Если повлечет тебя ко мне, приходи после 10-го ноября.
Ангелина Васильевна Щёкин-Кротова - жена
Роберта Фалька.
[374]
Святослав будет в Москве 15 декабря. Бо-же,
что это за соната B-dur-ная!
Митя, в каком неземном храме подслушал Шуберт
первую тему? Начало!!
Здоровья у меня больше нет. Что же делать:
мое одиночество страшно, но я ды-шу любовью этого колоссального пианиста.
Митюша, тот факт, что я не пригласила тебя
в концерт Рихтера вчера, 18-го, име-ет 3 причины. 1) До самого 18-го я не была
уверена, что концерт состоится.
2) Я обещала взять с собой Зеленина*.
3) Мне больше всего хотелось, чтобы ты
услышал концерт Грига. Возможно,
что сле-дующий концерт
будет 30-го апреля, в чет-верг, и я обещаю тебе этот концерт. При-ходи 30-го в
6 ч. в Скатертный. Вчераш-ним концертом Рихтер недоволен... Целую А.
...Сейчас меня хватает только на то, что-бы
дышать Святославом. 3 дня тому назад он прямо от
меня уехал в Лондон. Он не
* Зеленин - физик и художник-любитель. Брал
уроки живописи у Фалька. Давний знакомый Анны Ивановны.
[375]
бросает меня и склоняет лысый свой лоб,
чтобы я его благословила. - Загадочное су-щество, играющее МЫСЛЬ композитора...
...Мне необходимо, нужно знать, мо-жешь ли ты посещать его концерты? Ведь
он по-прежнему мне приносит всегда
2 би-лета. Если ты
захочешь прийти ко мне, я прочту тебе письма, которые он писал мне в Коктебель из своих турне, и покажу тебе уникальное
его фото, которое он те-перь мне подарил. Конечно, я живу им. Он приедет в
Москву числа 13-го, 15-го ноября...
Анюша.
...Скучаю о тебе и о милой квартире тво-ей.
Но письмо это - только извещение о Святославе: его концерты 19-е, 20-е, 25-е и
30-е пока что должны состояться. Приедет он, вероятно, 17-го. Тогда
телеграфирую. Я никуда не гожусь. Мечтаю об апреле, когда буду (с Божьей
помощью!) жить у тебя. В
квартире омерзительно трудно. Из-за этого побаиваюсь приезда Славы. А преж-де ждала его с
радостью.
Как отвратительно трудно!
Целую.
Твоя А.
[376]
Святославу Рихтеру
к семидесятилетию со дня рождения
(черновик)
18 марта 1985 г.
Фантазируя, наталкивается поэзия на
природу. Живой действительный мир - это единственный, однажды удавшийся и все
еще без конца удачный замысел вооб-ражения...
Борис Пастернак.
Я не представляю себе Гете, Мике-ланджело или Толстого моложе
семидеся-ти лет. И Пикассо... И Томаса Манна...
Ведь автор 'Доктора Фаустуса' не может
расти, развиваться, становиться на верхние ступеньки с нижних. Это дано, это
есть и это навсегда...
Непонятно мне и то, что Томас Манн родился
еще во времена Вагнера и стал известным писателем еще при Льве Толстом. Ведь в
живом духовном мире не существует прошедшего времени, как и возрас-та
с биографической точки
зрения. Здесь возраст всего лишь облик, внешний вид... Словом - портрет.
[377]
Старый ли Толстой? Трудно сказать. Не
знаю.
Но я так же не знаю, молодой ли Пушкин.
А Пастернак, старый или молодой? Этого не
знает никто, ибо то, что мы по-лучили навсегда, не измеряется возрастом.
Как-то у Пастернака я прочел:
'Портретист, пейзажист, жанрист,
натюрмортист? Символист, акмеист, футу-рист? Что за убийственный жаргон? Ясно,
что это наука, которая классифицирует воздушные шары по тому признаку, где и
как располагаются в них дыры, мешающие им летать?'
Как часто мы думаем об этом! Как много
имен и явлений измеряется именно так и как мало тех, которые не измеряют-ся
вовсе...
Живя среди бесчисленных предме-тов, мы
выбираем и окружаем себя люби-мыми. Безразличные держим подальше, а надоевшие
засовываем куда попало. С глаз долой.
И все же любые предметы - это ве-щественное
выражение мысли.
Это материал. Здесь есть свои со-словия.
Аристократы и плебеи. Итальян-ский мрамор и известняк. Тончайший фар-фор и
глина. Нежный лак французского
[378]
секретера и раздельная доска, навсегда
пропахшая луком.
И лишь один материал все-таки вне
сравнений: это - музыкальный
звук. Я всегда чувствую
эту несравнимость, когда на-страивается оркестр. Ведь еще ничего нет. Хаос. Все
неорганизованно, как попало стремятся к 'ля', и уже все происходит.
Этой зимой я был в Музее и под-нялся на
выставку Матисса. В Белом зале Вы репетировали сонату Прокофьева с флейтой.
Дверь была приоткрыта, и я, ос-матривая рисунки, слушал, как через узкую щель
влетали в колоннаду изысканно-по-этические поддутые звучности... И вспом-нил:
'Фантазируя, наталкивается поэзия на природу...'
На стенах - книжная графика Ма-тисса. Но,
как мне кажется, Матисс не де-лал рисунков для книги. Он рисовал на
книге. То есть попросту
покрывал рисунка-ми оставленные для него чистые места.
Линии - свободны и прихотливы, будто это
ручьи, будто всегда так и было, конечно же, это не искалось. И к этому не было
пути. Это просто создавалось из ничего, да и всё.
И опять подумалось: ну вот Ма-тисс -
молодой он или старый?
Пошел дальше, огибая Белый зал.
[379]
Римские портреты. Это так совре-менно, что
поневоле теряешься. Ведь все эти лица до сих пор окружают нас, каж-дый день
дышат в щеку в метро. Много ли 20 веков или мало? Или все эти циф-ры и
расстояния - лишь путаница вообра-жения?
Готика. Византия. Я обходил зал, как
грудную клетку, слушая со всех сто-рон. И теперь совсем рядом за тонкой стеной
билась прокофьевская Соната. Свистящее дыхание флейты осталось в колоннаде.
Здесь же под самым сердцем большой черной 'Ямахи' оно исчезло совершенно...
'Живой действительный мир - это
единственный, однажды удавшийся и все еще без конца удачный замысел воображе-ния...'
'Фантазируя, наталкивается поэзия на
природу'.
Очень люблю Вас и обнимаю креп-ко в этот
день, дорогой Святослав Теофи-лович.
Ваш Митя.
[380]
К Новому году (вензель) (черновик)
Дорогой Святослав Теофилович!
Я уверен, что в сердцах многих ар-тистов,
литераторов, живописцев, ваяте-лей Ваше искусство, Ваша личность зани-мает
совершенно особое место.
И поэтому среди современных худо-жественных
достижений существует мно-жество Ваших воплощений прямых и кос-венных.
И пусть все они, большие и малые, будут
праздничным фейерверком в Вашу честь, пылающим Вашим вензелем.
И моя работа пусть станет искрой в этом
мире радостного и безопасного огня.
С Новым Годом!
Ваш Митя.
Les Merveilles de
Chartres (Eure et Loir) 5.921
Le tour du choeur de la cathédrale: Adoration de l'Enfant par les
Bergers et les Anges (sculpture de Jean Soûlas)
Милый Митя!
Спасибо за поздравление. Спасибо за добрую
память! Спасибо за вензель!
Счастья Вам всем в новом году.
Ваш Святослав Рихтер.
[381]
Концерт в Архангельском
Из письма о концерте в Архангельском (черновик)
Эти пьесы Чайковского всегда вызывают
хорошее чувство. Они связывают с дет-ством. У нас их играли. Многое слышал я и
от Игумнова. Это навсегда стало не-преложной частью домашнего обихода, ну, как
печка или свечи на письменном столе.
Вчера же, впервые, я понял, что они
наполнены большой и сложной поэзи-ей и тончайшей художественной мыслью, которая
скрывается от неточного или по-верхностного прикосновения. И нет в этой музыке
никакой иллюстративности, как принято считать. Это как Тютчев. Сложно тем, что
уж слишком просто. Очень похоже и будто бы абсолютно дос-тупно. Да и
шероховатости видны. Иногда мелькнет банальное слово. Это, может, и так,
однако...
Однако - все по порядку.
Этот день был счастливым с утра. Все
как-то ладилось. Открыт балкон. Про-хладно. С высоты - пестрота деревьев Кус-ковского
парка.
Я стараюсь представить, как у Вас проходят
эти часы, и мне почему-то ка-
[382]
жется, что Вы часто, но ненадолго подса-живаетесь
к роялю.
После обеда мы стали собираться.
Приоделись. В начале четвертого я усадил Нину с Сережей в машину, и мы не спеша
двинулись из Кускова в Архангельское. Сразу выехали на Кольцевую, ибо перед
концертом города никак не хотелось.
Осень. Сырые стволы. Листья осин похожи на
медные деньги.
Иногда мы въезжали в дождь и, об-гоняя
грузовики, входили в плотность грязного, мокрого тумана.
У Братцева на холме показалась и скрылась,
словно кивнула, Воронихинская усадьба.
Свернули на Волоколамское шоссе, и тут же,
слева, под гору открылся широ-кий простор с холодной серой рекой и да-лекие
скаты лесистых пологих холмов.
Впереди, где-то над Звенигородом, стояли
тяжелые тучи, может быть, уже на-полненные первым снегом.
И все это было похоже на Тютчева:
Под дыханьем непогоды Вздулись, посинели
воды И подернулись свинцом...
По лесной просеке заехали за Ар-хангельский
ресторан и здесь вышли. Пах-
[383]
ло мокрой корой и грибами. Вечерело, но
свет еще не убывал.
Есть в светлости осенних вечеров Умильная,
таинственная прелесть, Зловещий блеск и пестрота дерев, Багряных листьев
томный, легкий шелест...
Безлюдье. Публика начнет собирать-ся через
час. Мы одни. Ворота. За ними одинаковая светотень, пойманная алебаст-ровой
колоннадой. Отстраненная, замкну-тая, мемориальная красота: все вроде бы светло
и в то же время не очень. Не очень, потому что весьма строго и весьма серьезно.
И на порфирные ступени Екатерининских
дворцов Ложатся сумрачные тени Октябрьских, ранних вечеров.
Прибранная усадьба ждала...
В овальном зале заканчивают приго-товление
рояля. Золото в черном лаке, струны, алые полосы сукна, словно надре-зы по
линейке.
Сквозь множество зеркальных окон влажный
партер, мраморные спины скульптур, покой далекой равнины и над этим:
Туманная и тихая лазурь
Над грустно сиротеющей землею
[384]
И как предчувствие сходящих бурь
Порывистый холодный ветр порою.
Вот рояль готов. Он стоит с подня-той
крышкой чуть наискось к рядам ста-ринных усадебных кресел.
Вам будут видны тютчевские небеса, а
публике - Ваши руки.
Сейчас уже Вас ждут с минуты на минуту...
26.9.86 Калуга. Гостиный двор. Памятник
архитектуры ХVIII-ХIХвв.
Милый Митя!
Спасибо за хорошее, поэтическое письмо...
Я еду по направлению к Италии. Позавчера играл в Калуге. Сегодня - Брянск.
Шлю наилучшие пожелания всей се-мье и
целую.
Ваш С. Рихтер.
О радиопередаче (черновик)
Дорогой Святослав Теофилович, только что
окончилась передача Вашего концерта (запись по трансляции 7 или (9 мая?) 1957
года). Вы знаете, я помню его, этот
[385]
концерт. Помню именно это исполнение
Сонаты Шуберта. Какое воспоминание! Как удивительно было вновь оказаться в этих
звуках спустя 30 лет!
Это была пора моей первой влюб-ленности в
гениальную Сонату Шуберта.
Мы с Анной Ивановной сидели ря-дом, как
всегда в 5-м ряду, и оба были со-вершенно счастливы. Наши локти лежали на одном
подлокотнике, и мы легким на-жатием то и дело приглашали друг друга разделить
эти чудесные переживания.
Помню вторую часть Сонаты, по-моему,
вершину всего концерта. И по-сле 'Мысли мертвых' Листа и ка-кие-то параллельные
пассажи вроде 4-х хроматических гамм, и страшные ла-тинские фортиссимы Dies
irae. Вы сильно поднимали
кисть, и нам была видна ладонь и где-то сквозь прямые пальцы попавшая в тесноту
левая рука. Анна Ивановна шепнула мне, что это далось большим трудом.
А потом полонез, и веера, и ворот-ники, и
сияющие глаза. И уж совсем в конце жутковатая рапсодия Листа, что-то опасное,
чадящее, что-то почти конокрадское, настоящая цыганщина.
На бис - была любимая пьеса мамы 'Серые
облака'.
[386]
Я шел домой и все перекладывал в уме эти
шесть простых и печальных нот.
Помню, после Ваших концертов был особый
подъем. И начинался он не сразу, а назавтра. Сразу - реальность оглушала.
Триумф, овации, знакомые: 'Ах, это вы? Вы тоже здесь? Боже, какой пианист!' Но
уже ночью, в постели перед самым сном, начиналось настоящее видение концерта.
Все вместе, все сразу: звук, мимика, жест теперь составляли единое целостное
поня-тие Шуберт - Лист.
Свою руку, хранившую Ваше пожа-тие, я
подкладывал под затылок, и мне ка-залось, я получаю еще что-то от Вас...
Спасибо и до свиданья.
Ваш Митя.
Paris.
Place de la Republique, 23.4.92
Милый Митя!
Мне, к сожалению, пришлось спешно уехать,
и мы так и не повида-лись после Рождества. Спасибо Вам еще раз за подарки и
верность. Буду в Моск-ве, наверное, только в апреле. Много за-нимаюсь, а также
хожу по Парижу пеш-ком. В музеях пока не побывал из-за не-достатка времени.
[387]
Желаю Вам и Вашей семье всего са-мого
хорошего.
Целую. С.Рихтер.
Выставка 5.10
Дорогой Митя!
К сожалению, не мог Вам раньше написать,
т.к. был занят подготовкой к вчерашнему концерту в Большом зале (квинтет
Шостаковича).
Ваше приглашение на 28-е сентяб-ря я
получил, к сожалению, только на следующий день: утром поэтому не смог быть на
открытии. Спасибо за него и за каталог.
1-го октября я был на Вашей вы-ставке и
хочу Вам написать о моем впе-чатлении. Во-первых, я Вас поздравляю с
достигнутым мастерством, уверенностью и блеском, которые я почувствовал, осмат-ривая
выставку.
Насчет графики: я честно скажу, что многое
мне было чуждым (может быть, в выборе тем, может быть, в их воплоще-нии).
Остались же в памяти 'Зонтики на пустом пляже' (предпоследняя внизу, на первой
стене). Три работы на третьей сте-
[388]
не (перпендикулярной к первой и вто-рой):
пейзажи с деревьями, что-то вроде сеток круглых, 3 церкви издали; и между окон
'Человек, сидящий на диване'.
Работы под впечатлением книги Маркеса я
как-то не воспринял...
Из медалей мне больше всего по-нравились
те, которые выставлены в се-редине зала - по-моему, они благородны и очень
вписываются в форму (архитек-тура, Магнитогорск (кажется) и космиче-ские).
Гоголь и Шостакович очень инте-ресны.
Из работ Нины Посядо мне понра-вились:
Цветаева, Ф.Толстой, Вивальди и Гендель.
Дорогой Митя, хотел бы, чтобы Вы не
опечалились моей критикой и откро-венностью.
Еще раз спасибо и передайте сер-дечный
привет Вашей жене.
Целую Вас, Ваш Святослав Рихтер.
(черновик)
Дорогой Святослав Теофилович.
Я очень благодарен Вам за откро-венное и
доброе письмо и за ту готов-ность, с которой Вы приехали на выстав-ку и
потратили на меня время.
[389]
Я понимаю, что подробный разбор всего, что
я выставил, выраженный мягко, дружески и совершенно откровенно, по-требовал
немало душевных сил, и я благо-дарю Вас за такое серьезное и бережное отношение
ко мне.
Мне было очень радостно прочесть о том,
что Вы почувствовали на выставке мастерство, уверенность и блеск. И я в это
поверил, так как Ваше письмо, его со-держание и тон исключают всякое недо-верие.
Конечно, мне бы хотелось, чтобы все было
наоборот. Пусть бы не было ни блеска, ни мастерства, а то, что я делаю, чем
живу, оказалось бы более близким для Вас. Ведь Ваше мнение для меня дороже всех
остальных вместе взятых.
Что скрывать - я очень огорчен.
Наверное, постоянное стремление выразить в
своих работах что-то очень су-щественное для меня, но то, чего, пожа-луй, нет в
изобразительном искусстве, а что проявляется в жизни, или в литерату-ре, или в
публицистике, наконец, завело меня в область крайне субъективную, и я почти потерял
связь со зрителем. Я вижу сам, что мои вещи резко некрасивы, и в этом,
наверное, и есть причина Вашего неприятия того, что Вы видели. Мне ска-
[390]
зали, что Вы были на выставке два раза,
оба раза с Олегом*. Спасибо Вам обоим.
В последние годы я занялся преиму-щественно
черно-белой графикой, ибо со-стояние моей крови не подпускает меня ни к
живописи, ни к металлам.
Очень рад, что Гоголь и Шостако-вич
показались Вам интересными.
Листы к книгам Маркеса названы так
условно. Это рисунки о физической боли, а если говорить буквально, то это
Раменская больница, где я провел корот-кое, но весьма значительное для меня
время.
Назвать это своим именем было нельзя, так
как в этом случае рисунки бы-ли бы немедленно сняты. Конечно, это не имеет
значения при оценке, но просто к слову.
Нина тронута и рада, что Вы отме-тили
среди ее работ Цветаеву, Толстого, Вивальди и Генделя. Она благодарит Вас и
кланяется. Я же обнимаю Вас крепко и как-то по-новому благодарно Вас люблю.
Ваш Митя.
Скрипач Олег Каган.
[391]
В больницу (черновик)
Дорогой Святослав Теофилович, сейчас уз-нал,
что Вы больны, в больнице, и Вам только что оперировали сердце...
Ваше письмо из Вены, не содержа-щее ни
слова о здоровье, как теперь я по-нимаю, было отослано перед самой опе-рацией...
У меня какое-то горькое чувство, что это
произошло не в Москве.
Конечно, в любом городе мира для Вас,
естественно, будет сделано все самым лучшим образом, но мне, в моем эгоизме,
хотелось бы в это трудное время быть ближе.
С какой бы радостью я посидел бы с Вами,
если бы Вы того захотели. Подал бы и принял все, что подают и принима-ют в
таких случаях, погладил бы по руке, а дальше, глядишь, стало бы легче, и мы,
может быть, вспомнили что-нибудь хоро-шее, Анну Ивановну, например, и поездку в
Теряево, и пиво в грязных кружках на полустанке, или, может быть, ту Пасху, ко-гда
мы с Вами выкрасили разом сто яиц, не сделав ни одного одинакового и даже
похожего.
[392]
Но Вы далеко. Вы захотели пройти свое
испытание у чужих. Чего же не дос-тавало Москве? Умения? Собранности? На-дежности?
А может быть, сердечности? Наверное,
последнего... А ведь сколько сияющих глаз и даже счастливых слез я видел именно
в Москве на Ваших концертах много десятилетий подряд.
Мы берем и не возвращаем. Мы все-гда в
долгу у любимых художников. И сей-час я как-то особенно остро чувствую это.
Конечно, Вас любят, любят по-настоящему. Но кто может сейчас разделить с Вами
больничное одиночество и страдание?
Милый, дорогой Святослав Теофи-лович!
Шлю Вам в эти дни всю мою лю-бовь! Да
пребудет она с Вами!
Сегодня Великий Четверг. Мы с Ни-ной зашли
в Церковь на улице Неждано-вой, прямо под окнами недавней Вашей квартиры,
окнами шестого этажа. Кажет-ся, только вчера мы перевозили сюда кни-ги и ноты с
улицы Левитана.
...Дом высился, как каланча, По тесной
лестнице угольной Несли рояль два силача, Как колокол на колокольню.
[393]
И дальше:
Жилец шестого этажа...
Я всегда вспоминаю это, проходя здесь.
Почему-то именно здесь, а не на Бронной...
Целую Вас и Нину Львовну. Христос
воскресе!
Ваш Митя.
Лукас Кранах-Старший. Мадонна с младенцем.
Дерево, масло.
Воистину Воскресе, милый Митя!
Я только что вернулся и нашел Ва-ше
душевное письмо и книжку 'Всходы вечности' (ко дню рождения). Спасибо Вам за
нежное чувство и подарок. Я все-гда очень ценю непосредственность, свой-ственную
Вашей личности.
Желаю Вам и Нине только Счастья.
Ваш С. Рихтер.
Письмо-воспоминание (черновик)
Дорогой Святослав Теофилович!
Ваш замечательный подарок полу-чил. Что же
подарить Вам в ответ? Рису-
[394]
нок? Ну, нет. Рисунки пусть дарит Вам Пи-кассо!
Я же решил написать Вам письмо-воспоминание, в котором Вы увидите свой портрет,
тот портрет, что сложился в мо-ей памяти. Это и кстати. Ведь Ваш пода-рок мне
имеет надпись: 'на память о про-шедших днях'. Так вот: о прошедших днях я и
хочу написать.
Впервые я увидел Вас в 1947 году. Навер-ное,
это было в мае, а может, и ранней осенью. Я летел домой, что называется 'сломя
голову' после какой-то уличной игры.
Вдруг на дорожке нашего палисад-ника я
почти столкнулся с незнакомым человеком. Он был высок, рыжеволос, в голубой
легкой рубашке и кофейных брюках, но главную примечательность составляли
красивые заграничные ботин-ки, хоть и не новые, но все еще велико-лепные. В тот
день у нас тайно гостил близкий друг моих родителей, репресси-рованный летчик,
и появление чужого возле нашего дома меня испугало. Но об-лик незнакомца
убеждал мгновенно - это
безопасно.
Я сделал тот несколько неловкий,
неопределенный поклон, как делают полу-
[395]
воспитанные подростки, когда видят стар-шего
на 'своей' территории, и посторо-нился, пропуская.
Незнакомец чуть улыбнулся, чуть по-клонился,
но как-то так, как не кланялись люди нашей среды. В этом полупоклоне и
полуулыбке была 'манера'. Мы размину-лись. Я оглянулся и увидел: один ботинок у
него был слегка надорван по шву, как бывает, когда обувь надевают и снимают не
расшнуровав. Это тоже я отметил: надо же, такие ботинки - и не бережет! На до-рожке
туда и обратно отпечатались узор-чатые следы заграничных подошв.
Мама сказала: 'Кто-то от Анюши приносил
билеты на концерт Рихтера', - и
ушла в дом.
У сарая щипала траву наша коза, а я думал:
'Кто бы это мог быть?' И поче-му-то мне казалось, что Рихтер и мой не-знакомец
- одно лицо. Но это было неве-роятно. Ведь не могла же Анюша послать самого
Рихтера передавать кому-то билеты на его собственный концерт.
Через два дня мы с мамой пошли на концерт
- сонаты Бетховена. На эстраду Большого зала консерватории вышел вла-делец
надорванного ботинка. Вы знаете, это долго будоражило воображение. Поду-мать
только, Рихтер был в нашем доме,
[396]
сам билеты принес и... и не представился.
А я вот
- угадал... Каково?!
Прошло несколько лет нашего зна-комства.
Однажды Вы пригласили нас в гости по случаю новоселья. Вы с Ниной Львовной
получили квартиру на улице Левитана, совсем рядом с нами. Вы пре-дупредили нас,
что там все пока не уст-роено, бедно и вообще 'кое-как'. Настоя-щий трактир.
Поэтому одеваться следует как можно хуже, и если нет заплат на одежде, то их
нужно пришить... Не пом-ню сейчас, что помешало маме пойти к Вам, и я
отправился один. Это было от-ветственно. Самостоятельный визит к Рихтеру! Легко
ли в пятнадцать-то лет?! Однако делать нечего, приглашение было немыслимо не
принять. Я наломал огром-ные ветки белой сирени и выпросил у соседки живого
петуха. Мне казалось, это то, что нужно для колорита трактира. Не скрою, потом
я терзался. Не слишком ли? Тем более что петух внес изрядную сумятицу и
испачкал шкаф, единственный предмет мебели, только что купленный для новой
квартиры...
А еще вспоминается мне чудесный праздник
Пасхи, тоже в те годы, и тоже у Вас на улице Левитана. Мы вместе краси-ли яйца,
и вы рассказывали, как Ваша ма-
[397]
ма смешивала красные яйца с белыми, и
получалось красиво и строго. Тогда я спросил Вас: 'Как Вам кажется: Бог есть?'
Вы задумались и долго молчали, раскраши-вая яйцо. Потом сказали тихо и
медленно: 'Я не знаю...' И я понял или почувство-вал всю сложность этого
ответа. И пол-ную его правду.
Вскоре настало время дач. Я прие-хал к
Анне Ивановне в подмосковный Красногорск, где снимала она комнату с террасой у
пожилых молодоженов, что было довольно трогательно и смешно.
Еще от калитки я увидел на подо-коннике
загорелый красно-медный локоть. Вы только что вошли, прямо передо мной.
Собирались обедать. Анна Ивановна с Натальей Владимировной* хлопотали у керосинок.
Наталья Владимировна была тогда уже столь
глуха, что прорваться к ней со-ставляло изрядную трудность и требовало усилий.
Анна Ивановна весело раздража-лась и то и дело кричала ей: - Ж..А!!
Наталья Владимировна ничего не понимала,
но - о, ужас! - согласно кивала в ответ. Анна Ивановна, уронив голову на стол,
хохотала до слез.
* Наталья Владимировна Сапожникова -
старинная приятельница Анны Ивановны.
[398]
Отобедав, мы отправились куда-то по
окрестностям. У самой калитки нас догнал хозяйский пес. Он почти впрыг-нул Вам
на руки. Помните, сколько весил этот обаятельный зверь? Уж никак не меньше
тридцати килограммов. А может, и больше.
У плотины во дворе двухэтажного барака
пьяновато пели. Видно, было засто-лье. Ситцевая фабрика, выстроенная сто лет
назад, напоминала оперный замок. Она мочила свои стены в водах грязного пруда,
но отражения были восхитительны, отражения были, как у Моне.
Мы продвигались по сырой и мяг-кой
тропинке среди крапивы. Мне нрави-лось, как Вы ходите. Легко, стремительно, и
голова слегка набок. Я старался ходить так же. И, знаете, имел успех у своих од-нокурсниц - ваших горячих поклонниц!..
Года через два, помню, Вы поехали за
границу в первый раз. Это была Чехо-словакия. Все очень волновались. Концер-ты,
как мы слышали, были замечательны-ми. Приехав в Москву, Вы зашли к нам. Я
получил от Вас альбом Йозефа Судека 'Прага' с короткой надписью 'Мите -
Слава!', книгу об органах Праги, которой я зачитывался, галстук и щегольские
плав-ки. Я их обновил, копая траншею, проби-
[399]
раясь к лопнувшей водопроводной трубе у
стены нашего института. Это называлось 'производственной практикой'.
Прямо через день по приезде был Ваш
концерт в Малом зале - долг, остав-шийся с зимы. После Чехословакии Вы были
усталым и напрочь забыли текст в фуге Цезаря Франка. Помню этот ужас. Вы
держите правую педаль. Звуки стоят, как забор, а зал потрясенно молчит...
Я был подавлен. Часть ночи писал Вам
письмо. Спустя два дня Вы пришли к нам с Ниной Львовной. И сразу стало лег-ко и
весело. Вы говорили о концерте и от души смеялись. И все было замечательно! И
открытые двери в сад, и молодые виш-ни, и теплый воздух начала лета.
Однажды после какой-то прогулки Вы
принесли нам в двух авоськах бутылок двадцать березового сока. Мы спустили все
это в подвал. Он простоял там доволь-но долго. Месяц или полтора. Вы говори-ли,
что там много витаминов и это следу-ет пить каждый день, особенно во время
сессии. Я так и делал. И помогало.
Часто мы играли в стихи вчетвером: мама,
Вы, Анна Ивановна и я. То здесь, то там все старались вставить какое-нибудь
неприличное слово (умеренное, конечно). Читали по очереди. Но когда Вам
достава-
[400]
лось читать и попадалось такое слово, Вы
никак не решались произнести его и про-сили помощи то у Анны Ивановны, то у
меня, но не у мамы. Вы уверяли, что ни-чего не можете разобрать: 'Почерк, мол,
плохой. Не понимаю. Что здесь написано? Читайте, Анна Ивановна. Ведь это Вы на-писали?
Ну и читайте!'
Как веселила тогда всех эта невин-ная
глупость и как скрашивала жизнь.
А потом настало другое время. Что-то
переменилось в жизни. Вам прису-дили Сталинскую премию, которая была тут же
вложена в строительство новой большой квартиры. Вскоре Вы переехали. Помню, как
это было. Сначала мы пере-везли в еще пахнувший известью дом ма-ленькую иконку
и Китика* - на счастье, а потом целый день возили
книги и ноты. Китик метался взаперти, лез в закрытые окна и при наших
появлениях пугался нас, как чужих.
Через полгода квартира стала обжи-той.
Появились кресла черные с зеленым, чудесные маленькие репродукции в рамах, как
подлинники (Мадонна Фуке, Дюрер), и, наконец, главное - стальные лампы -
тонконогие двухметровые рюмки. Они све-
* Китик - дивной красоты громадный кот с
глазами за-гадочными и печальными.
[401]
тили только в потолок. И это было про-сто
и красиво. Свет отражался, шел свер-ху, и поэтому в Вашем новом жилище не
существовало никаких теней. Два рояля казались маленькими в шестидесятиметро-вой
комнате.
Что говорить - новый дом был вели-колепен!
Ему можно было пожелать толь-ко одного - звукоизоляции. Ее не было и в помине.
А дом заселили одни музыкан-ты. И через неделю Вы знали все, что иг-рают Ваши
соседи, знали все их неудачи, все трудные места, словом знали все, что знать
неинтересно и не следует. Но дом был красив, велик, и в нем можно было
принимать гостей, устраивать выставки, концерты и спектакли. Это никак не похо-дило
на маленькую квартиру на улице Ле-витана.
У дверей подъезда круглосуточно де-журил
вахтер. Он всегда настороженно ог-лядывал меня: - Вы к кому? - К Святосла-ву
Рихтеру,- отчеканивал я уничтожающе и думал, что этим разделался и с вахте-ром,
и с посадившей его в дверях вла-стью, заранее несимпатичной мне.
Это было хорошее время. Жизнь казалась
бесконечной, и почему-то дума-лось - вот-вот все до конца сложится и начнется
то, чему и названия нет, но к
[402]
чему всегда стремишься, и веришь, и ждешь.
Но неожиданно умерла мама. Пом-ню мой
первый день без нее. Печальные хлопоты следовало начать немедленно. Конторы,
справки, специальные магазины. Возвратясь к вечеру, нашел сложенный листок.
Развернул. В нем стояло: 'Митя! Думаю о Тебе. Слава Р.'. Слово 'Тебе' бы-ло
написано с большой буквы. Вы впер-вые обратились ко мне на Ты. Что тут скажешь?
Это было так серьезно, так ис-кренне и так просто, что и слов не подбе-решь.
Меня Вы очень поддержали в тот первый день моего одиночества. Мама бы-ла всем
для меня, и жизнь без нее каза-лась мне бессмысленной, пустой и почти
невозможной. В то время Вы постоянно справлялись обо мне, часто дарили что-то,
звали к себе. И кроме этого в Москве шли Ваши концерты, которые я не пропускал.
Хорошо помню эти месяцы - сентябрь и октябрь I960 года.
В конце октября я провожал Вас в Америку.
Вы впервые отправлялись на ту сторону Земли. Мы пошли к вокзалу вдво-ем, без
вещей. Остальные провожающие должны были прийти на перрон. Багаж увезли еще с
утра. Вслед за ним уехала Нина Львовна.
[403]
Вы были как-то особенно мягки со мной и
скрытно участливы. И одновремен-но я чувствовал естественную Вашу лег-кость. И
мне было хорошо с Вами. Мы го-ворили о чем-то и даже смеялись. Шли не быстро,
на часы не смотрели.
На Белорусском вокзале еще издали мы
увидели Нину Львовну в окружении провожающих. Нам тут же стали энергич-но
махать, и вид у всех был крайне испу-ганный. И было от чего! Когда мы почти
поравнялись с дверью Вашего вагона, по-езд бесшумно тронулся. Вы, ускорив шаг,
легко впрыгнули на подножку и уже на хо-ду посылали всем воздушные поцелуи. Че-рез
две минуты я увидел фонари последне-го вагона. Они чуть-чуть помаячили на пу-тях,
пошли в сторону и скрылись за углом старого пакгауза.
Так я проводил Вас навстречу Ва-шей
всемирной славе и так были законче-ны бытовые наши отношения, ибо с этого
времени в моем слухе домашнее 'Свято-слав Теофилович' уступило место имени 'Рихтер'. И это естественно. Есть же по-нятия,
которые крупные для домашнего обихода и с ним уже не совместимы.
'Он меня слишком уважает', - сказа-ли Вы как-то Анне Ивановне. - 'Мне с ним поэтому трудно'.
[404]
Да, это так. Конечно, трудно. Пони-маю и
обнимаю крепко и благодарю. Ваш Митя.
13.6.1978
Дорогой Митя!
Я уже довольно давно получил Ваше письмо и
все время хотел ответить, но об-стоятельства страшно мешали мне.
Я давно не получал (а может, и вообще)
таких хороших и интересных писем.
Спасибо!
Несколько раз Нина Львовна звони-ла по
Вашему телефону, но безуспешно. Хотелось бы Вас повидать. Сейчас я опять уезжаю
- до октября, а там, надеюсь, мы встретимся (обязательно!).
Шлю привет и добрые пожелания всей Вашей
семье и крепко целую.
Святослав Рихтер.
В течение всей жизни я получал открытки от
Него.
Отвечать на них было не принято, да и
невозможно. Рихтер нигде не оста-навливался надолго.
[405]
Адрес на фирменных конвертах гос-тиниц
зачеркивался его рукой. Это означа-ло, что его уже нет там.
В его коротких письмах содержание было
максимально сжато, сведено к одной фразе, но оно всегда связывалось с изо-бражением.
Как-то он долго не писал, а потом прислал несколько сердечных слов на открытке
с фрагментами росписи Сикстинской капеллы - две руки, протяну-тые друг к другу. Руки почти коснулись, и у меня
было чувство, что он дотронулся до меня...
Или длинный архитектурный пей-заж.
Классическая, идеальная красота. На обороте:
'Митя, шлю Вам привет из прекрасной
Италии. Ваш Святослав Рихтер'.
Открытка из Японии. Изысканное черное
кружево по белому фону. На обо-роте:
'Митя! Вот какие здесь деревья!'
И всё...
В открытках к Анне Ивановне Трояновской
перед обращением всегда стояло
[406]
ня это, быть может, лучшее сочинение в
мире'.
Но почему именно Анне Ивановне Трояновской
посылалось это та, та-та-та, та-та-та?
Это был его стук. Так стучал он ей в окно,
в нижнюю часть стекла, или по же-лезу карниза.
Анна Ивановна жила на первом эта-же старого
дома близ Никитских ворот.
Она жила в той же квартире, где и родилась
в 1885 году. До революции вся квартира в одиннадцать комнат принад-лежала ее
отцу, доктору Трояновскому. Те-перь же здесь теснились одиннадцать се-мей.
Бывало трудно. В коридоре у обще-го телефона часами с кем-то бранился таксист.
Потом его сменял студент. У не-го бурно шла личная жизнь. Потом выле-зала
полоумная, пьяная старуха, на лило-вых отечных ногах, с редкими длинными
волосами, свисавшими до поясницы, и бессмысленными глазами. Было в ней что-то
от утопленницы. Ее звали Ундина. Она как будто тоже пыталась звонить, но
главное, ждала коридорных встреч. Ино-гда она кокетничала, иногда мочилась
прямо у телефона, и после нее всегда болталась на шнуре не положенная на рычаг
трубка.
[407]
Словом, жили не хуже других. Ни-кто никого
не замечал, однако все
замечали музыку.
Музыка раздражала.
Рихтер никогда не звонил у двери, а стучал
с улицы
Это произведение все время было с ним в
жизни. Но только ли? Оно было в его Судьбе.
В Москве в разное время было у не-го
четыре адреса. Сначала - Арбат, где он жил у жены, певицы Нины Дорлиак. Это
тоже была коммуналка. Правда, они зани-мали две комнаты, но в коридоре, на кух-не
было почти то же, что и у Анны Ива-новны.
Потом, уже в пятидесятых годах, они
переехали в отдельную двухкомнатную квартиру, у самой железной дороги на краю
города. Так с коммуналками было по-кончено. Но появившиеся у него два роя-ля
съели все жизненное пространство его первого собственного пристанища.
Следующее их жилье - квартира в Доме Союза
композиторов, выстроенная на Сталинскую премию, присужденную ему в те годы.
Однако дом музыкантов отличался такой
звукопроводностью, что день и ночь гудел и гремел. Заниматься там было поч-
[408]
ти невозможно, и он продолжал играть у
Анны Ивановны. В начале семидесятых они опять переехали. Теперь это был дом на
Бронной, где они получили две кварти-ры рядом на самом верху. Стену разобра-ли,
и получилось жилье в полэтажа.
Там было красиво и очень простор-но. Из
окна широко открывался город. Комната с двумя роялями годилась для лю-бой
работы и даже для домашних концер-тов. Ее высота была заметно больше, и звук
летел, как в маленьком зале.
Это сделали специально для Рих-тера.
Но он мало жил в своем прекрас-ном доме,
хотя и любил его.
Но больше он любил новое. Новые города,
новые дороги, вагон, луну, летя-щую, как раскаленное ядро, над ночною землей.
Он любил любой транспорт, кро-ме самолета. Он много ездил в те годы. А когда
бывал дома и выдавалось время, более всего любил ходить пешком. Он дважды
обошел Москву. Каждый круг был протяженностью почти в 300 километров. Он знал
каждую деревню, каждую речушку в Подмосковье.
А еще он любил автомобиль. Он изъездил на
автомобиле всю Европу и Рос-сию - от Англии до Японии.
[409]
Его переезды и остановки планиро-вались
заранее, и путь пролегал там, где он еще не бывал. Так составлялись все его
концертные турне. Это была и работа, и путешествие. Не знаю, нашелся ли хоть
один город в цивилизованном мире, где бы он не играл!
Фантазия Шуберта 'Скиталец' - это не
просто любимое его сочинение. Это - он сам.
Это я! Я иду!
Теперь о Рождественских открытках.
В них встречаются ноты. На одной и на двух
строчках.
Это одно и то же. Это елка.
Существует легенда. Однажды в Рож-дественскую
ночь по лесу шел Лютер. Сквозь ветки елей он видел крупные звез-ды. Это ему
понравилось. Он остановился и долго любовался на небесные огни, за-путавшиеся в
хвое. Потом достал нож, срезал маленькую елку, принес ее домой и зажег на ней
свечи.
Ноты, написанные Рихтером на Ро-ждественских
поздравлениях,- это люте-ранский хорал, сочиненный к празднику,
[410]
может быть, у той самой первой в мире
Рождественской елки.
Рихтер любил Рождество и Пасху равно.
Рождество он любил по-европей-ски, как немец, как лютеранин. Пасху же - как
русский, как православный.
В Рождественские дни в его доме бывали
гости, давались приемы, балы и даже спектакли.
И очень часто звучала Рождест-венская
кантата Баха. С литаврами и трубами!
В Страстную неделю тоже приходи-ли, но
самые близкие. Всегда слушали пассионные оратории Баха или мессу си ми-нор. На
столе только чай и подсушенный хлеб. Сугубый, строжайший пост...
* * *
Три последних года жизни Рихтер провел за
границей. Приходилось лечиться то в Германии, то во Франции. В его семье об-суждался
вопрос покупки жилья. Это было бы дешевле, чем аренда на такой срок. Но он не
хотел связать себя недвижимостью. Мысль о собственности, об окончательно-сти
была неприятна ему.
В последнем его пристанище, кот-тедже на
юге Франции, очень чувствовал-ся чужой вкус, чужой уклад и, что еще ху-
[411]
же,- чужой уют. Его вещи лежали так,
словно он сегодня же уедет отсюда. Все говорило, что он здесь ненадолго, что
это остановка временная и скоро он снова тронется в путь.
Опять 'Скиталец':
Последний год жизни он не играл и никому
не писал. Не хотел и не мог. Он слабел с каждым днем. Он стал тих и замкнут. Он
понял: помочь ему больше не могут. Все, чем он жил,- музыка, концер-ты, дороги
- навсегда оставило его. Он ед-ва мог передвигаться. За ним носили складной
стул. Через каждые пять шагов он должен был сесть. В таком состоянии он
возвратился домой. В его квартире бы-ло много цветов...
Дача... Сильно выросшие деревья! Пианолу
поставили в маленькой комнате наискось к окну. На пюпитре все тот же Шуберт.
Любимый его Шуберт. Он пробо-вал присаживаться к клавиатуре.
Он умер в пятницу 1 августа 1997 года в
два часа дня, прожив на роди-не ровно три недели...
РИХТЕР И ТРОЯНОВСКАЯ
Они познакомились в 1943 году. Он еще
учился в консерватории и не имел своего
[412]
постоянного жилья. Это тяжело сказыва-лось
на занятиях. Приходилось играть но-чами в консерваторских классах. Так за-кладывались
начала его огромного репер-туара. У него не было времени на сон. И было
необходимо найти место для нор-мальной домашней работы.
У Анны Ивановны Трояновской сто-ял хороший
рояль, оставленный ей при отъезде в эмиграцию ее другом компози-тором Метнером.
На нем-то и стал зани-маться Святослав Рихтер. И все думали, что это на год, от
силы на два. И никто не предполагал, что это продлится до са-мой смерти Анны
Ивановны, до 1977 года.
Итак, Святослав Рихтер проработал в
комнате Анны Ивановны Трояновской ровно 34 года.
Там готовилось все, включая гранди-озные
программы его концертных турне.
Ни коммунальный быт, ни враждеб-ность
соседей не могли помешать работе Рихтера и омрачить счастье Анны Ива-новны.
Почему же так получилось? Великий пианист
работал в коммунальной кварти-ре, в маленькой комнате своей престаре-лой
приятельницы.
[413]
Причиной этому была прежде всего сама Анна
Ивановна, человек необычайно одаренный и яркий.
В начале века она училась пению в Ита-лии.
У нее был большой гибкий голос и подлинная музыкальность. Все считали, что она
станет оперной певицей, но она вдруг оставила консерваторию и уехала в Париж к
Матиссу учиться живописи...
Итак, она стала художником. Ее очень ценил
Роберт Фальк. Он-то и при-вел к ней Святослава Рихтера.
Около Анны Ивановны всегда было празднично
и свободно, но для многих не-безопасно. Бывают такие натуры. Дух озорства, а
порой веселой агрессивности защищал ее. В четырнадцатиметровый мир ее комнаты
ничто обывательское, ус-редненное не проникало. Она жила радо-стно и
независимо. Жила только настоя-щим. Прошлое было ей безразлично, о бу-дущем она
просто не думала.
Она не ценила вещи. Во время вой-ны легко
рассталась с коллекцией перво-классных картин, собранной ее отцом. Среди ее
приятелей был известный лет-чик Юмашев. Как-то раз, когда немцы стояли у самой
Москвы, она слетала в ним
[414]
в Берлин. Ночью на предельной высоте, без
огней они развернулись над враже-ской столицей и к утру были в Москве.
Как я уже говорил, жила она в той же
квартире, где и родилась. Когда квар-тира стала коммунальной, она посели-лась в
кабинете отца, известного в свое время терапевта. Спала она на узкой ку-шетке,
той самой, на которой ее отец мял животы своим больным. Кушетка бы-ла расшатана
и поедена древоедом. Она тряслась, когда работал лифт, и против-но скрипела,
когда на нее садились или ложились. Такую рухлядь другие бы вы-бросили, но Анне
Ивановне это было безразлично. К тому же кушетку удалось поправить. И вот как.
Однажды Анна Ивановна получила премию
Союза художников. Награда со-стояла из 30 томов сочинений Ленина. Эти книги тут
же легли в основание ку-шетки, навсегда излечив ее от опорной немощи и
паркинсонизма.
День Анны Ивановны начинался с ледяного
душа. Быт ее был простой и оде-жда простая. Она состояла из двух холстя-ных
рубах. Раз в неделю рубаха менялась. Вот и всё...
Так она ходила по дому. Так и спала. Если
же случалось выезжать, то поверх ру-
[415]
бахи надевались длинная черная юбка и
темно-серый свитер с высоким горлом. Изредка к свитеру прикреплялась старин-ная
брошка. Может быть, Анна Ивановна носила бы ее и чаще, да брошка вечно те-рялась.
И ее искали, шаря веником под столом, под роялем и за чемоданами.
Она следила только за волосами и ногтями.
На это обращалось внимание. И то, и другое выглядело великолепно. Когда выезд
был особенно парадным, чуть подкрашивались брови жженой пробкой.
Многим она казалась эксцентричной и
странной. Ее побаивались. Сторонились. Ей это, пожалуй, льстило. Она
забавлялась и рявкала. Особенно ей нравилось делать это, когда вокруг были
зрители. И все го-ворили:
- Какой же характер, однако!
И отходили, и наблюдали издали,
посмеиваясь в безопасности. Так поступа-ли многие. А Рихтер любил ее спокойно и
терпеливо, хотя ему бывало с ней труднее, чем другим. Для Анны Иванов-ны он был
всем. И не было жертвы, ко-торую она не принесла бы ради него. Но любовь натуры
деспотической тяже-лее ее нелюбви.
Ей всегда казалось, что Рихтера ма-ло
понимают, мало ценят, хотя слава его
[416]
была уже огромна в те годы. Это был род
женской ревности, и проявлялась она все-гда крайне эксцентрично.
Когда Рихтер выходил на эстраду, зал встречал
его овацией. Он всегда появ-лялся как-то неожиданно. Так он, навер-ное, хотел.
Ведь концерты - это тоже в своем роде спектакль. И вот - все ждут...
Приоткрывается высокая дверь. И никого нет... Потом дверь закрывается. Ждут
еще. И снова открывается узкая щель, и опять никого. Внимание переходит в
оцепене-ние: тут-то он и выходит.
Первые два шага на эстраде - ти-шина.
И в этот момент резкий голос Ан-ны
Ивановны из пятого ряда партера на весь зал:
- А поприветствуем великого арти-ста
стоя!!!
Всеобщий шок. 'Свобода на барри-кадах'* в
сравнении с этим - открытка.
Она была как две капли воды похо-жа на
портрет Листа, висевший у двери директорской ложи. За глаза ее звали 'Старуха
Лист'. Она это знала. Это ей бы-ло по душе.
* Известная
картина Делакруа.
[417]
Частенько она 'выступала' под этим
портретом. Ну, что-нибудь вроде того:
- Мировая музыка - это: а) немец-кая
музыка, b) немецкая музыка и
с) не-мецкая музыка!
Она чеканила это поставленным го-лосом. Уж
очень она ценила немецкую кровь Святослава Рихтера, унаследованную им от отца.
По мнению Анны Ивановны, в этом и заключалась главная причина его гениальности.
Эти выходки назывались lecture*. И все бы было ничего, но собирался на-род
и попахивало скандалом. Кроме того, подобное повторялось частенько. Одним
словом, это было безобразие.
Как же относился к этому Рихтер? Ведь ему
очень просто было прекратить такое навсегда. Но он это не обсуждал и только
посмеивался.
Приходил он к ней почти ежеднев-но, но в
разное время. Иногда занятия за-хватывали часть ночи. Коммуналка напря-женно
молчала...
Занимаясь, он часто спрашивал:
- Ну, как?
И серьезно смотрел на нее, ожидая мнения,
а не просто похвалы.
Лекции (англ.).
[418]
Он очень ценил ее вкус и художест-венную
интуицию.
Однажды он получил из Англии но-ты какого-то
нового сочинения. Он тогда не знал английского, а ноты пестрели мел-кими
ремарками на английском языке. Он начал играть, не обращая внимания на них.
Время от времени он останавливался, пожимал плечами и говорил:
- Странно... Ничего не понимаю!
Анна Ивановна что-то читала на ку-шетке. А
он играл и останавливался и все повторял:
- Странная музыка. Не понимаю! Анна
Ивановна, как Вам это сочинение? Я ничего не могу понять.
Она нехотя поднялась и подошла сбоку.
Щурясь, сквозь очки она пробегала строчки:
- Что? Где это? Тут? Так вот же на-писано:
'стеклянисто'.
Она отчеркнула ногтем под англий-ским
словом. Он засмеялся:
- Вот что значит образование!
Образ был мгновенно схвачен, и все встало
на места.
Однажды по подоконнику прозвуча-ло
знакомое
Она открыла. Оглядев пустую прихо-жую и
заглянув в коридор, Рихтер сказал:
[419]
- Идите. Я сейчас...
Она вошла в комнату, и вслед за ней
покатились по полу банки американского ананасового компота, одна за другой. Це-лых
десять штук. А вслед за ними вкати-лась бутылка французского вина.
Так они играли.
Но в квартире было не до шуток. Собиралась
гроза общественной ненавис-ти. Об этом каким-то образом узнала Фурцева и
пожелала защитить работу Рихтера.
Без предупреждений Анну Ивановну вызвали в
районный жилищный отдел и предложили переехать в отдельную квар-тиру в
новостройке. Она не верила этому счастью. Ведь это же свобода!
Вопрос переезда обсуждался в тот же день
за столом у окна. Рихтер неуве-ренно молчал. А потом сказал:
- Ну да. Конечно... Но теперь (он кивнул в
окно) у нас не будет ни этого за-бора, ни того дерева...
Они остались. Вопрос был закрыт.
Он всегда думал о ней и безошибоч-но знал,
когда она особенно уставала. Тут делались для нее праздники.
Так, однажды повез он ее в Ленин-град. В
'Красной стреле' у них было двух-местное купе. Ей был снят замечательный номер
с видом на площадь и Исакий. Сам
[420]
же он довольствовался комнатой под кры-шей
с окном во двор.
Каждый день их поездки был зара-нее
распланирован по часам. Сегодня - обедаем там-то. Вечером - опера. Завтра -
Эрмитаж, потом обед в 'Астории', отдых. Вечером концерт Мравинского. И так да-лее
на всю неделю. План этот был выпол-нен с величайшей пунктуальностью.
Годам к сорока пяти у Рихтера наметились
первые признаки гипертонии. Анна Ива-новна была крайне встревожена. Она го-ворила:
- Подумать только! Давление! Да ведь он
еще мальчик!
В медицину она не верила. Врачей
сторонилась. Кто-то сказал ей, что в таких случаях не следует есть хлеб и очень
по-лезна морошка или клюква. Она стала че-рез день ходить на рынок за телятиной
и клюквой.
Рихтеру готовилась отбивная разме-ром с
кепку и ставился литр клюквенного морса в банке. Это следовало употребить
разом, без всякого намека на хлеб. Он слу-шался и выполнял все, как говорили.
Это продолжалось довольно долго. Однажды, занимаясь перед концертом, он между
де-
[421]
лом ел свою котлету. Забывшись, он маши-нально
отломил кусок хлеба.
Комментарий последовал мгновенно:
- Он хочет п....ть на эстраде!..
Летом она жила в Коктебеле. Сни-мала
комнатушку с террасой. Рихтер прие-хал к ней на неделю, а она не хотела это-го,
боясь за него. Она считала, что солнце для него теперь опасно. Он уже чувство-вал
себя хорошо и уверял, что нет таких болезней, которые не проходили бы в
Коктебеле. Тайком от нее он пристрастил-ся к татарской бане. В этом он видел
что-то пушкинское, что-то от 'Путешест-вия в Арзрум'.
Баня была старинная. На крыше ка-менного
сарая стоял дубовый короб, обма-занный дегтем. В него накачивали мор-скую воду.
На солнцепеке вода в какой-то час-полтора страшно нагревалась. Обслу-живал баню
отъявленный пьяница - тата-рин Юсуп. Он клал человека на топчан под широченной
трубой, торчащей из по-толка, намыливал, отходил и дергал за ве-ревку. Целая
тонна нестерпимо горячей воды падала с грохотом, обжигая почти до волдырей. На
этом все и кончалось.
Не прошло и трех дней, как Анне Ивановне
сообщили, что видели Рихтера в татарской бане.
[422]
Она отправилась к банщику.
- Юсуп! Молчание...
- Юсу-уп!!
- Ну?
- Что ты нукаешь, дурак, выйди, что ль!
- Что тебе?
- Юсуп, хочешь три рубля? (Три рубля
стоила бутылка водки. - Д.Т.) Зна-ешь, у меня живет такой длинный? Ры-жий?
Все босой ходит?
- Ну?
- Чего 'ну'? Бывает он у тебя?
- Ну, бывает.
- Так вот ты его больше не пускай.
- Как не пускай? Он деньги платит.
- Я сама тебе платить буду. Больше него
заплачу. Не пускай, говорю. Скажи, баня сломалась. Понял, что ль?
- Ну, понял. Давай еще рубль.
Три рубля и рубль - это водка и пи-во. Так
оплачивалась услуга повышенной сложности.
Вечером Рихтер сказал:
- Знаете, баня сломалась. Чему там ломаться,
не пойму. Хотел зайти. Инте-ресно все-таки. Помните 'Путешествие в Арзрум'?
[423]
Он делал ей подарки, деликатно заботясь об
ее одежде. Правда, из этого редко вы-ходило что-то путное. Мешало одно - не-любовь
ко всякому имуществу, но это он понимал и внутренне одобрял.
Его воспитание и уважение к ней не
позволяли ему принести кусок колба-сы или курицу, хотя, положа руку на сердце,
это временами было бы кстати. Но зато на ее старенькой, затертой кле-енке
всегда лежал горький парижский шоколад, темный, тяжелый и твердый, тот самый,
что помнила она еще с моло-дости, с давних времен, когда училась живописи у
Матисса.
С годами ей все труднее станови-лось
участвовать в главном: бывать на его концертах. В холода она так мучилась от
боли в суставах, что ее почти что несли в консерваторию. И собираться было труд-но.
Все терялось. На брошку было напле-вать. Но когда терялся чулок, дело обора-чивалось
просто трагически.
Однажды две ее молоденькие учени-цы
помогали ей собираться. Чулок не на-ходился. Она страшно бранилась, выкри-кивала
заборные слова. Неизвестно, как закончилась бы эта ужасная сцена, если
[424]
бы одна из девушек не догадалась снять
свой чулок и отдать ей.
Когда возвратились домой, она про-сто
рухнула на свою кушетку. Пока ее раз-девали, у нее дрожал подбородок, а потом
она тихо заплакала и проговорила:
- Даже Он этого не стоит...
Умерла она в 93 года, в хорошей,
комфортабельной больнице. Умерла как-то без всякой болезни, просто от усталости
жить.
Она упала и слегка ушиблась. Врач велел
полежать пару дней. Боль прошла, но встать она уже не смогла. Тогда и отправили
ее в больницу, где лечилась только художественная и науч-ная элита Москвы. Это
было непросто. Но от Рихтера позвонили, договори-лись, и ее взяли.
Она быстро слабела и все более ухо-дила в
область предсмертия. Она уже поч-ти не реагировала на окружающих и вре-менами
твердила:
- Славушка... Славушка...
Она ждала его, но он так и не при-шел...
На похоронах было много людей. Ждали
Рихтера. Многим было любопытно посмотреть на него поближе. Но и тут он не
пришел...
[425]
Прошло несколько лет, и в Москве уже никто
не помнил Анну Ивановну.
В день ее столетия Рихтер был до-ма. Ему
нездоровилось. Его знобило. Он лежал одетый с пледом на ногах и грел руки под
мышками.
На стуле перед ним стояла в стекле большая
гуашь Анны Ивановны. Кокте-бельская бухта, написанная сверху вниз. Легкие
длинные мазки. Лазурь, бег света и волн, немного розового, жаркого вулка-нического
камня, все - свет и движение, движение и свет...
Вот два портрета равно дорогих мне лю-дей.
Они похожи по размерам и по ком-позиции. Я сделал так специально. Мне хотелось
изобразить их равно и на одном листе.
Какое бесценное имя в нашей культуре!
Нина Львовна родилась в Петербур-ге в 1908
году. Судьба уготовила ей пере-жить со своим поколением то, что называ-
[426]
ется смутным временем или безвременьем. Ей
пришлось испытать все, что преподал России, быть может, самый жестокий век в ее
истории.
Смолоду знала она нужду, безвремен-ные смерти
любимых людей, коммуналь-ные квартиры, беззащитность перед тота-литарной
властью, скитания и жизнь под чужим кровом на окраинах воюющей стра-ны. Она
знала времена, когда ее несрав-ненное искусство грубо оплачивалось про-дуктами.
Она знала человеческое равноду-шие, словом, знала все, что и следует знать
большому художнику.
И что же?
Она не жаловалась, не жаловалась никогда и
никому...
Она обладала редким обаятельнейшим
качеством - своеобразным скрытым юмором. И была удивительно ровна и проста в
обращении.
Люди, близкие ей, помнят, как час-то
будничный или деловой разговор вдруг чуть менял направление, и в ее спокой-ном,
прямом взгляде появлялся едва замет-ный смех. Она ценила, когда это улавлива-лось
собеседником, и наступала та незабы-ваемая радость общения с ней, о которой
теперь многие вспоминают с благодарно-стью и любовью.
[427]
Она умела позаботиться о людях, поддержать
своим колоссальным авторите-том чей-то талант, устроить чью-то судьбу. Ею
восхищались, ее беспредельно уважа-ли, но круг подлинно близких был не ши-рок.
И даже в этом избранном круге она казалась одинокой. Но ведь это участь всех
значительных людей.
Пожалуй, самым сложным в ней была ее
простота, ибо в этой простоте всегда чувствовалось нечто королевское. Рядом с
ней все как-то подтягивались, следили за собой и долго не выдержи-вали, теряли
что-то необходимое для общения с ней, и тогда общение полу-чалось не полным.
Она же как будто не замечала этого и была всегда готова откликнуться на любую
просьбу: при-нять, послушать, посоветовать. Это помнит не одно поколение
русских му-зыкантов.
Давайте сейчас еще раз посмотрим на ее
портрет. Посмотрим и подумаем о ней.
Увидим ли мы в ее лице разруши-тельные
следы той трагической жизни, что послала ей судьба?
Нет... Перед нами прекрасное лицо, абсолютно
классическое и спокойное. Оно лишь несколько печально - и все...
[428]
Когда она пела Моцарта или Шубер-та,
казалось, она явилась к нам прямо из Вены XIX столетия. Быть может, это было влиянием
западной крови? Наверное.
Но когда мы слышали ее Мусорг-ского,
Прокофьева или Глинку, неволь-но возникал вопрос: а была ли когда-ни-будь у
России еще одна столь русская певица?
Но главное, пожалуй, не в этом. Главное -
это тайна ее искусства. В чем она состояла? О, если бы это удалось объ-яснить!
Но нет. Не удастся! Разве можно объяснить искусство?
У нее был изумительный музыкаль-ный дар,
редкостная наследственная куль-тура и небольшой камерный голос, чис-тый и
ясный. Владела им она с подлин-ным совершенством.
Но и это не главное! Было в этом искусстве
нечто более сложное, чем музы-кальность. У нее как-то особенно глубоко и
образно звучало слово. Не стих, а имен-но слово, этот феномен, не поддающийся
осмыслению, фонетическая материя мыс-ли. Слово-образ, произнесенный и спетый в
равной мере,- вот составляющие этого поразительного сплава - искусства Нины
Дорлиак! Это было уже шире чисто музы-кальных понятий.
[429]
То, что происходило на ее концер-тах,
никого не оставляло в стороне, каса-лось каждого и становилось бесценным личным
приобретением. Любовь к ней и ее искусству была всеобщая. Но вдруг, в середине
жизни, находясь в прекрасной певческой форме, она оставила эстраду.
И вот уже целое поколение никогда не
слышало ее живого пения.
У нее был огромный репертуар. Ее концерты
со Святославом Рихтером явля-лись лучшими достижениями нашего ис-полнительского
искусства. Почему же так мало осталось записей? Для широкого кру-га любителей
музыки доступны всего две, ну, может быть, три пластинки. Это не-объяснимо.
Здесь можно лишь гадать и разводить руками.
Нина Дорлиак была великой камер-ной
певицей. Кто мог сравниться с ней? Никто...
Остается ждать и надеяться, что на-ша
родина обратится наконец к своей культуре, научится собирать и беречь ее и
восхищаться ею так же, как и весь циви-лизованный мир...
[430]
Москва, 13 июля 1959 г.
Галюша моя дорогая.
С радостью получила твое письмо -
благодарю тебя за сердечные слова. Ты знаешь и чувствуешь, конечно, что ты
очень мне близка и дорога, и я тоже уже с волнением думаю, что тебе осталось
только 2 года (в том случае, если ты уе-дешь). Мне хочется тебе дать все до по-следней
капли, что возможно, чтоб ты сделала в искусстве все, чего мне не уда-лось в
силу многих обстоятельств - и объ-ективных, и субъективных. Чтобы не то-чила
тебя острая боль в зрелом возрасте от невыполненных намерений и неосуще-ствленных
желаний.
Я рада, что вы дружно живете вме-сте - это
не только важно, но просто не-обходимо в такой длительной поездке. Пе-редай
привет всем твоим товарищам: Ма-рину* я помню совсем
маленькой - мы жили в одной даче на Рижском взморье. Свешн<иков>** вчера на экзамене мне ска-Марина Израилевна Нестьева -
искусствовед, музы-кальный критик.
Александр Васильевич Свешников - ректор
Москов-ской консерватории.
[431]
зал (опять!): 'Мы перевели Вашу девочку на
дневное; она стоит: музыкальная, про-фессиональная', а я: 'Вы уже подписа-ли?'
- 'Нет'. Ну, тогда я еще не уверена, что это так. 'Да нет же, она ведь и сти-пендию
получила за летние месяцы'. Это правда? Ты получила? Сегодня 3-й день 1 тура:
ниже среднего уровня; лучше дру-гих меццо-сопрановая группа.
Мы погибали в ремонте: вчера нако-нец
привела в порядок Славины комнаты; сегодня и завтра займусь своими и 15-го
уеду, снова на Оку.
Девочки приезжали ко мне 7-го. Бы-ло
весело и симпатично. Конечно, много раз вспоминали тебя, милую путешествен-ницу.
Обнимаю тебя нежно. Не пой невпетых вещей.
Твоя Н.Дорлиак
Марианске Лазне (Чехословакия), Hotel
Pacific, 12 октября 1959г.
Галюша милая!
Здесь все хорошо - внимание, ком-форт,
воздух, покой - сегодня начнутся врачи. Будь внимательна в занятиях, успе-вай
максимально, не утомляясь: очень о Вас всех думаю. Надеюсь на Ваше уменье
работать. Очень хочу, чтоб хорошо спела
[432]
концерт филармонический и 'Дуэнью'. В
концерте пой с Верой Як. Всех девочек приветствуй. <...> Хочу все знать о
Вас. Ваша Н.Дорлиак
Bayreuth
(Германия), 10 августа 1961
г.
Галюша! Догадалась ли ты по конверту, от-куда
я тебе пишу? Самая долголетняя, са-мая невероятная мечта стала явью. Сего-дня в
4 часа дня началось представление 'Тангейзера' в Вагнеровском театре, и мы
сидели в этом театре, и мы слушали Фишера-Дискау в партии Вольфрама, и мы
слушали всю оперу. Какое переживание, какой гипноз эта музыка! Исполнение бы-ло
далеко не на высоте: Дискау и хор - это совершенно, и очень хорошо оркестр; постановка
интересна, хороша, но не все. Лос-Анжелес* - Елизавета -
нехорошо. Тан-гейзер - хороший, большой голос, но пол-зает по нотам и
примитивен. После спек-такля мы были у Дискау и просидели там 2 с лишним часа.
Да, моя дорогая - не удивительно, что он так поет (а поет он в жизни еще
совершеннее, еще прекраснее, чем на пластинках). Он ежедневно занима-ется 2-3
часа на рояле <...>, он рисует, он
* Лос-Анжелес - известная американская
оперная певи-ца.
[433]
слушает пластинки, он почти ни с кем не
общается, он не ходит в гости и гостей не принимает - он занят исключительно
искусством своим и всем, что способству-ет его развитию. Пока он участвует в
фестивале Вагнеровском - он снял домик за городом, и в Байрейт приезжает толь-ко
на спектакли. Какая концентрация! Вот почему он столько успел. Попробуй
наметить себе такой творческий режим - ты сможешь многого добиться, а я разме-няла
себя, свое время, свое сердце и хоть что-то сделала в искусстве, но так мало,
так мало!
Обнимаю тебя родная. Жду вестей в
Бухаресте. Твоя Н. Д.
Firenze
(Флоренция), 19 мая 1962 г.
Галюша моя дорогая! Здорова ли ты? Сердце,
душа переполнены от впечатле-ний неповторимых по своей силе, глуби-не,
невыразимой красоте. Ходишь по дра-гоценному музею по живому: все дышит вечным
дыханием. Вчера слушала 'Антиго-ну' Томазо Траэтта - прекрасная музыка. Пиши в
Вену Hotel Imperial. Обнимаю.
Н.Д.
[434]
Aldeburgh
(Англия), 19 июня 1967г.
Галюшенька моя!
Улетела ли? Как тебе там? Не жарко?
Здесь весьма холодно, но так тихо, просто
и так все поглощены музыкой - и те, кто ее творит, и те, кто слушают.
Феноменально играл вчера Слава концерт
Бриттена. 30 лет он был в забве-нии, и вчера было его рождение и даже не
второе, а первое сказал Бен. Спасибо тебе за проводы: я даже во время взлета
видела твою фигурку.
Ни минуты не существую без мыс-лей о Мите,
полных отчаяния.
Что сделать, чтоб он выздоровел, что
делать? Говорила ли с ним? Что Та-ня*? Неизвестность
мучает. Если не удаст-ся с ним поехать - не представляю себе, как быть, и
восприму это как глубокую обиду и себе, и Славе.
Немножко беспокоюсь, как Верочка
переберется и будет там одна.
Слава уже делает грустные глаза, когда я
сказала, что уеду в начале июля, и действительно, он остается совсем один.
Напиши мне скорей в Тур:
* Таня - жена Д.Д.Дорлиак.
[435]
Madame
Van de Velde, 13, rue
Traversiere, Tours (Let L) France.
Я не помню названия отеля, где бу-дем
жить.
Очень хочу с тобой работать над серьезными
программами и партиями. От-дыхай, моя дорогая.
Нежно целую. Твоя Н. Д. Св.Теоф. целует.
Тур (Франция), 9 июля 1971 г.
Галюнечка, моя очень счастливая Микаэла!
Значит, все было хорошо? И даже очень? А теперь? Ты сидишь в Москве - идет
дождь, холодно. М<ожет> б<ыть,> ты дога-даешься позвонить Зое*, чтоб узнать, как в Крыму, и можешь ли ты там что-нибудь спеть?
Меня очень беспокоит твой отдых: ты
растрачиваешь себя немилосердно, а это мстит жестоко, верь мне.
Если б не ужасная жара - нам было бы очень
хорошо здесь. Маленькая сель-ская гостиница всего на 6 комнат, но с тех пор как
Булез** уехал - мы единствен-ные постояльцы. У
Славочки комната с
*Зоя Борисовна Томашевская - дочь известного
пуш-киниста, друг Рихтера и Дорлиак.
** Пьер Булез - французский дирижер.
[436]
роялем, и он занимается с утра до поздне-го
вечера.
Концерт играл изумительно, и все критики
писали, что его гений заставил Булеза быть теплее, нежнее. Булез дал 2 вечера
современной музыки: или я бы-ла еще совершенно не воспринимающая (даже Grange
Meslay на меня не произве-ла
никакого впечатления), или все-таки эта музыка очень нам чужда, но я даже вышла
и гуляла во время концерта во дворе.
Очень мне трудно было ощущать от-сутствие Angele*. Мне показалось, все не так в этом году. Но
после окончания фес-тиваля мы здесь одни, и я начинаю прихо-дить в себя. Сплю
днем, сплю ночью, да-же вижу хорошие сны: что я пою, сначала очень слабым
голосом, потом все сильнее и радостнее. Хожу гулять по полю, соби-раю полевые
цветы - я так это люблю. В Дубровнике не будет травы, будет море, к которому я
так равнодушна, но ничего не поделаешь. Прилечу или в конце июля или 1-го, 2-го
августа.
Устройся так, чтоб мы вместе поеха-ли на
Оку, чтоб хорошо позаниматься пе-ред открытием сезона.
* Анжель Ван де Вельде - одна из основательниц Рихтеровского
фестиваля в Туре.
[437]
Ты немножко недостаточно требова-тельна
стала к себе, и это очень, очень опасно. Твое окружение в театре не тре-бовательно
к себе предельно. Я наблюдала решительно у всех, а ведь, несмотря на
действительно милый спектакль, это так далеко от класса, от масштаба. Ты, навер-но,
можешь теперь сравнивать. Послала тебе телеграмму - буду ждать звонка. Креп-ко
целую, нежно обнимаю. Н.Д.
Москва, больница, палата ? 65, 15 октября
1971г.
Моя дорогая, дорогая!
Я хочу верить, что завтра твое по-следнее
испытание, но если, не дай Бог, это не поможет, то дай себе и мне слово, что
упорствовать больше не будешь. До та-кой степени идти наперекор природе - да-же
противоестественно.
Ты ведь отличаешься от окружаю-щих тебя
просто женщин.
Маленькая моя - ведь ты же принад-лежишь
могущественной силе - искусству. Ты сознательно хочешь забыть об этом?
Ты никому ничего не должна, ты пойми.
Неужели ты не понимаешь?
А теперь? Ты страдаешь, ты муча-ешься, ты
оторвана от своей деятельно-сти, и это не просто работа, это театр,
[438]
это Моцарт, это Чайковский, это Доницет-ти,
а песни, романсы? Дебюсси, Шуберт!! Разговаривать на их Божественном языке.
Тебе и никому другому выпало это сча-стье! Конечно, завтра очень важный мо-мент
и раз ты этого хочешь - будем всей силой надеяться на удачу. Ну, а если - нет,
то я, мама, больше не дам испытывать судьбу. Согласна?
Святослав Теофилович не слушается ни меня,
ни Кузина*. Выйти погулять не соглашается. Все лежит
и лежит. Стаски-ваю за ручки к обеду и ужину. Прочел 1-ю часть Солженицына и
Жорж Санд, кото-рую передаю тебе. Я сегодня закончила 2-ую часть
С<олженицына> и не могу в се-бя прийти от восторга и грусти, почти от-чаяние.
Как это прекрасно и какой это па-мятник! Обнимаю тебя со всей нежностью и
силой. Твоя Н.Д.
Пярну (Эстония), 20 августа 1973г.
Галюня моя! Отдыхаю, как много лет не
отдыхала.
Ирина организовала быт во всех
подробностях: все заботы с меня сняты (даже слишком), и мы с Митей хорошо
Михаил Ильич Кузин - московский врач, лечивший Рихтера и
Дорлиак.
[439]
спим и ночью, и днем, после обеда. Мно-го
читаем, ходим в кино, правда, весьма неудачно, но это ничего.
Сегодня, увы, заволокло все небо, дождь
целый день, похолодало, и Митя ворчит.
25-го утром поедем в Таллин, пере-ночуем
там, побродим и 26-го выедем до-мой - 27-го будем в Москве, если все слава
Богу. Пожалуйста, 25-го позвони Верочке* и попроси ее
сообщить в консерваторию, что я за городом и 27-го зайду. Все ли у тебя хорошо?
Как идут репетиции, спек-такли? Спасибо, что поговорила со Славочкой - я
успокоилась. Хоть бы он отдох-нул и снова стал бы получать удовольст-вие от
игры. Очень хочу прийти к тебе на Герцена. Здесь мне так легко ходить - воз-дух!
Крепко, крепко целую. Твоя Нина
Дорлиак.
Tokyo
Hotel, 'The New Otani', 7
октября 1976г.
Галюша моя родная, родная.
Ты, единственный мой корреспон-дент,
исключая всякие деловые письма. Вот что значит 'пожалиться', как я пожалилась
на твое летнее молчание,- помога-ет! Положение у нас сложное: вчера, пер-
* Вера Яковлевна Шубина.
[440]
вый день после 2-го, рефлексы у Славочки
были нормальные (глаза, пальцы, коорди-нация),
но, конечно, слабость. Правда, он завтракал сидя и ужинать даже пришел в
столовую, а мы с Мидори-сан угощали его шабу-шабу - расскажу при встрече. Навер-но,
10-го повезем его в больницу сделать все анализы, только тогда врач оконча-тельно
скажет, сможет ли он в ближайшее время играть. Вообще врач считает, что играть
месяц, по крайней мере,- нельзя. Ужасно неудобно перед японцами, кото-рые ждали
10 лет и не сдают билеты на отмененные концерты и бушуют страшно. Нишиока-сан,
импресарио, ведет себя пре-дельно внимательно, предлагает отдыхать в Японии
сколько угодно, и внимание его доходит до самых мелочей: принес каст-рюльки,
всякую посуду, поставляет каждый день свежие продукты, и мы со дня Слави-ной
болезни готовим с Мидорой сами, благо в номере есть кухня электрическая.
Погода установилась хорошая - солнце, но
прохладно (по-японски, конеч-но, - без чулок и в летнем). Теперь пробле-ма.
Если играть нельзя ни здесь, ни в Си-бири - как возвращаться домой. 7 суток в
поезде - тоже невозможно - ему будет опять худо: о самолете из Хабаровска или
Владивостока я не заикаюсь - станет нерв-
[441]
ничать, раздражаться. Если выбрать вари-ант
с отдыхом в Японии, отдачей концер-тов и частичной поездкой по Сибири, Средней
Азии, то как мне быть? Ведь не-возможно еще задерживаться, ведь я тогда кончена
как профессор?! А с другой сто-роны, разве я прощу себе, если с ним бу-дет
плохо без меня и если это вообще опасно.
Если б Натулю* оформили в Япо-нию - я бы уехала спокойная. Славочка от-дохнул
бы, сколько надо, сыграл здесь и несколько концертов у нас.
Прошу тебя, поговори предвари-тельно с
Поповым и Кухарским**, а я дам телеграмму, если решится возмож-ность
играть с отдыхом. Врачам здесь до-веряю - это врач Акико Секи, и Марков, культ,
атташе, говорил, что медицина здесь сильная.
Митюлю не посвящай в мои забо-ты - на него
сложное и трудное тяжело действует.
Как Стасик? Будет ли играть 10-го? Пойди,
послушай. Ужасно волнуюсь - как после операции. Целую Н.
* Наталья Дмитриевна Журавлева.
** В.И.Попов и В.Ф.Кухарский - заместители министра культуры СССР.
[442]
Галюша!
Когда я Славочке сказала про твою реплику
о Завадском: 'И я подумала, что это будет старомодно',- мэтр заявил, так опера
- форма старомодная. Важно знать и чувствовать музыку, а не мудрствовать
лукаво, и Фельзенштейн* тоже ничего модерного в 'Кармен' не внес,
а все живет.
Но дождись Диму** - только с ним говори. Славочка еще сказал, что ему ка-жется, что
Завадский для 'Манон' еще больше подходит.
Как Веруня? Ох и раздраконила ты Эфроса***! А Коля*** * тебе не понравил-ся?
Патер Лоренцо - по-моему, очень хо-рош. Я написала, чтоб машину новую вы-сылали,
потому что надеюсь, что добьюсь отмены пошлины - ведь чем дальше, тем больше
нужна машина и мне, и Славе. Об-нимаю тебя, родная. Не обижайся на Баршая*** ** - пусть их поют - догонишь всё, быть бы
здоровой. Привет всем друзьям.
Твоя Н. Д.
* Вальтер
Фельзенштейн - известный немецкий опер-ный дирижер.
** Дирижер Дмитрий Китаенко.
*** Анатолий Эфрос - режиссер.
*** * Николай Волков - артист театра на Малой Бронной.
*** ** Р. Б. Баршай - дирижер.
[443]
Hotel
Lotti (Париж), 10 июля 1977
г.
Моя дорогая Галюня!
Прошли концерты в Туре, прошли 3 дня в
Париже с ужасающей жарой, с до-вольно мучительными процедурами для Славочки у
дантиста, и вчера мы приеха-ли сюда в Eugenie los Bains, где у нас 2 комнатки и в каждой кухня со
всей утва-рью. Местность прелестная - мы вчера уже гуляли со Славочкой, среди
полей и лесов, после чего должны были выдер-жать полную истерику от тети Мэри.
С ней очень трудно: ей все не нравится - пища негодная (это во Франции в лучших
отелях), мы ее покидаем, но ведь Слава работает; ей скучно, ей нужно разговари-вать
о самых неинтересных, бытовых ве-щах. Ужас! Бедный Слава. Но я уговорила ее и
его отпустить ее в город, где они жи-ли с Анной Павловной, на месяц. Она едет с
удовольствием. Да, подарочек!!!
Теперь о концертах: четырехручный Шуберт
привлек в Мэлэ 1800 человек, и они чудно играли, хотя, конечно, ощуща-лась
разница, но это и естественно. Кого ни посади с нашим мэтром - он настолько
доминирует; вот и в концерте с Дитером: я была ужасно расстроена в 1-м
концерте:
[444]
Дитер шептал, 'перепьянивал' (от ит. piano - тихо. - Ред.) до такой степени, что просто не было
слышно - голос не тот уже. Вдохновение присутствует и вырази-тельность, но это
декламация, а не пение. Во 2-м концерте он давал больше звука и снова стал
похож на себя. Хорош на сцене необыкновенно и музыку излучает. Сейчас сижу в
садике, огороженном туей, разме-ром в мою кухню, а Славинька играет - готовит
новую программу Вольфа для 24-го в Мюнхене. Он сел на диету - сего-дня 3 раза
чашка бульона - и... все.
Вчера ужин состоял из микроскопи-ческих
порций трех очень вкусных блюд. На столе нет ни хлеба, ни соли, ни саха-ра. А
мы с тетей Мэри готовили в ее ком-нате тоже овощное, так что приеду то-ненькая.
Думаю о Вас - надеюсь, что Вы хорошо отдыхаете и Веруня - тоже.
Крепко целую. Твоя Н. Д.
Зальцбург,
24 августа 19(??)
Галюшенька моя!
Как пела 22-го? Сейчас ты сидишь на гриме.
Как будет...
Здесь очень, очень хорошо. Много брожу по
аллеям, полям: вчера и сегодня солнце - хорошо! Вчера слушали 'Мак-
[445]
бет'. Фишер играл потрясающе, но пел
другой манерой (очень ширил) и не все-гда хорошо. Я страдала и боюсь, что он
вредит себе: когда зашли к нему и говори-ли с ним - он понял. Мы говорили, что
он больше пел от Шекспира, чем от Вер-ди. 'О, дипломаты', - он сказал. Самочув-ствие у нас весьма приличное, и настрое-ние у
Славы - тоже. Скоро вернется Ми-тя, и я начинаю беспокоиться.
Целую крепко, как люблю. Н. Д.
Чита,
22 августа 1986г.
Галюша! Мы все поразились твоей опера-тивности
(плохое слово!) - так быстро
проконсультироваться с Викт.Ник.* и доз-вониться к
нам! Ильяшевский** совершен-но был поражен. Кстати, он
просил меня передать тебе, что ты будешь гастролерша ? 1. Мы много говорили о
тебе: он гово-рил мне об отзывах о тебе Швейника, а его он очень уважает.
Говорил, что в Риге ты крепко обосновалась, вообще будешь - ? 1. Он деятельный,
очень крепкий орга-низатор, не глупый.
* Виктор Николаевич Леонов - врач, многие
годы кон-сультировавший всю семью Н.Л.Дорлиак.
** Ильяшевский - администратор Госконцерта.
[446]
Галюнь, ты огорчилась моим пись-мом? Я
знаю и винюсь, что меня тоже часто отрывают во время занятий: я очень от этого
страдаю, но ведь если это не Митя, то это все Славины дела, ко-торые на мне
висят...
Я мучаюсь при мысли, что меня так долго не
будет в классе; жалко Нако-нечную* - очень уж у нее
ценный голос. Прошу тебя хотя бы 1 раз в неделю приходить в класс для занятий с
нею и с Марией, а с новыми как быть? Чтоб только сидели и слушали: не начинать
без меня.
Проехали сутки, осталось еще двое!!!!!!
Мы, конечно, одни в купе 4-х ме-стном, воздуха мало.
Иркутск - этот страшный, трагич-ный для
меня город, где все 3 дня захва-тывало дыханье - настоящий, старый рус-ский
город: в нём 3 действующих церкви, столетней давности деревянные дома, ред-ко
2-х этажные. Вчера перед вокзалом шо-фер повез нас к дому декабриста Волкон-ского.
Ему 150 л<ет> - дубовый сруб и на окнах редкой красоты карнизы.
Все дома со ставнями; вечером ни огонька
не увидишь - ставни наглухо за-крыты.
* Наконечная - певица, ученица Н.Л.Дорлиак.
[447]
Новосибирск - ужасный город, без души, без
лица, стандартный, некрасивый, бесчувственный.
Байкала не видели - проезжали но-чью, а
сопки Маньчжурские следуют за на-ми весь день.
Я очень беспокоюсь о Верочке, и я не могу
смириться с тем, что она так ужасно живет - всю жизнь. Ее условия -
антисанитарные - это ужас! Позвони Му-ромцеву Юрию Влад<имировичу>* и от моего имени попроси его приехать по-смотреть, как живет
Верочка.
Как-то встретит меня Митюля? Как мы далеко
сейчас друг от друга. Вернее, как он далек. Я много думаю о Митюше (теперь есть
время) и прихожу к выводу, что очень часто неверно к нему подходи-ла, давила на
него (безрезультатно), но он все равно чувствовал этот гнет, и м<ожет>
б<ыть>, многое, что делал сознательно, де-лал из протеста. А в общем,
запуталась я - не могу понять, где характер, где влияние, где сила, где
слабость?
* Муромцев Ю. В.- ректор Института им.
Гнесиных.
[448]
24 августа, Облучье
Сегодня наступила жара: в вагоне душно,
всякие запахи, и у меня парализованы мысль, руки, ноги. Неужели в Японии бу-дет
жарко? - там ведь влажность - я про-пала. Калинин* мне
сказал по телефону, что с Баршаем должно решиться положи-тельно <...>. Я
рада. Через б часов - Хаба-ровск
и Митина мордочка.
Обнимаю тебя. Твоя Н. Д.
Германия,
29 октября 1987г.
Галюша! Конечно, давно послано пригла-шение
- еще в мае месяце. Второе посла-но после разговора с Штутгартом. Митя передаст
копию.
У нас было чрезвычайно тревожно: +39° у
Славочки (одна ночь), острое вос-паление почечных лоханок - схватил наш
профессор сразу - сильный антибиотик, суровая диета - готовлю все сама и Славе,
и Мите, который улетает 31-го, и без него (он с машиной) будет много труднее:
всю-ду нужно будет на такси. Про Москву чи-таю и слышу ужасные вести, но сама
стремлюсь домой. Еще по крайней мере
* Калинин - чиновник Министерства культуры.
[449]
3 недели нужно быть здесь, под наблюде-нием.
Жидкость из плевры еще не ушла. Мужественно занимается, даже с +39°. Чу-до!
Очень беспокоюсь об ученицах, го-рюю, обнимаю.
Н.Д.
Германия, 14 мая 1989г.
Галюша родная!
Рассказать тебе, что было и что пе-ренес
Славочка и что перечувствовала я - нет сил. 12 дней в реанимации, потом еще 20
часов там же (снова наркоз и что-то исправляли - не сердце, конечно). С 9-го,
не считая тех 20 часов, Слава в от-дельной палате - безумно слабый, дремлет,
сознание не всегда ясное, но с каждым днем все-таки видно улучшение. Вчера и
сегодня поднимали с постели и сажали в кресло, но больше 10-15 мин. не выдержи-вает:
головокружение, и почти теряет соз-нание.
Я с 7 утра и до 10-11 у него, и он
недоволен, что ухожу на ночь, но я не вы-держала бы, если б осталась, и врачи
не разрешают. В отд. палате у него ночное дежурство.
Жизнь в Москве не реальна, все отошло.
Есть только он и его состояние.
[450]
Исцеление будет долгим и трудным. Операция
была сложнейшая: все сосуды больны из-за диабета.
Я очень думаю о Верочке - бедная, бедная.
Как же решиться на такое? Все мы виноваты перед ней. Митя должен приехать на
несколько дней - передаст те-бе письмо.
Твоя Н. Д.
Москва,
14 мая 19(??)г.
Галюшенька моя любимая!
И я смотрю на твое сияющее личи-ко, в
зеленом платье, с бокалом в руке (Переделкино).
Жизнь идет под знаком концертов Св.Теоф.
Играет невероятно: совершенно и снова с юношеским темпераментом, и с неповторимым
вдохновением.
Сегодня поеду в Ленинград на один день
послушать еще раз Бартока.
Наша Анегина* получила 2-ю пре-мию. Каково? Первую - никто. Карел** по-сещал их ежедневно, и девочки влюбились.
* Анегина Ильина - певица, народная артистка СССР, одна из
любимых учениц Н.Л.Дорлиак.
** Карел Старек - друг Нины Дорлиак и Святослава Рих-тера.
Импресарио и помощник Рихтера во время его га-стролей по Чехословакии и другим
странам Европы.
[451]
Фельзенштейн будет слушать Жуаниту и Cosi
fan tutte.
Душенька моя, когда ты поймешь, что за
двумя зайцами угнаться невозмож-но. Но конечно, Австралия, купанье в Ти-хом
океане чего-нибудь да стоит.
Без элегантной шубки не появляй-ся: с
воротником, чтоб горлышко было закрыто.
Моя дорогая, дорогая красавица, приезжай скорей.
Целую крепко, крепко. Твоя Н.Дорлиак.
Митя грустный и всякий.
Тур (Франция), 12 июля 19(??)г.
Галюша моя любимая!
Скоро месяц, как мы расстались - очень
было трудно и утомительно, особен-но в Туре. Мои милые француженки такие
шумные, болтливые, что моя усталая голо-ва совсем изнемогла.
В Олдборо я быстро отошла от сво-ей
замученности: там так мудро, скромно; всё в искусстве, а в Туре пошла суета.
Концерты с Фишером незабываемы и с
Ойстрахом тоже, но здесь уже отдых. Никого с нами нет - всюду, как и в про-шлом
году - красота, от которой нельзя
[452]
оторваться. Сам городок, пейзаж вокруг,
атмосфера фестиваля. Только я ужасно хочу домой. Но не могу оставить Славу: он
так устал от людей, которые его, ко-нечно, обожают, но утомляют и не уме-ют
быть деликатными. После его 2 при-падков страшно его оставлять. В Париже
сделаем рентген и тогда будем знать, бы-ло ли это случайно или что-то надо
предпринимать.
С Митей разговоры по телефону трудные: ему
плохо душевно, хотя Тутик мне писала, что он в приличном настроении. Как,
наверно, всех утоми-ла жара в Москве, а в моей квартире это невыносимо. Все
нескладно - я раз-рываюсь душевно, и, конечно, ни Сла-ва, ни Митя это не
понимают. Каждый думает, что я другого люблю больше, и таит обиду.
Ничего не знаю о твоем разговоре с Митей,
после аэродрома. Вообще нахо-жусь впервые в полном неведении обо всем и обо
всех.
Не знаю, как спела Аня* перед итальянцами: Верочка ничего не написа-ла. Много думаю о
своей работе в клас-се, много думаю о тебе, о твоем со-вершенствовании, о твоем
будущем. Всё
* Анегина Ильина.
[453]
недостаточно. Мы со Славочкой заинте-ресовали
здешний фестиваль 'Иолантой'. Нужно срочно прислать клавир. Я сообщу куда, а ты
пока поищи. Нико-му не говори.
Очень надеюсь в 20-х числах прие-хать в
Москву.
Обнимаю тебя, моя родная.
Хорошо ли отдохнула? Не перегре-лась ли?
Мюнхен (Германия), 27 июля 19(??)г.
Галюша моя любимая.
Как же давно я не слышала твой го-лос, как
мало о тебе за этот месяц с лиш-ним знаю.
Концерты во Франции Славочка не все
сыграл, но только сонаты с Олегом, и на этом пока все прекратилось. В Па-риже
он не захотел больше принимать лекарства, и все началось с новой силой. Доктор
Ренэ уехал отдыхать, и мы прие-хали (с его согласия) в Мюнхен показать-ся
докторам, с которыми он мог бы сво-бодно изъясняться (он - это Слава). Бла-годаря
тому, что наши друзья смогли найти нам частную, очень дешево опла-чиваемую
квартиру,- можно было это осу-ществить.
[454]
Его внимательнейшим образом об-следовал
терапевт, сказав, что его физи-ческое здоровье великолепно, но не-медленно
устроил свидание с профессо-ром невропатологом. Они оба предложили немедленно
госпитализи-роваться. Не без мучительных сомнений я согласилась, но просила
меня помес-тить в палату вместе.
Третий день мы здесь - Славочке де-лают
инъекции: он почти все время спит. Вчера и позавчера мы еще гуляли - сего-дня
он не встает с постели - только ест за столом тут же. Не разговаривает.
Сегодня, как и ежедневно, были врач и профессор, и они предупредили, что до
середины бу-дущей недели будет состояние такое же, если не хуже. Только бы
потом стало луч-ше, только бы вернулся он, прежний, только бы захотел играть -
хотя бы разго-варивать.
В этом городе нас никто не знает - он ведь
не играл здесь: поэтому мы скры-ты ото всех, а наши друзья деликатны, но готовы
во всякую минуту оказать помощь и услугу. Скучаю безумно по работе: ведь с 1
апреля (почти) я бездействую. Скучаю и беспокоюсь за Митю, как его отдых?! Хочу
домой, к себе, к своим заботам, к своим вещам, к своим близким.
[455]
Надеюсь, что вернусь с ним вместе. А
м<ожет> б<ыть>, и одна - в конце авгу-ста. Целую тебя крепко,
крепко. Я так ма-ло слушала тебя в этом сезоне - ужас! Но это ведь из-за
Славочки.
Твоя Нина Дорлиак.
От автора ........... 5
I. Неоконченная биография ..... 9
Предисловие ......... 11
Глава I
.............. 19
Пастораль
.......... 21
Музыкант. .......... 23
Глава II .............. 25
Болезнь
........... 26
Фиолетовое с черным ...... 31
Глава III ............. 33
Кирха ............ 34
Без названия ......... 40
Глава IV .............. 41
Глава V .............. 46
О матери. О музах ....... 46
Глава VI. ............. 54
Дора
............ 54
Педагог
........... 58
Глава VII ............. 60
Пасха
............ 62
Сестры
........... 69
Ночь на Лысой горе ...... 71
Глава VIII ............. 77
Отъезд.
........... 79
Глава IX .............. 82
Столица
........... 82
Глава Х .............. 89
Одноклассники ........
95
Глава ХI ............. 100
Война.
........... 100
Глава XII ............. 106
Времена года ......... 106
Глава XIII. ............ 117
Гибель богов (вступление).... 117
Женский портрет в кругу семьи
на фоне деревьев ...... 119
Комсомолка .........
129
Глава XIV ............. 131
Серое пальто ......... 131
Глава XV ............. 135
Гений.
........... 136
Гибель богов (финал). ..... 143
П. Маленький портрет
в барочной раме ......
149
Глава I. Знакомство .........
152
Глава II. Чужие следы ......... 159
Глава III. Зима ............ 165
Глава IV. Бал.
............ 168
Глава V. Березовый сок ........
173
Глава VI. Дача
............ 177
Глава VII. Институт
.......... 180
Глава VIII. У Фалька
.......... 188
Глава IX. Вечернее платье .......
195
Глава X. Прелюдии и фуги .......
197
Глава XI. Последнее о маме .......
205
Глава XII
Прощание .......... 207
Глава XIII. Очень короткая ........ 209
Глава XIV. Спектакль .......... 211
Глава XV. Дмитрий Николаевич .....
217
Глава XVI. Слава (послесловие) ...... 223
III. Вечерние тени ........ 253
Глава I .............. 256
Глава II.............. 298
Глава III ............. 324
Приложения
.......... 365
Три маленьких рассказа ....... 367
В музее ........... 367
На концерте ......... 368
Несчастный случай ...... 369
Из писем Анны Ивановны
Трояновской о С.Рихтере . .
. . 371
Из переписки со Святославом Рихтером
. 376
Открытки от Святослава Рихтера .
. . 404 Рихтер и Трояновская ........ 411
Нина Дорлиак (статья к 90-летию со дня рождения)
....... 425
Письма Нины
Дорлиак
к Галине Писаренко ......
430
Сканирование: Янко Слава (библиотека Fort/Da) slavaaa@online.ru || yanko_slava@yahoo.com
|| http://yanko.lib.ru || зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html | Icq# 75088656
update 20.09.02
Т 35
Терехов Д. Ф.
Рихтер и его время.- М. Согласие, 2002.-
464с.
ISBN 5-86884-088-7
Новеллы и эссе известного художника Дмит-рия
Терехова вводят читателя в мир выдающе-гося современника - Святослава
Теофиловича Рихтера. В книге размышления автора удачно сочетаются с беседами с
людьми, близко знав-шими С.Рихтера - Н.Л.Дорлиак, Г.Писаренко, которых Д.Терехов
по праву называет своими соавторами. Книга создана на основе личных
впечатлений, размышлений, свидетельств оче-видцев.
УДК 882
ББК 84(2Рос=Рус)6
Дмитрий Федорович Терехов РИХТЕР
И ЕГО ВРЕМЯ
Формат 84x108 1/32.
Уч.-изд. л. 16,0. Усл. печ. л. 14,5.
Гарнитура ITC Нью Баскервиль
Автор кириллической версии
Тагир Сафаев (РаrаТуре)
Подписано к печати 27.02.2002 г.
Заказ ? 1920. Тираж 1000 экз.
Дмитрий Федорович Терехов РИХТЕР
И ЕГО ВРЕМЯ
Компьютерная верстка Д. А. Глазков
Корректор Г. В. Заславская
ЛР ? 040552 от 31 июля 1998 г.
Издательство 'СОГЛАСИЕ' 113054 Москва, ул.
Бахрушина, 28
e-mail:
soglasie@mail.ru
http://welcome.to/soglasie
Тел. (095) 959-20-42
Факс. (095) 959-20-47
ОАО 'Типография
'Новости"' 107005 Москва, ул. Фр. Энгельса, 46